Глава вторая Схимник Вассиан
И все-таки был ли здесь Феодор Козьмич? С этой мыслью мы ходим по монастырю, стоим на службе в соборе, сквозь решетчатые окна которого проникает утреннее солнце, сидим во дворике перед трапезной, где завтракают монахи, и спускаемся в пещеры – те самые, куда Феодор Козьмич посылал свою воспитанницу. Спускаемся, держа в руках тоненькую, слегка выгнутую, медово-горчичного цвета церковную свечку и защищая ладонью мерцающее синеватое пламя: и все-таки был ли здесь?.. Кланяемся, крестимся, встаем на колени перед мощами: и все-таки был ли?.. У знакомого драматического писателя в Москве заболела дочка (звонил по телефону, и ему сказали), и я знаю, о чем он просит в молитвах. Знаю и тоже прошу за него: и все-таки был ли… был ли?.. Нет покоя от этой мысли…
И нет покоя потому, что об Александре точно известно: был, а вот Феодор Козьмич? Иными словами, уже после Таганрога?.. Не в расшитом мундире с эполетами и высоким стоячим воротником, подпирающим подбородок, а в простой черной рясе и клобуке, с четками в руках?.. Вот вопрос, на который нам сейчас не ответить, и мы можем лишь мысленно сопоставить, сблизить, соединить воображаемый облик Феодора Козьмича с мерцанием синеватого пламени, каменными ступенями и низкими, сумрачными сводами пещеры. Соединить, снова сказав себе: здесь!
Да, именно здесь – если не Феодор Козьмич, то Александр, причем даже не один раз: в 1816 и 1817 годах.
Ему, как и его бабке Екатерине, было свойственно это постоянно возникающее стремление – сесть в карету с лихим ямщиком и по-царски проехаться, промчаться, осмотреть владения. Вот он и совершает свои имперские путешествия по русским городам (об этом у нас еще будет случай поговорить подробнее), и на этот раз составляет маршрут так, чтобы побывать на юге – в Туле, Калуге, Ярославле, Чернигове, и, конечно же, останавливается в Киеве. Останавливается, любуется Днепром и посещает лавру, где долго беседует со схимником Вассианом, бледным, изможденным, с бескровными губами. «Благословите меня, – просит Александр. – Еще в Петербурге наслышался о вас и пришел поговорить с вами. Благословите меня». Отшельник, видя перед собой царя, хочет поклониться ему в ноги, но Александр не позволяет: «Поклоняться надлежит одному Богу; я человек, как и прочие, и христианин. Исповедуйте меня так, как вообще исповедуете всех духовных сынов ваших».
Не позволяет и сам благоговейно целует ему руку.
Обратим внимание: «еще в Петербурге наслышался» и «исповедуйте». Значит, заранее готовился к исповеди и собирался высказать нечто очень для себя важное, сокровенное. Что именно – мы, конечно же, не знаем, а лишь догадываемся: слишком уж он настойчиво себя уничижает, отказывается от почестей, подобающих царскому званию (почти как Феодор Козьмич: «Панок, ты меня не величь»), и в христианском смирении уравнивает со всеми прочими людьми. Будто бы он и не царь вовсе – уже не царь, а самый обычный верующий, ищущий пути к спасению. Недаром он так и говорит наместнику лавры: «Благословите как священник и обходитесь со мною как с простым верующим, пришедшим в сию обитель искать путей к спасению; ибо все дела мои и вся слава принадлежат не мне, а имени Божию, научившему меня познавать истинное величие».
Так в чем же он исповедовался здесь, в Киево-Печерской лавре? Не случайно же приехал сюда еще раз, чтобы вновь встретиться со схимником Вассианом, – уже в 1817 году. Беседа длилась больше часа, и не ее ли отголоском было то, в чем император признался за обедом? Заговорили об обязанностях людей, занимающих различное положение в обществе – в том числе и монархов, – и Александр произнес с той особенной твердостью и при этом с неким сентиментальным воодушевлением в голосе и рассеянной мечтательностью во взгляде, с какой высказывал самые заветные и глубоко хранимые мысли: «Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого народа, как наш, он должен в минуту опасности первым идти ей навстречу. Он должен оставаться на своем посту только до тех пор, пока его физические силы ему это позволяют. По прошествии этого срока он должен удалиться». Эти слова приводит в своем дневнике полковник Михайловский-Данилевский, любимый флигель-адъютант императора, бывший с ним в Париже. Он же отмечает, что при этом на устах государя явилась улыбка выразительная, и Александр продолжал: «Что касается меня – я пока чувствую себя хорошо, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят…» «Тут, – пишет Михайловский-Данилевский, – несколько присутствующих прервали императора и, как нетрудно догадаться, уверяли, что и в шестьдесят лет он будет здоров и свеж… Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом Пятым? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории».
«Когда мне будет пятьдесят» – и символическое многоточие. Но, может быть, на исповеди он договорил то, о чем предпочел умолчать в светской беседе? Договорил и тем самым выдал в себе, теперешнем, будущего старца Феодора Козьмича?..
И еще одно мистическое совпадение. Через месяц после посещения Киево-Печерской лавры император Александр присутствует на закладке Храма Христа Спасителя и беседует с его архитектором Карлом Лаврентьевичем Витбергом, чей проект он сам и одобрил, предпочел всем остальным. Закладка происходит в Москве, на Воробьевых горах, в присутствии светских чинов и духовенства, причем император обращается к Витбергу с несколько странной фразой: «Конечно, я не могу надеяться что-либо видеть при себе». Собственно, смысл этой фразы понятен: император выражает опасение, что ему не доведется увидеть Храм построенным, во всем его блеске и великолепии – вот он стоит, сверкая куполами, и колокольный звон разносится над Москвой-рекой. Не доведется – но почему?! Ему же всего-навсего сорок лет, и благодаря спартанскому воспитанию, полученному в детстве, он отличается превосходным здоровьем.
Следует согласиться с В. В. Барятинским, автором книги «Царственный мистик (Император Александр I – Федор Кузьмич)», который так комментирует эту фразу: «…при всей медленности производства работ, особенно художественных, в России, – мог бы надеяться “видеть что-либо при себе”». Правда, не слишком определенное выражение «что-либо» указывает на то, что проект Витберга был прекрасным по замыслу проектом мечтателя, – прекрасным, но все-таки вряд ли осуществимым именно по этой причине (тут я с Барятинским не совсем согласен), но император вряд ли вдавался в архитектурные детали проекта. Он имел в виду совсем другое – туманное и загадочное. Мы это улавливаем по всему строю фразы – уклончивой и несколько даже нескладной, шаткой, синтаксически неустойчивой, но самым непроницаемым туманом окутано словечко «при себе». Что оно означает? При себе как императоре?
