Не уступающее как событие истории духовной, творимой не на изрытом ядрами поле, не в солдатской палатке и походном шатре полководца, а за решетчатым окошком монастыря, на дощатом полу, стертом от долгого стояния на коленях перед лампадкой, озаряющей медное распятие и тусклые лики. Иными словами, на том невидимом поле брани между добром и злом, на которое отважится выйти не всякий воин, а лишь силач, богатырь и умелец в ратном деле, которому не страшен огонь Змея Горыныча и свист Соловья-разбойника. Богатырь без коня и доспехов, с крестом на впалой груди, утонувшими в глазных ямах пылающими зрачками, бледным от ночных бдений лицом и головой, склоненной «в предстоянии и молитве», – он-то и творит историю, которая еще не написана нами и вехи которой мы едва различаем в тумане.
Думаю, что и Феодор Козьмич подолгу простаивал на коленях и молился, отводя несчастья и беды от своей многострадальной родины, и его незримое вмешательство прочитывается на многих событиях истории девятнадцатого века. Истории, которая творилась не только в Москве, Петербурге и Царском Селе – на аудиенциях, военных парадах и торжественных официальных молебнах, но и в Таганроге, Красноуфимске, Томске и других местах, где разворачивалась великая и уединенная духовная драма, – драма царя, сменившего скипетр и державу на суму и страннический посох, посвятившего вторую половину жизни исканию истины, а после смерти причисленного к лику святых. Причисленного и канонизированного наравне с прочими русскими святыми и, таким образом, разделившего посмертную судьбу Александра Невского, небесного покровителя Александра Благословенного. Удивительное повторение судеб: благоверный князь и праведный император! Повторение с тою лишь разницей, что уход Александра Благословенного таит в себе еще более жгучую тайну, чем величественное небрежение властью Александра Невского. Поэтому, побывав под Аустерлицем, вписанным в историю деяний Александра, я должен был побывать и там, где совершал свои деяния Феодор Козьмич. Побывать, чтобы соприкоснуться с иной – духовной, – историей, различить ее подземные токи, услышать родниковый шелест, распознать тихое журчанье ключевой воды.
И вот в девяностом году я готовлюсь к экспедиции: листаю старинные журналы и книги за столиком Румянцевской библиотеки, под строгой зеленой лампой, накрывающей шатром желтоватого света и почтенного Шильдера, и великого князя Николая Михайловича, и историка-энтузиаста Михайлова, и «Русский архив», и «Исторический вестник». Листаю, усердно делаю выписки, а затем с «головою, легкой от утомления», иду пешком по бульварам и чувствую себя счастливейшим на свете, оттого что скоро экспедиция, и я готовлюсь, и заветная книжечка пухнет от записей, и уже куплены билеты на поезд. Куплены билеты и подобралась компания: мой краснолицый, вечно хохочущий друг, знакомый драматический писатель с редкой бородкой, немного вьющимися волосами, небрежно повязанным галстуком и той рассеянной мечтательностью во взгляде, какая бывает у сельских священников или провинциальных интеллигентов, и миловидная художница с рыжеватой челкой и бусинками цыганских сережек в ушах – оформитель будущей книги.
Компания вполне пристойная, чинная, не в пример той, с которой я путешествовал по Чехии. К тому же все охвачены благородным порывом, стремлением проникнуть в тайну Феодора Козьмича, обнаружив архивный документ, свидетельство, связанный с ним предмет или хотя бы место, где он жил. Я давно убедился в том, что человек как бы намагничивает места своего присутствия, особенно человек выдающийся, редкий, необыкновенный, и даже если, кроме места, ничего не осталось, мы чувствуем этот магнетизм, это напряженное духовное поле. И – происходит соприкосновение, со-общение, мы что-то улавливаем, нам что-то передается: сигнал, ток, импульс. Поэтому хотелось разыскать хотя бы место – на большее я, признаться, не слишком надеялся. Предметы, архивные документы – какое там! Нас разделяет более сотни лет, и не мирных, спокойных, благополучных, отмеченных знаком Ангела, а кровавых, страшных, жестоких, прошедших под знаком Зверя. Место же – застроенная уродливыми, грязно-серыми домами площадка, холмик, овражек, – должно остаться. Должно – и нам хотелось. Мы наметили маршрут, упаковали чемоданы (самый большой оказался у нашей миловидной художницы), отец Геннадий, священник церкви Воскресения Словущаго, что на Успенском вражке (тогда улица Неждановой, а ныне, как и прежде, – Брюсовский переулок), благословил нас перед дорогой, осенил крестом, и мы отправились в Таганрог.