По тому смыслу, который вкладывал в него Александр, – да, но ведь фразу-то нашептал ангел, тот же самый, что склонялся над ухом митрополита Филарета, писавшего о непреемственном царстве, поэтому и словечко имеет еще и некий дополнительный, мистический смысл. «При себе» означает в этом физическом облике, в этой бренной оболочке. Саму возможность видеть Александр как бы не отрицает, но не при себе, какой он сейчас, затянутый в мундир император, а в ином облике, – облике монаха, согбенного черноризца, безымянного затворника. Или даже в иной оболочке, в ином – небесном – воплощении. Так невольно звучит эта фраза, так воспринимается и прочитывается.
И вот перед нами Воробьевы горы, какими они были сто семьдесят лет назад: серые крыши изб, мутные лужи в колеях дороги, затянутая дождливым маревом Москва-река, лодчонка на приколе, – и среди всего этого закладывается некий фантастический, небывалый по красоте, невиданный по замыслу храм.
И беседуют двое, император и зодчий, те, кому не дано построить его на земле, но зато поручено возвести на небе.
Глава третья Воспитание венценосца
В Киеве мы снова доверились билетному кассиру, надеясь, что он поможет нам перенестись за Урал, а оттуда – в Сибирь, но надежды, увы, оказались тщетными: ни улететь, ни уехать мы не смогли. Бывает! Мои друзья заметно скуксились, приуныли; они дружно сетовали на неудачу и роптали на судьбу, переставшую нам благоприятствовать, и лишь я не сетовал и не роптал, понимая, что причина невезения всегда в нас самих: или мы этого не заслужили, или нам это не надо. В данном случае, наверное, совпало и то и другое: у знакомого драматического писателя, который давно стал мне другом, никак не выздоравливала дочка, хворь не отступала, и к тому же что-то разладилось в нашей компании. Что-то неуловимое, неосознанное, но – разладилось, и мы все это чувствовали, хотя и не признавались себе.
Билетный кассир сделал последнюю попытку нас снова сблизить: выдал четыре билета в Почаев, в тот самый монастырь, где, по версии историка Михайлова, мог скрываться Феодор Козьмич. Мы собрались в дорогу, но в последний момент не выдержал драматический писатель – решил все-таки ехать в Москву к больной дочке, – и я, третий лишний в осиротевшей компании, обреченно присоединился к нему. Присоединился, хотя мне было жаль возвращать кассиру билеты в Почаев. Жаль – но в то же время я ни о чем не жалел, вспоминая мудрое правило: либо не заслужил, либо не надо. Не жалел, но в то же время было жаль – в таких сомнениях я и вернулся в Москву.
Вернулся, засел за новые книги об Александре и Феодоре Козьмиче, которые удалось достать, а самого одолевало: либо… либо… Ну, допустим, в Почаев мне действительно не надо, а в Красноуфимск, а в Томск? Не побывав в этих городах, я не смогу окончательно соединить два портрета, поставить тире между именами Александр и Феодор Козьмич. Значит, надо, непременно надо, и дело даже не столько в том, что не заслужил, а в том, что не готов. Внутренне не готов к тому, чтобы постигнуть во всей глубине духовную драму Александра.
Александра, который обращался к Богу с такой молитвой: «О, Владыко, человеколюбче Господи, Отец, Сын и Святой Дух, Троица Святая; благодарю Тя, Господи; за Твое великое милосердие и многое терпение. Аще бы не Ты, Господи, и не Твоя благодать покрыла мя, грешнаго, во вся дни, и нощи, и часы, то уже бы аз, окаянный, погибл, аки прах, пред лицом ветра, за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои преестественные грехи. Уже бо не престаю и не престану часа того, что не сотворить греха, а когда восхощет прийти ко отцу своему духовному на покаяние, отча лица устыдихся, греха утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но Ты, Господи, сведый тайну сердца моего, молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости грешную душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Обращался уже тогда, когда носил имя Феодор Козьмич, а свое истинное скрывал, утаивал даже на исповеди. Отсюда и сокрушение о «нечистом и ложном покаянии», и признание в том, что «тайна сердца» его принадлежит одному лишь Богу. Удивительная молитва – переписываешь эти слова и думаешь о том, как он их шептал наедине! В бревенчатой сибирской избе с прорубленным узким окошечком… стоя на коленях, простираясь ниц на дощатом полу… перед иконой, озаряемой белесым утренним светом. Да, почему-то особенно ясно представляешь белесый утренний свет и то, как упираются в пол колени, больно коленям-то!.. И вот он шепчет, осеняя себя крестом: «…Господи, сведый тайну сердца моего…» Он, некогда смотревший на Неву из окон Зимнего дворца и гулявший по дорожкам царскосельского парка с мостиками, павильонами и античными статуями… Действительно – «тайна сердца», которую не дано разгадать…
А если не разгадать, то хотя бы прикоснуться, чуть-чуть приблизиться к разгадке, и вот я тоже шепчу слова молитвы, как будто они, подобно намагниченным крупинкам металла, хранят некое веяние, некий неуловимый холодок и от них исходит свет, похожий на тот, который сквозил в щели сибирской избы. Шепчу и собираюсь в дорогу, но не в Сибирь – для этого время еще наступит, – а в Петербург, чтобы посмотреть на Неву из окон дворца и погулять по дорожкам царскосельского парка. Посмотреть, погулять и тем самым подготовиться к сибирской поездке.
Красноуфимск и Томск – завершение, Петербург – начало. Отсюда Александр уезжал в Таганрог, зная, что больше сюда не вернется, и мне хочется поймать отпечаток этого знания – на стенах домов, под пролетами арок, меж прутьев чугунных решеток. Отпечаток и как бы некий след, придающий особое выражение этим домам, аркам и причудливым решеткам старинных парков: Александр с ними прощается. Грохочут колеса по брусчатке, лошади выгибают шеи, кучер Илья Байков натягивает вожжи и рассекает воздух кнутом, и император, слегка приподнявшись на сиденье… в последний раз видит то, что должен увидеть и я: Зимний, Александро-Невскую лавру, дворец на Каменном острове. Увидеть и поймать след.
И вот я снова доверяюсь могуществу билетного кассира, прострачивающего цифрами синеватый бланк, а затем забираюсь на вагонную полку, долго ворочаюсь и пытаюсь заснуть под ночным фонариком купе. Пытаюсь и проваливаюсь в странное забытье с полным сознанием, что я не сплю, а думаю, хотя на самом деле сплю и просыпаюсь уже тогда, когда за окном возникает нечто дымное, кирпичное, заводское, питерское…
Что дальше? Ну, конечно же – для каждого приехавшего это испытанный ритуал – пройтись по Невскому. Разумеется, пешком и от начала до конца – пройтись и убедиться, что ты не где-нибудь, а именно в Петербурге и перед тобой Аничков мост, кони Клодта, дворец Кшесинской, памятник Екатерине…
Екатерине! И тут я словно бы очнулся, и мне показалось, почудилось, померещилось, как мерещится просвет в ночном тумане, нечто александровское, будто бы улавливаемое в воздухе, витающее, сквозящее: все-таки родная бабка! Властная, вельможная и простая – из тех, у кого к запаху французских духов примешивается здоровый и крепкий чесночный запах. Ее и не назовешь иначе как матушка-государыня, хотя с Вольтером переписывалась, сочувствовала республиканским взглядам и своего внука воспитывала по новейшей европейской методе: «Комната, куда он был перенесен, обширна, чтобы воздух в ней был лучше… Балюстрада препятствует приближаться к постели ребенка многим людям сразу: скопление народа в комнате избегается, и там не зажигается никогда более двух свечей, чтобы воздух не был слишком душным. Маленькая кровать месье Александра, так как он не знает ни люльки, ни укачивания, – железная, без навеса; спит он на кожаном матрасе, покрытом простыней, у него есть подушечка и легкое английское одеяло. Всякие оглушительные заигрывания с ним избегаются, но в комнате всегда говорят громко, даже во время его сна. Тщательно следят, чтобы термометр в его комнате не подымался никогда выше четырнадцати или пятнадцати градусов тепла. Каждый день, когда выметают в его комнате, ребенка выносят в другую комнату, а в спальне его открывают окна для притока свежего воздуха… С самого рождения его приучили к ежедневному обмыванию в ванне, если он здоров… Как только пришла весна и сделалось тепло, сняли чепчик с его головы и месье Александра стали выносить на воздух, приучать его сидеть на траве и на песке, даже спать тут несколько часов в тени в хорошую погоду. Он не знает и не терпит на ножках чулок, и на него не надевают ничего такого, что могло бы даже мальски стеснять его в движениях… Любимое платьице его – это очень коротенькая ру6ашечка и маленький вязаный, но довольно широкий жилетик; когда его выносят гулять, то сверх этого надевают на него легкое полотняное или тафтяное платьице. Он не знает простуды…»
Обо всех этих подробностях Екатерина сообщает в письме шведскому королю Густаву III – сообщает, явно гордясь тем, что ее стараниями месье Александр с детства усваивает суровый спартанский дух, который поможет ему выдержать тяжкое бремя власти. Гордясь и в то же время жалея, что ее собственного сына Павла воспитывали совсем иначе и сердобольные нянюшки кутали его в меха, носили на руках и кормили с ложечки, отчего он вырос болезненным и хилым.
В 1779 году у Александра рождается брат Константин, и когда наступает пора позаботиться об их образовании, Екатерина сама подбирает им учителей и даже пишет «Бабушкину азбуку» – сборник нравоучительных повестей, бесед, пословиц, сказок и поговорок, своеобразное детское чтение для своих внуков. Пишет «Азбуку», подробное Наставление для воспитателей внуков и составляет краткое изложение событий русской истории от основания Руси до татарского нашествия – своего рода учебник для будущих монархов. В Наставлении Екатерины немало тонких наблюдений над психологией ребенка и дельных, практичных советов: «… дети обыкновенно плачут от упрямства либо от болезности, но должно запрещать всякие слезы. В болезни следует употребить необходимые средства для ее облегчения, не обращая внимания на слезы и стараясь внушить детям, что плач их не уменьшает, а усиливает болезнь и что лучше преодолевать ее бодростью духа и терпением. Мысли же их стараться отвлечь на что иное или обратить слезы в шутки… Если в чем-либо приставники отказали детям, то чтобы криком и плачем не могли выпросить».
Последняя фраза особенно замечательна: поистине Екатерина пишет, как говорит (да, такая эпоха, пока что пишут, как говорят, говорить же как по писаному будут позже)…
Трезвый, практический ум Екатерины подсказывает ей, что наряду с книжными знаниями мальчикам для их развития нужны живые и яркие впечатления, поэтому, готовясь к одному из своих имперских путешествий – в Новороссию и Крым, – она собирается взять с собой внуков: пускай воочию увидят страну, которой им предстоит управлять. Великий князь Павел Петрович и великая княгиня Мария Федоровна, родители будущих венценосцев, всерьез напуганы: они считают, что мальчики еще слишком малы для такого путешествия; но властная Екатерина настаивает на своем, и лишь внезапная болезнь Константина не позволяет ей осуществить это намерение.
Не позволяет в 1786 году, но зато весной 1787 года, находясь в Москве, Екатерина властно вызывает к себе внуков. И вот они въезжают в Кремль, окруженные дядьками и няньками, резво выпрыгивают из кареты и бегут навстречу любимой бабке, которая наклоняется, чтобы приласкать их, поцеловать и обнять… Затем они целый день носятся по дворцу, смеются, проказничают, дурачатся, дергают за фалды караульных, и юный, восторженный, сентиментальный Александр, слегка отстав от брата, задумчиво смотрит сквозь теремные окошечки на зубчатые стены, островерхие башни и златоглавые соборы, Успенский, Архангельский и колокольню Ивана Великого.
Вечером, угомонившись, они сидят рядом с бабкой, и она читает им нравоучительную повесть из своей «Азбуки» и рассказывает о Ярославе Мудром, Дмитрии Донском, Александре Невском… О том самом Александре, в честь которого… да, да, мой мальчик, тебе тоже предстоят такие же подвиги, и твое имя прославится так же, как и имя твоего великого тезки. Так говорит Екатерина, обнимая за плечи внука, – и я словно бы слышу ее глуховатый, раскатистый голос с бархатистым грудным призвуком и легкой хрипотцой на высоких нотах…
Глава четвертая Месье Александр: ум и характер
Екатерина довольна здоровьем внука (этакий крепыш, розовощекий амур) и так же довольна его постепенно складывающимся на ее глазах характером. Собственно, характер не складывается – он изначально есть, но проявляется под влиянием обстоятельств, окружения, среды, обстановки (Екатерине сие хорошо известно), и этот процесс действительно напоминает сложение: к одной черте добавляется другая, намечается третья и маячит четвертая. Надо только следить, чтобы эти черты гармонично сочетались друг с другом, ни одна не выпирала, как репей или чертополох, и в то же время не оставалась хилой, чахлой, недоразвитой, иначе сложение может обернуться вычитанием.
И тут Екатерине есть, чем гордиться, чем прихвастнуть перед королем Густавом и другими августейшими корреспондентами. Все черты Александра со знаком плюс; характер у него – в отличие от отца Павла, вспыльчивого, порывистого, неуравновешенного, склонного то к безудержному веселью, то к унынию и угрюмой меланхолии, – положительный, ровный и спокойный.