В Таганрог, где все начиналось и откуда с сумой и странническим посохом ушел в неведомое русский император. Ушел, чтобы посвятить вторую половину жизни… а после смерти быть причисленным… И вот думаешь: знал бы Пушкин… Пушкин, написавший свое убийственное: «Властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой, над нами царствовал тогда». Знал бы об этом начале: в какой-то воображаемый нами момент Александр, уже переодетый и изменивший внешность, стоит и смотрит
Если бы Пушкин об этом знал, он бы понял своего царственного тезку, ведь и сам Пушкин тоже ушел. Ушел, но по-иному – через дуэль и смерть. Его миссия была завершена, поэтому смешно и наивно думать, что дуэль затеяли Геккерен и Дантес. Ее затеял сам Пушкин – как свой уход; встал под пистолет и предоставил судьбе решать, быть или не быть. Но в уход Александра I он, скорее всего, не верил, хотя вокруг поговаривали и слухи до него, конечно, доносились. Поговаривали в окружении декабристов, с которыми Пушкин был близок, но вряд ли он относился к этим разговорам всерьез. «Есть основания предполагать, – говорил кто-нибудь из друзей, придвигаясь к нему вплотную и со значением понижая голос, – что Александр Первый не умер в Таганроге, а ушел неизвестно куда. В гроб же вместо него положили…» «Пустое!» – небрежно отмахивался Александр Сергеевич, и лицо его принимало рассеянно-безучастное выражение, означавшее, что его совершенно не занимает обсуждение подобных сплетен. Одним словом, Александр Павлович так и остался для Александра Сергеевича «слабым и лукавым властителем», который окончил дни в пыльном южном городке! Да, повез туда жену для поправки здоровья и сам неожиданно умер – такая нелепая участь, усмешка судьбы. Простыл на ветру, подхватил какое-то воспаление – и конец!
Именно конец, а не начало: так, скорее всего, осознавал это Пушкин. Если бы не так – вместо четверостишия о «слабом и лукавом властителе» могла родиться драма еще большего «скорбного закала», чем «Борис Годунов». Но, видимо, какие-то силы удерживали, не позволяли – силы и земные и небесные.
С земными, собственно, все ясно: Николай I, ставший императором в нарушение закона о престолонаследии и помазанный на царство при живом помазаннике. Ему, конечно же, было известно, что его брат лишь разыграл напоказ обществу, инсценировал собственную смерть, и вот он здесь, в Зимнем дворце, правит, а тот в глухом монастыре перед заветной иконкой молится. Поэтому задача Николая заключалась в том, чтобы сберечь, сохранить фамильную тайну. Сохранить любой ценой, а тут Пушкин, чья слава гремит по всей России и чьи стихи твердят наизусть и чиновники, и студенты, и лихие гусары, и провинциальные барышни: конечно же, нельзя допустить… Нельзя – любой ценой, любыми средствами… И вот оценим с этой точки зрения дату – 1837 год. В январе умер Пушкин, а через два месяца в деревне Зерцалы появился старец Феодор Козьмич. Совпадение, к которому мы еще вернемся, рассказывая о путешествии в Петербург и о встрече с человеком, который предложил свое – неожиданное – истолкование загадочных обстоятельств, связанных со смертью Пушкина.
Вернемся, а сейчас обратимся к небесным силам, державшим поэта в неведении о том, что случилось в Таганроге. При этом снова подчеркнем, что Пушкин свою духовную миссию завершал: уже написаны поэмы, маленькие трагедии, сказки, «Евгений Онегин». Уже создан, огранен, отчеканен во всем алмазном блеске русский литературный язык. Уже обозначены темы всей будущей русской литературы – от Гоголя, Тургенева, Достоевского до Ремизова. Император Александр же лишь приступал к выполнению своей духовной миссии – ему предстояло пройти подвижнический путь сибирского старца. Поэтому нельзя было, чтобы Пушкин стал выразителем миссии Александра: в этом случае он придал бы классическое завершение тому, чему еще предстояло развиваться. Придал бы и нарушил некую эзотерическую замкнутость, необходимую для накопления духовной энергии, – глубинное, тайное, сокровенное стало бы явным, и миссия Александра оказалась бы прерванной. Этого же небесные силы, устанавливающие некую метаисторическую согласованность человеческих судеб, допустить не могли. Вот и получилось, что старец вышел из затвора за несколько месяцев до (сентябрь 1836 года), а поселился в Сибири через два месяца после смерти Пушкина. Когда же готовилась дуэль, плелась интрига и для Пушкина уже распахивались небесные двери его будущего ухода, Александр, чья спина была исполосована плетью, вместе со ссыльными шел по этапу. Собственно, они оба шли, но каждый к своей цели, и уход Пушкина делал возможным явление Александра уже как Феодора Козьмича.