Он со всеми добр, великодушен, любезен, приветлив, всем старается сказать приятное и при этом понравиться, тем самым словно бы вознаграждая себя за усердие. Да, стремление нравиться в нем очень заметно, бросается в глаза: Александр ждет одобрения, похвалы, но в то же время умеет различать, чьи похвалы искренние, а чьи – наигранные и фальшивые. Охи и ахи слезливых и глуповатых кумушек (а во дворце и таких немало) ничего кроме презрения у него не вызывают: на такую приманку его не поймаешь.
Александр не по годам чуток, умен и проницателен, и когда Екатерина подолгу смотрит в его голубые, с бирюзовым отливом, прекрасные, сияющие глаза, ей подчас становится не по себе: кажется, что где-то там, в глубине, эти глаза ее изучают. Изучают пытливо, с недетской серьезностью, заставляющей ее смутиться, даже слегка покраснеть: уж она-то знает, что ей есть в чем себя упрекнуть. Праведницей она никогда не была, положив себе за правило, что лучший способ избавиться от соблазна – это ему поддаться. Что поделаешь, грешна! Вот и он словно бы это знает, хотя порою и прячет, отводит в сторону слишком проницательный взгляд.
Да, взгляд пытливый, изучающий и в то же время самоуглубленный – свидетельство ума, умеющего читать не только в душах других, но и в собственной душе. А ведь каждая душа – вселенная, и за каждой – тайна. Еще ребенком Александр задавал вопросы о том, для чего люди живут на свете, откуда сам он взялся и зачем послан в этот мир. Такая крошечка, едва что-то лепечет, а глаза задумчивые и задает вопросы, на которые и философ не ответит, даже такой, как Вольтер, а выше философа поистине только Бог. Во всяком случае, так считала Екатерина, всегда ценившая просвещенность, разум и не терпевшая суеверий, как и прочего вздора, невежества, косности и предрассудков. Поэтому в религиозном воспитании внука она проявила высшую деликатность, осторожность и разумную светскость, чтобы – не дай бог! – и эта черта не выперла и не подавила все остальные.
Екатерина пригласила в наставники Александру не бородатого, заскорузлого, рыжего попа с рябым лицом и хитрыми глазами (попа – хоть и в архиерейском облачении), а учтивого, рассудительного, воспитанного на манер англиканского пастора, европейского прелата протоиерея Андрея Самборского. Отец Андрей долго жил в Англии (довелось служить в посольской церкви), изучил порядки, быт и нравы туманного Альбиона, был женат на англичанке, принявшей православие, брил бороду и усы и носил светское платье. Был убежден (благородное убеждение!), что в каждом, независимо от положения, надо видеть ближнего своего. Ясно было, что он не станет заставлять Александра часами простаивать на коленях в молитве, бить поклоны и изнурять себя постом. Может быть, прежние московские цари и изнуряли, и долгие монастырские службы выдерживали, но Петр Великий положил этому конец, воплотив собой совсем другой царский образ: не коленопреклоненного молитвенника, а хваткого, сноровистого работника. Екатерина добавила этому образу державного величия, помпезности, блеска, и с ее властной осанкой императрицы никак не вязалось излишнее смирение, опущенные долу очи и покаяние. Конечно, и она могла в иных случаях скромно потупить глаза, но не больше. Глаза-то потупишь и не углядишь, как тебя одурачат, обманут, оберут до нитки, вокруг пальца обведут. Вот и не зевай, приглядывай за всеми…
Да и к тому же Россия теперь – Европа, в ней задает тон не Москва с ее Кремлем, колокольным звоном, боярскими палатами и раскисшими по весне купеческими слободами, в которых гонец завязнет и черт ногу сломит, а спланированный на европейский манер, правильный, регулярный Петербург, да и сама она по крови немка. Немка, любящая Россию, понимающая ее, преданная ей, чувствующая себя государыней-матушкой, как ее все и величают, но православию внутренне чуждая. Теплота православия оставляет ее холодной, а суровость и вовсе отталкивает. Да, она наставляет воспитателей внуков, Александра и Константина: «Когда идет речь о Законе (о христианской вере), тогда неинако отзываться при детях, как с достодолжным почтением». Наставляет так, словно не раз приходилось быть свидетельницей отзывов отнюдь не почтительных, даже дерзких и крамольных, и ей это всегда претило. Но спать в гробу, постригаться в схиму, удаляться в затвор, принимать обет молчания, носить вериги, власяницу, впивающуюся в тело, юродствовать, чудотворствовать, будущее прозревать, как тот же несчастный монах Авель, – в Екатерине все противилось, мучительно ныло, содрогалось при одной только мысли об этом, и Россия казалась азиатской и дикой Московией.
Эту азиатскую, дикую Московию она в Зимний дворец не пускала: уж лучше Версаль с его балами, маскарадами, париками и золочеными камзолами. Не пускала и Россию мистическую, затаенную, масонскую, на которой был помешан Павел: он вознамерился возрождать в ней рыцарственный дух, замешанный на прусской дисциплине. Ну, и пусть ребячествует у себя в Гатчине, играет в солдатики, марширует и изображает из себя рыцаря; Александру Екатерина подарила дачу, куда не долетают звуки артиллерийских салютов и оружейной пальбы. Здесь царят мир, тишина и спокойствие, колосятся тучные нивы, скользят по зачарованным водам лодки, белеют среди листвы садов мраморные статуи и возвышается храм Розы без шипов. О, взять бы в руки такую розу и прижать к груди, не опасаясь, что вопьются в кожу безжалостные острия! Но, увы, в жизни такую розу не сыщешь: жизнь – сплошные шипы. Так пусть хотя бы здесь, в этой блаженной аркадии, цветет такая роза.
Итак, Екатерина оградила внука ото всего, что могло бы придать чрезмерные, гипертрофированные формы его духовному развитию, – оградила стенами Зимнего дворца, где не столько прилежно молились, сколько веселились, влюблялись, флиртовали, скабрезничали, интриговали – одним словом, жили, как в Версале или… при дворе индийского царя Авенира. Да, ситуация настолько схожая, что Александр, конечно же, узнавал себя в царевиче Иасафе: все совпадало – вплоть до деталей. Недаром Александр еще в юности писал, что не хотел бы иметь у себя лакеями тех, кто осыпан высшими милостями, обласкан, пожалован чинами и наградами.
Правда, Екатерина не искореняла христианскую веру, как Авенир, но язычницей была, уж это точно. Язычницей на античный манер (дионисийствовала на любовном ложе) и при этом отчасти деисткой, по моде Просвещения. Она и Александра сызмальства прочила на роль… Александра, Александра Великого (мы уже говорили об этом), светского государя, петербургского императора.
Кто же сыграл для него роль Варлаама? Мы уже называли преподобного Серафима, старца Даниила, старца Вассиана, валаамских подвижников, митрополита Филарета; можно добавить к этому и еще одно духовное лицо, но сначала сцена из романа Мережковского «Александр I». Александр и Голицын беседуют в министерском доме, на Фонтанке, в маленькой комнатке с наглухо заложенным окном, где над плащаницею, перед большим деревянным крестом, вместо лампады висит «огромное сердце из темно-красного стекла с огнем внутри, как бы истекающее кровью»:
«Встал, обнял его (Голицына. –
Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства.
– Христос посреди нас.
– И есть, и будет.
Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:
Ты путь мой, Господи, направишь,
Меня от гибели избавишь,
Спасешь создание свое, —
любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.
– Не отверже мене от лица Твоего и Духа Твоего Святого не отъими от мене! – воскликнул государь дрожащим голосом, и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые. – Не отъими! Не отъими! – повторял, стуча лбом об пол, с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, от чего вдруг опять мороз пробежал по спине Голицына.
Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей, во время литургии, при освящении Даров:
– Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое…
И причастил государя; потом у него причастился. Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему».
Собственно, архимандрит Фотий изрек анафему Голицыну, с которым давно враждовал и отставки которого добивался, но – Мережковский прав, – изрек бы и Александру, если бы прослышал, что причащают они друг друга. Что же это за чин причащения – интимного, дружеского, внецерковного? Кто сподвиг, кто научил? Не сам ли Христос, сказавший, что там, где двое или трое собраны во имя Его, то и Он среди них? Да, в Евангелии есть такие слова, но одного Христа здесь мало: нужен тот, кто дерзнул бы скрепить собрание двоих или троих знаком причастия, хлебом и вином. Мережковский дает в романе краткую справку: «Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосий Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Феодоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство – явному, церковному».
Мережковский для краткости некоторые подробности опустил (рукопись о. Феодосия первым прочел Голицын, и доставили его в Зимний дворец не сразу, а через неделю после прибытия с юга), но суть схватил и передал верно. Александр всю жизнь – помимо приобщения церкви внешней – жадно искал церкви внутренней. Сестре Екатерине он писал, что при всем разнообразии религий, исповедуемых человечеством, на глубинном уровне их связывает единая тайная, эзотерическая традиция, открывавшаяся лишь избранным, посвященным. Он жаждал того, чего жаждут все мистики, – чувства Божьего присутствия, неощутимого прикосновения, «веяния тихого ветра», знаменующего, что Бог здесь, рядом, в сердце. Конечно, мысль Феодосия Левицкого о наступлении царства Божьего и примирении всех христианских народов была близка и дорога ему, создателю Священного союза, а причащение «хлебом Иерусалимским» отвечало самым заветным чаяниям.
О тайном присутствии Александра на службах в доме Голицына намеком обмолвился Державин:
Где с псалмами свершал втай жертвы
Носивший в сердце Бога муж.
Именно, именно: «Носивший в сердце Бога»…
Державин сам бывал у Голицына, как свидетельствуют биографы. Мережковский, безусловно, был знаком (по «Русскому архиву») с описанием его молельни у Ю.Н. Бартенева, но одну деталь опустил, она же, как нам кажется, очень важна: «… в стороне стоит низенький деревянный стулец, напоминающий нам, как некогда православные отшельники наши, сидя на таковом, творили Иисусову молитву». Низенький стулец помогал исихастам сводить ум в сердце; опустив подбородок на грудь, они повторяли на вздохе: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий», а на выдохе: «Помилуй мя, грешнаго». И так на протяжении многих часов, неподвижно, пока не растеплится сердце и не озарит его высший Фаворский свет.
Неужели и Александр с Голицыным тоже пытались?! Вряд ли… В Петербурге, на Фонтанке, заниматься аскетической практикой, этим православным художеством, как его называли, к тому же без опытного наставника… нет, нет. Но стулец-то был: вот он, стулец! Значит, об исихазме знали, и не понаслышке. Во всяком случае, неуемный, дотошный Голицын – уж он-то докопался, раздобыл драгоценные крупицы сведений, а от него, своего верного друга, узнал и Александр. И не унес ли Александр этот стулец с собой в скит? Не буквально, конечно, взял и унес, но ведь старчество православное – это исихазм, постоянно творимая молитва Иисусова, а Феодор Козьмич – старец…
Ну, а как же это согласовывалось со строгим православием, канонической церковью? Можно было бы успокоить себя, разделив духовный путь Александра на два этапа: мистические искания юности, порывы, метания и – православное старчество. Да, это по сути верно, но до конца согласовать Александра нам не удастся, внутреннюю церковь он в себе сохранил и пронес через всю подвижническую жизнь; отцу Феодосию остался верен – тому самому отцу Феодосию, который в знак приближения царства Божьего и схождения Небесного Иерусалима взял себе новое имя. Какое, читатель? Да, уже знакомое нам имя – Феодор.
Вот и еще одна причина, по которой Александр позднее назвал себя так же. Или, может быть, совпадение?
Глава пятая Баденские принцессы
Дмитрий Мережковский в своем романе, воссоздавая обстановку Зимнего дворца времен Александра, всегда точно описывает, что было видно из окон. Да, из окна той или иной гостиной, спальни, кабинета – набережная Невы, Дворцовая площадь, Адмиралтейство. Наверное, готовясь к работе, обошел весь Зимний дворец с записной книжкой: а ну-ка, если встать так, посмотреть отсюда, а теперь чуть в сторону?.. Даже не наверное – наверняка, недаром Зинаида Гиппиус о нем писала: «Начиная с «Леонардо» – он стремился кроме книжного собирания источников еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух, ту природу». И уж если Италию исколесил вдоль и поперек, прослеживая жизненный путь Леонардо, то и в Зимнем должен был «непременно» побывать, ведь со времен Александра прошло всего сто лет, почти ничего не изменилось, виды из окон те же, разве что чуть-чуть исказило их время.
Вот и я брожу по Зимнему дворцу и, останавливаясь у окон, думаю: и Александр так стоял, глядя на Неву, на шпиль Петропавловской крепости. И тут же возникает другая мысль: Александр-то ладно, ему это было все родное, с детства знакомое, а как же Елизавета Алексеевна, когда впервые доставили ее в Петербург и она смотрела в эти окна? Боже, каким все казалось чужим, пугающим, серым, холодным после привычных идиллических пейзажей ее родины, маленьких домиков с черепичными крышами, ратуши, кирхи, подстриженных лужаек и холмистых далей! Собственно, она и Елизаветой еще не была, а была Луизой-Августой, дочерью наследного принца Баден-Дурлахского, привезенной из Карлсруэ статс-дамой императрицы графиней Шуваловой, а до этого рекомендованной Екатерине графом Николаем Петровичем Румянцевым, чрезвычайным посланником и полномочным министром на сейме германских княжеств во Франкфурте-на-Майне.