И еще один знаменательный факт обратного порядка: будучи в Таганроге, Пушкин останавливался в том самом доме, где через пять лет после этого якобы умер Александр. Так косвенно сблизила их судьба – именно косвенно, а не напрямую, ведь Пушкин не мог предвидеть, а Александр наверняка не знал (что ему Пушкин!). И точно так же через много лет она сблизила Александра с другим величайшим гением русской словесности – Львом Толстым.
Толстой по материнской линии состоял в родстве с князем П.М. Волконским, генерал-адъютантом Александра, с которым у императора были особо доверительные отношения. Кроме того, существуют указания на то, что молодой Толстой посетил однажды сибирского старца и провел целый день в его келье. Во всяком случае, академик Всеволод Николаев, автор изданной в Сан-Франциско книги «Александр Первый – старец Федор Кузьмич», пишет об этом как об известном факте: «…когда Федор Кузьмич жил на пасеке Латышева, т. е. в конце 50-х годов, старца посетил будущий знаменитый писатель Лев Николаевич Толстой». Посетил по праву родственника Волконского, но для этого надо было знать, что Феодор Козьмич – это Александр…
Другие исследователи берут на себя смелость отрицать этот факт, и мы не будем вступать в бесплодную полемику, поскольку для нас подобные сближения, и даже сама их возможность, дороже фактов. Поэтому удовлетворимся некоей неясностью в этом вопросе, ведь и повесть Толстого «Посмертные записки старца Федора Кузмича» осталась незаконченной. Незаконченной – словно кто-то воспретил, не позволил, нашел способ внушить, что лучше оставить повесть незаконченной, отложить перо и спрятать рукопись в стол; но об этом мы поговорим, рассказывая о путешествии в Петербург и встрече с человеком, который и в вопросе о Толстом предложил свое – неожиданное – объяснение…
Глава шестая Александр и… Александр (опровержение и версия)
На этом бы и завершить главу, поставить точку, но что-то удерживает, задевает, цепляет, не дает успокоиться. Встаешь из-за стола, кругами ходишь по комнате, убеждаешь себя: ну, что же ты?.. протягиваешь руку… нет, не дается. Так бывает: какая-нибудь мелочь, пустяк, а свербит, и приходится возвращаться к теме и писать новую версию уже законченной главы, споря с самим собой, не соглашаясь, себя же во многом опровергая.
Вот и меня сейчас неотвязно преследует имя: Волконский… Волконский… Толстой состоял с ним в родстве. Пушкин же свою последнюю квартиру на Мойке снимает в доме Волконского – да, того самого Петра Волконского, который входил в ближайшее окружение царя, был с Александром до самой его мнимой смерти в Таганроге. В Таганроге! Вот круг и замкнулся, и два этих дома – дом Волконского на Мойке и путевой дворец в Таганроге – связала таинственная нить. Тогда в Таганроге Пушкин еще не знал, что будет и что после него здесь поселится царь, теперь он знает обо всем, что было. И, глядя на стены своих комнат, воображая облик их прежнего владельца, не может отделаться от мысли о том, что они принадлежали человеку, посвященному в замысел Александра. И главное, он, Пушкин, словно бы судьбою ведом по его следу. Их жизненные круги соприкасаются, перекрывают друг друга, меж ними возникает намагниченное, заряженное поле, и ему передается ток, заставляющий вздрогнуть от внезапной догадки…
Теперь следует опровержение и версия: Пушкин был очень близок к разгадке династийной тайны Романовых. Он допускает, что Александр мог совершить то, чего сам Пушкин не мог, – уйти при жизни и таким образом духовно превзойти его, «вознестись выше». Сам Пушкин написал когда-то о своем нерукотворном памятнике: «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа». Ан нет! Так красиво не получалось… Приходилось признать, что не вознесся, а, наоборот, склонился в смирении перед нравственным величием того, чей подвиг ознаменован Александрийским столпом. Потому-то и звучит как покаяние в поздней лирике Пушкина: «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Напрасно! Тем не менее стремление не ослабевает, и поэт замышляет побег «в обитель дальную трудов и чистых нег». Он мечтает удалиться «в соседство Бога», в «тесные врата». И в этом тоже – отголосок покаяния, только надо его расслышать. И, наконец, он создает стихотворную повесть «Анджело» и пишет стихотворение «Родрик»…
И тут я должен на время прерваться и рассказать об одной книге – рассказать не потому, что это некая редкость, которую я, дитя везения, нашел по библиотечным каталогам и, перебрав в выдвинутом длинном ящике множество карточек, насаженных на металлический прут, заказал в фонде. Нет, она сама меня нашла, нежданно-негаданно появилась на моем столе, и принес ее незнакомый мне посланец из Петербурга, родины Александра Павловича. Книга называется «Ангел царя Александра» – сборник статей, составленный известным пушкинистом, знатоком девятнадцатого века Элеонорой Сергеевной Лебедевой. В книгу было вложено письмецо от нее: «Дорогой Леонид Евгеньевич! Ваше эссе «Усыпальница без праха» за эти 14 лет перечитывала много раз, и каждый раз впечатление только усиливалось. Теперь, когда информационная блокада вокруг имени Александра Благословенного, наконец-то, прорвана, хотелось бы увидеть Ваше произведение отдельной книжкой! Петербуржцы, например, после грандиозной эрмитажной выставки «Сфинкс, не разгаданный до гроба» (2005) вполне готовы воспринять такой текст. Позвольте представить Вам скромный труд – мой и моих авторов «Ангел царя Александра», во многом вдохновленный Вами». Поясню: в 1991 году журнал «Новый мир» опубликовал мою повесть-эссе «Усыпальница без праха», которая, как я чувствую, оказала некое воздействие на умы. Во всяком случае, меня потом стали приглашать выступить, особенно часто на радио – рассказать о Феодоре Козьмиче; я получал письма от читателей, и однажды мне позвонил Андрей Владимирович Козлов, потомок фельдъегеря Маскова, разбившегося накануне 19 октября и похороненного вместо Александра…
И вот еще один отклик, отзвук, приглушенное эхо той публикации. И пусть даже отклик для меня лестный, я хотя и со смущением, но привожу его потому, что здесь важно совсем другое. Есть единомышленники, есть движение умов, увлеченных одной идеей, а движения умов в России – великая сила, уж мы-то знаем, научены многовековым опытом. И пусть на фоне иных книг о русских царях эта выглядит скромно, издана без помпезных излишеств, без золотого тиснения на корешке, и не разрекламирована на всех углах, она опережает свое время. Так, собственно, всегда и бывает: кто-то опережает, кто-то запаздывает. Иные историки (запаздывающие) все еще ломают копья, наезжают друг на друга, скрестив мечи, до хрипоты спорят об Александре и Феодоре Козьмиче, что-то доказывают, аргументируют, по выражению Даниила Андреева. А спорить-то уже и не надо… а надо приучать сознание читателей к тому, что император стал старцем, – это во-первых, во-вторых же… Ну, хорошо, стал, все согласились и… забыли, все пошло своим чередом? Нет, что-то должно измениться, что-то должно открыться, явиться в преображенном свете, ведь подвиг на то и подвиг, что он преображает.
Вот авторам сборника и открылось в Пушкине, высветилось вдруг потаенное, невыговоренное, зашифрованное.
Чудный сон мне Бог послал —
С длинной белой бородою
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
Сны, вообще-то говоря, быстро тускнеют и забываются, но этот – особый, «чудный», не сон, а видение во сне – кого? По предположению одного из авторов сборника, – преподобного Серафима Саровского, с которым поэт встречался в 1830 году, после чего – в 1835-м – он и явился ему во сне. Явился незадолго до смерти и благословил – на крестный путь…
Видоизмененным Пушкин включил этот отрывок в стихотворение «Родрик» и таким образом спрятал, зашифровал его истинный источник. Есть и еще один способ шифровки – даты. Даты, встречающиеся в дневниках, записках, пометках на полях рукописей, поставленные под только что написанным или переписанным набело стихотворением, – они соотнесены с православными праздниками, посвященными тому или иному святому, или особенно значительными событиями в жизни поэта. И всякий раз это не случайно, далеко не случайно…
То же самое и рисунки к стихам, таинственные графические и смысловые обертоны, проступающие водяные знаки, казалось бы, давно знакомых строк…
Серафим Саровский, поминаемые церковью святые, в том числе и преподобный Савва Сторожевский, – вот круг мистических переживаний Пушкина, в центре же этого круга – царь, сменивший «златый венец» на «клобук».