Граф получил от Екатерины деликатное поручение – наведаться в Карлсруэ и, не вызывая ненужных толков, присмотреться к дочерям принца, особенно к Луизе-Августе и Фредерике-Доротее, разузнать о них побольше, навести справки и выбрать ту, которая могла бы угодить тонкому, взыскательному вкусу Александра. Ведь Александру было уже пятнадцать лет, он превращался в юношу, томимому сладкими грезами и смутными, неясными для него самого сердечными порывами и влечениями, о чем Екатерине докладывал его воспитатель Протасов: «От некоторого времени замечаются в Александре Павловиче сильные физические желания, как в разговорах, так и по сонным грезам, которые умножаются по мере бесед с хорошенькими женщинами».
Вот и следовало его поскорее женить! Во времена Екатерины на это смотрели просто, следуя ее непреложному правилу: естественность прежде всего, а остальное довершит опытность. Поэтому юный возраст жениха и невесты не смущал императрицу, а, напротив, отвечал ее далеко идущим расчетам – передать корону внуку через голову сына. Александру – минуя Павла. Для этого нужно было, чтобы Александр как можно раньше стал самостоятельным, остепенился, женитьба же – верное средство придать степенности тому, кто при всей склонности к чтению и научным занятиям способен шалить и озорничать как мальчишка.
О Луизе-Августе Екатерина услышала еще в 1783 году от баденского поверенного в делах Коха: описывая достоинства пяти дочерей наследного принца, он расточал особенные похвалы четырехлетней Луизе. И Екатерина это запомнила… Через семь лет она получила отзыв Румянцева: «Принцесса Луиза несколько полнее и развитее, чем обыкновенно бывают в ее лета. Хотя ее нельзя признать вполне красавицей, тем не менее она очень миловидна. По-видимому, она кротка, вежлива и приветлива; сама природа наделила ее необыкновенной грацией, которая придает особенную прелесть всем ее речам и движениям. Общий голос отдает ей предпочтение перед всеми ее сестрами; хвалят ее характер, а лучшей гарантией ее здоровья служат ее телосложение и свежесть».
Румянцева можно понять: старается не оплошать, боится ошибиться, а ответственность очень велика, ведь подыскивает невесту будущему самодержцу всероссийскому, поэтому, дабы обезопасить себя, отмечает и мелкие недостатки, но так, чтобы и их обратить ей на пользу: «Единственно, что умаляет благоприятное впечатление, производимое ее особой, – это некоторая полнота, которая грозит в будущем сильно увеличиться…» Полнота? Ну, что полнота!.. Восемнадцатый век худых и костлявых не любит, ценит телесную избыточность, пышность, рубенсовские формы. Полнота – она же дородность, степенность, – придает осанке величие и подчеркивает право властвовать, судить, повелевать.
И Екатерина поручила Румянцеву осторожно разведать, как отнесется принц к возможности такой партии: Александр и одна из его дочерей, Луиза-Августа или Фредерика-Доротея, о которой тоже был получен похвальный отзыв. Румянцев писал о ней: «Если принцесса Луиза слишком развита для своих лет, принцесса Фредерика-Доротея развита гораздо менее, чем ей следовало; она до сих пор еще очень скромный и молчаливый ребенок, но который обещает сделаться очень красивым… Принцесса Фредерика, с своими большими прекрасными глазами, имеет вид более важный и серьезный, между тем как в принцессе Луизе заметно более резвости и довольства, что указывает на веселость, но веселость скорее тихую, чем шумную».
«Резвость» – словечко из обихода восемнадцатого века («Песни, резвость всякий час»), естественного, натурального при всех тогдашних умствованиях, еще не «испорченного» романтизмом, а вот тихость, мечтательность в облике Луизы уже явно предсказывают девятнадцатый век.
Екатерину особенно беспокоило, что может возникнуть препятствие с переменой веры у невесты, ведь ей придется принять православие, а для немки это вопрос щекотливый. Румянцев переговорил с принцем, дипломатично намекнув, что Петербург имеет весьма серьезные виды на его дочерей. Оказалось, что принц и не мечтал о лучшей партии для них. Что же касается веры, то принцу сумели преподнести православие в таком выгодном свете, что он воскликнул: «Черт возьми! В таком случае мне остается ожидать той минуты, когда мне тоже посоветуют его принять!»
Словом, все уладилось как нельзя лучше: принц на все соглашался и, несмотря на юный возраст своих дочерей, вскоре охотно отпустил их на смотрины. И вот осенью 1792 года сестры, баденские принцессы, нежные, тепличные создания, отправились в далекий Петербург; в дороге, конечно, промокли, простудились, схватили насморк, и их носики заметно покраснели, но все же благополучно добрались до Северной столицы. Во время первой встречи с императрицей Луиза сразу узнала ее в толпе придворных по пышности одежд, богатству украшений и царственной осанке, но оробела и, боясь ошибиться, замешкалась с приветствием. И фаворит Екатерины Платон Зубов стал делать ей знаки внушительным взглядом, движением бровей и даже беззвучно зашевелил губами, давая понять, кто перед нею. И тут Екатерина сама пришла ей на помощь, покровительственно улыбнулась и приблизилась к принцессе со словами:
– Я в восторге, что вижу вас.
Сестры по очереди поклонились и почтительно, не без робости поцеловали ей руку.
Конечно, Екатерине не терпелось поделиться впечатлениями, и она, уединившись в своем кабинете, окунув перо в чернильницу, тут же написала Румянцеву о Луизе: «Эта старшая показалась всем, видевшим ее, очаровательным ребенком или, скорее, очаровательной молодой девушкой; я знаю, что дорогой она всех пленила… Из этого я вывожу заключение, что наш молодой человек будет очень разборчив, если она не победит его…»
И нетерпеливое перо побежало по бумаге, сокращая слова, делая прочерки и украшая буквы завитушками…
Александр впервые увидел Луизу за обедом, устроенным для избранного общества по случаю прибытия принцесс. Он, конечно, сразу понял, что прибыли они неспроста, что одну из них, скорее всего Луизу, уже сейчас прочат ему в невесты, и страшно смутился. Он не смел поднять на нее глаза, и в то же время ему так хотелось взглянуть, что устоять было невозможно, и он украдкой бросал на нее робкие взгляды, казня себя за это, словно совершал нечто недопустимо вольное и предосудительное.