В трагедии «Борис Годунов» Пимен говорит Гришке Отрепьеву:
… Подумай, сын, ты о царях великих.
Кто выше их? Единый Бог. Кто смеет
Противу их? Никто. А что же? Часто
Златый венец тяжел им становился;
Они его меняли на клобук…
Таким образом, Пушкин близок к разгадке настолько, что не различишь: он ли ищет ее или она его ищет, кружит над ним, высматривает.
Ну, во-первых, слухи – им можно не верить, с пренебрежением отмахиваться («Пустое!»), пока они не превратились в молву, а молва в России – тем более молва народная, – мистична… И такая молва вокруг имени Феодора Козьмича возникает, ширится, множится, дробится, прячется по углам, журчит ручейками и вновь сливается в единый многоводный поток. Во-вторых, сам Пушкин пытливо ищет встреч со свидетелями Александровской эпохи, приближенными ко двору, к царю, подолгу беседует с ними, подробно расспрашивает, жалеет о сожженных Николаем записках Елизаветы Алексеевны – словом, ведет себя как историограф, унаследовавший это звание от Карамзина. И, в-третьих (хотя это, может, самое главное), Пушкин мистически вчитывается в судьбу Александра, сближенную с его собственной судьбой.
Как мы уже отмечали, в своей поздней лирике он постоянно проигрывает, опробует на себе уход Александра. Уход – как побег:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
А разве не угадывается «самоотреченный» Александр в герое пушкинской поэмы «Анджело», «предобром старом Дуке»:
…докучного вниманья избегая,
С народом не простясь, incognito, один
Пустился странствовать, как древний паладин.
Пушкин говорил Нащокину: «Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не писал». Вряд ли собеседник его до конца понял, распознал глубинный смысл сказанного. Наверняка подумал, что для любого автора его последнее произведение всегда самое лучшее. Да и обращается-то Пушкин не столько к Нащокину, сколько к самому себе, своим потаенным мыслям, тому, что он о себе знает: «…ничего лучше я не писал». И в самом деле, Пушкин показывает, раскрывает в повести не столько привычное для девятнадцатого века борение страстей, сколько обнажает психологический конфликт, своей заостренностью, взвихренностью, взвинченностью предсказывающий Достоевского. Собственно, Анджело – это подлинный герой Достоевского, так же как и Клавдио, и Изабела. Анджело, влюбившись в монахиню – сестру, пришедшую просить за брата, настойчиво домогается ее любви, требует, чтобы она ему отдалась. Клавдио, страшась смерти, готов толкнуть сестру на этот гибельный шаг. Достоевский!
Но Пушкин знает о себе и другое: повесть лучше – в смысле чище, совестливее; повесть «Анджело» – искупление его вины перед Александром, на которого он писал желчные и едкие эпиграммы. Писал, «с толпою чувства разделяя», а вот теперь покаялся…
Покаялся хотя бы тем, что назвал Дука (Александра) предобрым. Хорошо известно, что каждое слово у Пушкина предельно значимо, строго выверено по смыслу, и это слово выбрано не случайно. Оно прямо отсылает нас к лексике православного обихода, где Иисус именуется пречудным, пресильным, прелюбимым, Богородица – пренепорочной, пречистой, превосходящей всех своей чистотой, а святые – преподобными. О том, что Александра во времена его царствования называли добрым, кротким, преисполненным любви и сострадания, свидетельствуют многие источники, записки и воспоминания современников. Но Пушкин называет его предобрым и таким образом придает религиозный статус его новому состоянию (после царствования), ставит свершения Александра выше обычных земных свершений, возводит его в чин святости.
Но, что самое поразительное, в повести «Анджело» содержится даже намек на то, что вместо Александра в гроб был положен другой. Этот другой появляется в короткой и этим как бы выделенной пятой главе третьей части:
Замыслив новую затею, Дук представил
Начальнику тюрьмы свой перстень и печать
И казнь остановил, а к Анджело отправил
Другую голову, велев обрить и снять
Ее с широких плеч разбойника морского,
Горячкой в ту же ночь умершего в тюрьме…
Поистине эта сцена заставляет невольно вздрогнуть (мороз по коже!), словно проступившая сквозь слой краски древняя тайнопись, словно библейское «мене, текел, упарсин» на пиру Валтасара. Нет, все-таки знал Пушкин… Знал и сумел высказать, через голову современников обращаясь к потомкам.
Точно так же и герой стихотворения о Родрике («На Испанию родную…»), созданного на основе испанских романсеро, поэмы Роберта Саути «Родрик, последний из Готов» и народной легенды о короле Родриго, «венец утратил царский», покинул поле боя и, как древний отшельник, уединился в пещере. Предав земле обнаруженные там мощи прежнего обитателя – древнего отшельника, он решил продолжить его подвиг. Отныне вся жизнь Родрика посвящена молитвам, суровому посту, борьбе с искушениями:
Он питаться стал плодами
И водою ключевой;
И себе могилу вырыл,
Как предшественник его.
Но в пещере Родрика искушает лукавый, шлет ему прельстительные сны, оставляющие наутро чувство раскаяния и стыда. Родрик изнемогает в этой борьбе. Тогда-то и является ему древний отшельник:
В сновиденьи благодатном
Он явился королю,
Белой ризою одеян
И сияньем окружен.
Он возвещает ему волю Всевышнего: покинуть пещеру и, вновь вооружась мечом, продолжить борьбу с врагами. Заканчивается стихотворение знаменательной строкой-метафорой:
В путь отправился король.
Что особенно сближает Родрика с Александром? Допустим, Пушкин не мог иметь достоверных сведений о том, где вершит свой молитвенный подвиг Александр, в какой из монастырей он удалился, поэтому отшельническая пещера в стихотворении – условная аллегория. Но одно он знал точно, помнил по временам лицейской юности: негодующий ропот, враждебное отношение к царю после захвата Москвы Наполеоном.
Стариков и бедных женщин
На распутьях видит он;
Все толпой бегут от мавров
К укрепленным городам.
Все, рыдая, молят Бога
О спасении христиан;
Все Родрика проклинают;
И проклятья слышит он.
И с поникшею главою
Мимо их пройти спешит,
И не смеет даже молвить:
Помолитесь за него.
Элеонора Лебедева сопоставляет этот отрывок из «Родрика» с письмом сестры императора Екатерины Павловны: «Мне невозможно более удерживаться, несмотря на боль, которую я должна Вам причинить. Взятие Москвы довело до крайности раздражение умов. Недовольство дошло до высшей точки, и Вашу особу далеко не щадят. Если это уже до меня доходит, то судите об остальном. Вас громко обвиняют в несчастье, постигшем Вашу империю, во всеобщем разорении и разорении частных лиц, наконец, в том, что Вы погубили честь страны и Вашу личную честь. И не один какой-либо класс, но все классы объединяются в обвинениях против Вас. Не входя уже в то, что говорится о том роде войны, которую мы ведем, один из главных пунктов обвинений против Вас – это нарушение Вами слова, <…> данного Москве, которая Вас ждала с крайним нетерпением, и то, что Вы ее бросили. Это имеет такой вид, что Вы ее предали».
Да, герой «Родрика» – так же, как и герой «Анджело», – списан Пушкиным с Александра, в чьем облике им уже угадан Феодор Козьмич.
Петербургской исследовательнице Л.А. Краваль, одному из авторов сборника «Ангел царя Александра», удалось расшифровать рисунок Пушкина под автографом стихотворения «Не розу пафосскую», посвященного императрице Елизавете Алексеевне, супруге императора Александра: «Профиль в. кн. Константина Павловича, причудливо соединенный с чертами другого человека… В верхней части этой головы, возле виска, нарисован портрет старца с клинообразной бородкой и нимбом над головой, а в нимбе начертано: «ал I» (а – маленькая, а единичка скользит вниз, как выпавший из рук скипетр). Это значит, до Пушкина дошел слух (или это было предвидение, пророчество), что таковым старцем стал (или станет) император Александр I» .
Добавить нечего!
Глава седьмая Снег ее лица
На этот раз, кажется, глава закончена и точка поставлена. Пушкин не знал и Пушкин – знал об уходе Александра. Это знание он скрыл от современников и передал нам, потомкам, написав «Анджело» и «Родрика» и тем самым приоткрыв завесу над тайной. Что ж, решение найдено, – можно двигаться дальше? Пожалуй, да, но снова что-то удерживает – тень смутного беспокойства, тревоги, маеты, истомы: уйдешь – потеряешь, а вернешься чуть позже – уже не найдешь. Итак, этот рисунок… рисунок старца… но ведь стихотворение посвящено Елизавете Алексеевне. Таким образом, рука Пушкина сближает старца и императрицу: он пишет о ней, а рисует его. Собственно, стихотворение осталось незаконченным, и рисунок – его продолжение. Перестал писать, и рука машинально рисует то, о чем продолжает думать. Значит, думает об императрице и старце, общности их судеб. Писать об этом нельзя, но думать можно, доверяя свои мысли рисунку, прихотливым росчеркам вольного пера.