Затем они встретились в Эрмитаже на концерте, а вскоре играли вместе в фанты и веревочку, загадывали друг другу загадки и весело болтали. При этом Александр осмелел, избавился от застенчивости и почувствовал себя гораздо свободнее в обращении с юной принцессой, к которой его все больше влекло, и ее большие голубые глаза, греческий профиль, нежный овал лица, тонкий стан и прелестные белокурые волосы вызывали в нем неизъяснимое волнение. Ему казалось, что она отвечает ему таким же затаенным расположением и, когда их руки случайно соприкасаются, не спешит отнять свою руку, задерживая ее в его горячей руке. Все это так волновало, кружило голову, рождало неясные мечты. И, Боже мой, как хотелось с кем-то поделиться, кому-то признаться, что он влюблен, ну хотя бы тому же Протасову, его воспитателю, который всегда был рядом!
Вот что вспоминает генерал-майор Александр Яковлевич Протасов, неотлучно состоявший при своем воспитаннике (жил в соседней комнате): «Он мне откровенно говорил, сколько принцесса для него приятна; что он уже бывал в наших женщин влюблен, но чувства его к ним наполнены были огнем и некоторым неизвестным желанием – великая нетерпеливость видеться и крайнее беспокойство без всякого точного намерения, как только единственно утешаться зрением и разговорами; а напротив, он ощущает к принцессе нечто особое, преисполненное почтения, нежной дружбы и несказанного удовольствия общаться с нею, нечто удовольственнее, спокойнее, но гораздо или несравненно приятнее прежних его движений; наконец, что она в глазах его любви достойнее всех здешних девиц».
Надо быть благодарным Протасову: он точно передал манеру мысли и слова Александра и позволил нам заглянуть в душу этого удивительно чистого, благородного, пылкого, искреннего юноши. Да, перед нами не дворянский отпрыск, недоросль восемнадцатого, а юноша девятнадцатого столетия со всеми особенностями его душевной жизни. Так и хочется сказать – особенностями психологическими, ведь Александр анализирует себя как психолог: восемнадцатый век этого не умел. Он тонко подмечает движения своей души в их сложнейших переплетениях и умеет выразить свои чувства со всеми мельчайшими оттенками.
Луизу-Августу миропомазали с именем Елизавета Алексеевна, а вскоре состоялись помолвка и свадьба. Венцы над молодыми держали брат Александра великий князь Константин и граф Безбородко. Когда хор грянул: «Тебе Бога хвалим», выстроившиеся на площади гвардейцы ответили троекратным беглым огнем; их поддержали пушечные залпы с Петропавловской и Адмиралтейских крепостей и салют с яхт, курсировавших по Неве. Александра и Елизавету нарекли мужем и женой и в знак предстоящего им жизненного пути трижды обвели вокруг аналоя. По этому случаю в Зимнем дворце две недели не стихало веселье, завершившееся фейерверком на Царицыном лугу.
И слава Богу, что завершилось и можно наконец ускользнуть от всех, спрятаться, запереться в комнате и побыть вдвоем. Хотя это так страшно – вдвоем, – что хочется бежать, хочется снова окунуться в водоворот безудержного веселья, смеяться, кружиться в танце, лишь бы отдалить эту желанную минуту. Елизавета писала матери в Карлсруэ: «Когда мы остались одни в моей комнате, он поцеловал меня, и я ответила на его поцелуй. И с тех пор, я думаю, что он всегда будет меня целовать. Вы не можете себе представить, как странно мне кажется целовать мужчину, ведь он не мой отец и не мой дядя. И так странно, что он не царапает меня, как папа, своей бородой».
Ну, а что же Фредерика-Доротея? Из Павловска, где молодые проводили лето и где всем заправляла деятельная и энергичная Мария Федоровна, младшая принцесса отправилась домой, в Баден. И когда сестры прощались, вытирая кружевными платками слезы, Елизавета с особой остротой безнадежности почувствовала, что родина далеко, что она здесь одна, и Павловск – так же, как и Петербург в окнах Зимнего дворца – показался ей чужим и холодным.
Глава шестая Поздняя любовь
Чувство одиночества, покинутости, сиротства не покидало Елизавету Алексеевну. Она носила его в себе постоянно, свыклась с ним, сжилась, сроднилась, – чувство не мучительное, нет, а спокойное и даже отрадное, как бывает отрадно сознание того, чему нет никаких явных причин, но от чего нельзя избавиться. Так же и это чувство: вот оно есть, и ничего с ним не сделать. Не задобрить, не заклясть, не заговорить, не спрятать в котомку, не затянуть петлю и не бросить на дно глубокого озера. А если и бросишь, то все равно вернется, поднимется со дна, раздувшееся, как пузырь. Отсюда и отрада – странная, со всем примиряющая…
Елизавета Алексеевна была всецело предана мужу, любила его и даже благоговела перед ним, и Александр старался отвечать ей тем же. Он был внимателен, учтив, нежен, пылок, но оба не могли избавиться от досадного ощущения, что им словно бы что-то мешает, что-то незримое, некий призрак, которого нет, и в то же время вот он, здесь, – в глубине комнаты. Иногда этот призрак приобретал черты императрицы Екатерины, ревниво следившей за тем, чтобы никто не лишил ее влияния на внука, – влияния заслуженного, даже выстраданного, ведь с детских лет воспитывала его, учила грамоте, мастерила с ним игрушки, а младенцем сама пеленала по особой, разработанной ею методе. Но ведь Елизавете Алексеевне от этого не легче! Иногда призрак оборачивался его отцом и матерью – Павлом и Марией Федоровной, боровшимися за права на него, тянувшими сына на свою сторону, и получалось так, что ей он почти не принадлежал. Да, не принадлежал, и когда они оставались вдвоем, она иногда чувствовала, что мысли его – далеко, что он лишь рассеянно кивает ей в ответ и смотрит сквозь нее, как сквозь мебель, случайный предмет.
И он это чувствовал и пытался преодолеть рассеянность, вернуть ей свое внимание, найти с нею верный тон. Не тот единственно верный – тон полнейшей искренности, а верный, но не единственный: тон некоей нарочитой серьезности или, напротив, – развязности, фривольности, грубоватого озорства, шутовства. А ей это не нравилось, очень не нравилось, хотя она не всегда умела об этом сказать, все откладывала, терпела, внушала себе, что как-нибудь сгладится, обойдется. Но вот не обошлось, и скопившаяся в душе неудовлетворенность породила отчуждение, – отчуждение взаимное, и зловещий призрак, таившийся в глубине комнаты, наконец воплотился, обрел осязаемые черты.
Чьи? Ну, конечно, Марии Нарышкиной.
Александр, уже став императором, увлекся этой ослепительной, обольстительной, победоносной красавицей полячкой (Нарышкиной была лишь по мужу) с открытой грудью и мраморными плечами, не носившей даже украшений, поскольку они ничего не могли добавить к ее красоте. Да и как было не увлечься ему, юному, неискушенному, когда вокруг шептали, значительно перемигивались, подталкивали их в объятья друг к другу. Изнемогали от нетерпения: «Когда же?! Когда?!» Таков он, высший свет, таковы нравы этого двора, и, наверное, не может быть иначе: мундиры позлащенные, платья из шелка и бархата, а подкладка-то гнилая. Так было принято, так повелось еще со времен Екатерины, покровительствовавшей своим фаворитам: добродетельное супружество на всех навевало скуку, разжигало же любопытство – измена, связь.
Елизавета Алексеевна с ужасом осознала это, когда после помолвки с Александром в их окружении появилась светская развратница графиня Шувалова и начались эти двусмысленные речи, скользкие намеки, откровенные взгляды – все то, что так склоняло к пороку, внушало мысль о сладости греха. Даже простодушный Протасов был возмущен ее интригами, отворачивался, чертыхался, не смог спокойно видеть эту бестию. Но продувная бестия не унималась, чувствуя за своей спиной покровительственное участие самой императрицы, считавшей все это полезным для Александра, – полезным как средство набраться опытности, умудренности в альковных делах. Наверняка после каждого случая, каждой подстроенной Шуваловой сцены, замаскированной ловушки они вместе обсуждали, смаковали подробности, обменивались мнениями, а то и в ролях изображали, кто и что сказал, как посмотрел…
Сплетни при дворе – утеха, услада, отдохновение от трудов, но не праздный досуг, поскольку нет труда серьезнее, чем сплетни.
А какую пищу для злых языков дало то, что в Елизавету Алексеевну влюбился всесильный Платон Зубов, последний фаворит Екатерины! Елизавета Алексеевна не знала, как его унять, угомонить, как избавиться от его назойливых ухаживаний, томных взглядов, меланхолических вздохов. Готов был разорвать на себе мундир и подставить грудь под пистолет ради нее. Позер! Александр тоже чувствовал себя в двойственном положении, не желая показаться смешным ревнивцем, рассориться с Зубовым и в то же время стараясь оградить честь жены. Обстановка была натянутая, напряженная, взвинченная, и только Екатерина оставалась совершенно спокойной, благодушной и, вместо того чтобы одернуть, отчитать, выбранить своего любимца, поощряла на дальнейшие подвиги, уверенная, что ее собственным отношениям с ним ничего не грозит.
Так постепенно, непринужденно, играючи меж ними возводили стену, их отнимали друг у друга. Вот и закончилось все тем, что Нарышкина однажды, когда Елизавета Алексеевна справилась о ее здоровье, ответила с притворной озабоченностью и нескрываемым торжеством, что она, кажется, беременна. Ясно, что не от собственного, а от ее, Елизаветы Алексеевны, мужа, от Александра… И она посмела об этом сказать открыто, в лицо молодой императрице!
Посмела потому, что считала и ее свободной в выборе. Да, ей было выгодно понимать ее одиночество как свободу, и Елизавета Алексеевна стала сама склоняться к такому пониманию. Ей свободы никогда не хотелось, но от одиночества надо бежать, оставаясь же верной, не убежишь, не спасешься – вот и приходилось стать свободной. Свободной поневоле: получалось, что так… Вернее, получилось бы, если бы ей не помогла, ее не спасла и ее не погубила любовь.
Елизавета Алексеевна не устояла. Когда все так явно подталкивало ее к падению, она держалась – хотя бы из гордости, но вот толчки ослабли, и ноги заскользили, как на льду, унося ее к краю обрыва. Елизавета Алексеевна влюбилась в Адама Чарторыйского, польского аристократа, заложника при петербургском дворе (после подавления восстания Костюшки), красавца, умницу, успевшего повидать мир, завести знакомства среди многих влиятельных лиц, приобрести дружбу европейских знаменитостей. Он блистал образованностью, умом, красноречием польского патриота. И, конечно, был в нем и польский шик, лоск, опьяненность во взгляде и жаркий трепет в руке.
И она сошла с ума, чего от себя совершенно не ожидала. Да, эта любовь открыла ей, что она способна выйти за пределы круга, очерченного рассудком, осмотрительностью, верностью долгу, привычным образом жизни. Круга всего дозволенного и совершить недозволенное, безрассудное, безумное, о чем не напишешь в благочестивом письме матери, а если напишешь, то лишь намеками, отточиями, между строк.
Так же и он, князь Адам, сошел с ума, хотя с Александром его связывала не только дружба, но общие проекты по преобразованию России и освобождению Польши. Ведь он был членом Негласного комитета, собиравшегося для обсуждения будущих реформ, даруемых России благ и свобод, а поначалу, еще при жизни Павла, – единственным человеком, которому Александр мог открыться. Своим, ближайшему окружению открыться не мог, а вот с польским пленником они встречались, гуляли, беседовали, делились друг с другом самыми сокровенными мыслями – о свободе, уважении человеческого достоинства, либеральном правлении. И князь Адам никогда бы не посмел… заглушил в себе вспыхнувшую страсть, если бы Александр не распространил свое понимание свободы и на эту – личную, интимную – сферу жизни.
Любовь, как и свобода, выбирает сама. Отстаивать свои законные права там, где не любишь, значит, унижать достоинство – и свое собственное, и достоинство любящего. А Александр никогда не унижался и не унижал. Поэтому он не позволил себе опуститься до ревности, хотя не мог не ревновать свою жену к другу. Ревновал, но не опускался, а – возвышался. Это, может быть, самая загадочная, поразительная, непостижимая его черта – возвышаться над собой. Уж она-то знала все его слабости, все его мелкие недостатки: обидчивость, упрямство, гневливость, излишнюю педантичность, унаследованную от наставницы детства англичанки Прасковьи Ивановны Гесслер (об этих «мелких чертах» она писала матери). Но всякий раз, когда ей казалось, что этим знанием он уличен, пришпилен, словно пойманная бабочка к гербарию, он вырывался из плена и воспарял ввысь: бабочка превращалась в могучую птицу. Воспарял, оставляя ее со своим знанием, как с ненужной булавкой. Воспарял именно благодаря тому, что был выше своих слабостей и этим превосходил ее и всех остальных, и малых и великих, и Меттерниха, и Талейрана, и Наполеона. Те тоже ловили его на слабостях и противоречиях и оставались с той же булавкой. Наполеон, вернувшись во дворец Тюильри после высадки в бухте Жуан, послал ему в спешке забытый Людовиком XVIII договор, заключенный против России ее союзниками, Австрией и Англией. И Александр, вызвав австрийского министра иностранных дел Меттерниха на его глазах бросил бумагу в камин: «Забудем!»
А вот она стать выше себя не могла, хотя это не мудрено, ведь она же – женщина. Женщина же – если она не святая, – может лишь оставаться женщиной, быть самой собой, той самой, сотворенной из ребра. Из ребра Адама? Вот и не вышел каламбур – не получился… м-да…