Исходя из этого, спросим: проник ли он в ее тайну? Никаких прямых доказательство этому нет, никаких твердо установленных фактов, документальных подтверждений – лишь косвенные сближения. И все-таки – вне всяких доказательств – проник: берусь утверждать. Утверждать не как историк, а как сентиментальный созерцатель, искатель подобных сближений. Не может не знать о судьбе императрицы, потому что Пушкин – любит. Мучительно, страстно, несбыточно, потаенно любит Елизавету Алексеевну. Любит еще с лицейских лет и всю жизнь, и эта любовь затмевает все остальное, иные увлечения и страстные привязанности, иных возлюбленных и даже холодную и ослепительную красавицу жену, принесшую ему смерть. Смерть, которую он искал как свой собственный уход. К кому? К ней, единственной возлюбленной.
Впрочем, в сказанном слишком много пафоса, может быть, естественного и даже необходимого, но все-таки хочется выразиться и несколько иначе, суше и строже. Такая любовь, как любовь Пушкина к императрице, не могла не проникнуть сквозь внешний покров событий 1825 и 1826 годов и не распознать то, что на самом деле произошло в Таганроге. Любовь усиливает, обостряет проницательность, внушает самые неожиданные прозрения и догадки: психологически это так. И если Пушкин прочел судьбу Александра, он не мог не прочесть судьбу Елизаветы, ведь одно без другого немыслимо: у императора и императрицы общая судьба, таинственными узами связанная с судьбой самого поэта…
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Из этих мгновений – мгновений явления ему Елизаветы Алексеевны – соткана вся жизнь Пушкина. Он встречал ее в Царском Селе во время посещений Лицея, и торжественных, по какому-нибудь особому случаю, празднику, годовщине, и будничных, когда она просто поднималась по лестнице, проходила по коридору, одетая скромно, почти по-домашнему, окруженная небольшой свитой. А он во все глаза смотрел на нее из толпы лицеистов, дичась, робея, не смея приблизиться.
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья.
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом, бывало,
С младенцами беседует она.
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров,
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственных порфирных скал…
Встречал во время прогулок в парке, издали ловил звук ее голоса, негромкий мелодичный смех, шорох платья, столбенел, обмирал, убегал прочь, бесился, сжимал кулаки и мечтал лишь о том, чтобы снова увидеть и услышать.
Наконец она могла просто мелькнуть, показаться в окне: «Я прошла уже часть парка, когда в окне первого этажа заметила вдруг молодую особу, примерно семнадцати лет, поливающую гвоздики. У нее были тонкие правильные черты и прекрасный овал лица, краски которого были хороши, но недостаточно ярки, однако бледность при этом отлично гармонировала с ангельски кротким выражением глаз. Ее золотисто-пепельные волосы ниспадали на шею и лоб, одета она была в белую тунику, которую перехватывал пояс, свободно повязанный вокруг тонкой и гибкой, как у нимфы, талии. Прелестная девушка так восхитительно смотрелась в глубине комнаты, украшенной колоннадой и обитой розовым и серебряным газом, что я воскликнула: «Психея!» Это была великая княгиня Елизавета, жена Александра».
Так пишет в воспоминаниях французская художница Виже Лебрен, приглашенная ко двору Екатериной, чтобы написать несколько портретов, в том числе и портрет Елизаветы Алексеевны. Это она, проходя по парку, заметила… Но ведь и Пушкин мог так же… Конечно, тогда Елизавета была уже старше, но все равно оставалась кротким ангелом, нимфой в белой тунике, Психеей, перед которой он благоговел. Благоговел и при этом наверняка ненавидел себя за то, что был, по его мнению, некрасив, даже уродлив (он смугл, а она так бела!) и поэтому недостоин даже находиться рядом с таким неземным совершенством. Но Елизавета благосклонным, поощрительным жестом давала понять, что не отвергает и даже выделяет его среди прочих влюбленных в нее лицеистов (а все они были влюблены). Выделяет потому, что он поэт, лучший из всех, он слагает такие звучные, пленительные стихи. И она умеет это оценить, у нее тонкий вкус, она разбирается в искусствах, и ее чувствительная душа ищет в них утешения от многих жизненных скорбей.
Поэтому у Елизаветы с Пушкиным даже складываются некие отношения: он втайне поет ее, наделяет своих героинь ее чертами, в том числе и Людмилу, а Елизавета посылает ему знаки благодарности, навещает во время болезни и заступается за него, если ему, шалуну, озорнику и смутьяну, грозит серьезная опасность (ссылка в Сибирь!). Эти отношения не прерываются на протяжении всей его бурной жизни до 1825 года.
Стихотворение же «В начале жизни школу помню я» написано в 1830 году, когда императрица уже стала монахиней, затворилась в келье монастыря, и в сознании Пушкина соединились, слились два ее облика: «Над школою надзор хранила строго» – Елизавета Алексеевна, «Смиренная, одетая убого» – Вера Молчальница. Поэтому очи ее светлы, как небеса, и слова полны святыни («И полные святыни словеса») – святыни непрестанных молитв. Тем-то и удивительно это стихотворение, что в нем Пушкин по ступеням времени, словно Вергилий Данте (стихотворение написано терцинами), сводит Веру Молчальницу в прошлое, в свои лицейские годы, и она приобретает черты будущей Судьбы императрицы.
Есть основания предполагать, что Пушкин встречался с Елизаветой Алексеевной во время ее последнего путешествия в Таганрог, к той черте, которая отделяет императрицу от инокини, монастырской затворницы Веры Молчальницы…
Да, так в целом можно истолковать находки, открытия, предположения, накопленные за последнее время исследователями, в том числе и авторами столь счастливо нашедшего меня сборника «Ангел царя Александра». Еще раз повторим: Пушкин пронес свою любовь через всю жизнь…
Мечта! В волшебной сени
Мне милую яви,
Мой свет, мой добрый гений,
Предмет моей любви,
И блеск очей небесный,
Лиющих огнь в сердца,
И граций стан прелестный,
И снег ее лица.
Считают, что это стихотворение посвящено именно ей, императрице, а не Бакуниной, с чьим именем традиция привычно связывает лицейские элегии Пушкина. Бакунина смугла, а в лице Елизаветы пленяла и очаровывала отмечаемая всеми, в том числе и Виже Лебрен, удивительная белизна, позволившая Пушкину написать: «И снег ее лица».
В журнале «Соревнователь Просвещения и Благотворения» за 1819 год напечатано стихотворение Пушкина «Ответ на вызов написать стихи в честь Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Елизаветы Алексеевны»:
На лире скромной, благородной
Земных богов я не хвалил
И силе в гордости свободной
Кадилом лести не кадил.
Природу лишь учася славить,
Стихами жертвуя лишь ей,
Я не рожден Царей забавить
Стыдливой Музою моей.
Но признаюсь, под Геликоном,
Где Касталийский ток шумел,
Я, вдохновленный Аполлоном,
Елизавету втайне пел.
Небесного земной свидетель,
Воспламененною душой
Я пел на троне Добродетель
С ее приветною красой.
Любовь и тайная Свобода
Внушали сердцу гимн простой.
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
Поясним: народа, в 1813 году с любовью провожавшего императрицу в действующую армию, к мужу, освобождавшему Европу от Наполеона.
Сохранились черновые наброски к строкам 14–16: «С ее приветною красой, любовь, красой, прелесть, со взором благости небес, с улыбкой ангела, с улыбкой мира и любви, с неувядаемой красой, смелая, гордая, верная». Здесь так же, как и в рисунке к стихотворению «Не розу пафосскую» рука Пушкина, выводящая на бумаге эти слова, сама находит связь: Елизавета – верная – Вера.
Вера Молчальница!
Рука словно бы знает, как знает каменный Петербург, тайну Елизаветы Алексеевны: после мнимой смерти императора и императрицы у Египетского моста устанавливают фигуры сфинксов работы Соколова, в чьих ликах явно угадываются ее величавые и спокойные черты. И еще более поразительный факт: рядом с тремя аллегорическими скульптурами того же Соколова в нишах Сената и Синода (Богословие, Духовное просвещение и Благочестие), установленными в 1832 году, стоит статуя скульптора Устинова – Вера в монашеском облачении.
Вера Молчальница!
Глава восьмая Путевой дворец
Однако вернемся к нашему путешествию.
День в поезде промелькнул быстро, за чаем и неспешными разговорами, и вот мы в Таганроге – ждем троллейбуса на привокзальной площади, чтобы добраться до гостиницы. В руках сумки и чемоданы, в карманах блокноты и записные книжки: достославная экспедиция! День пасмурный, небо облачное, низкое, белесое, с голубыми просветами; ветрено. И рядом с нами ждет толпа таких же, как мы, приезжих – с сумками, огромными чемоданами, тюками и корзинами, накрытыми марлей. И города, собственно, еще нет, виден только вокзал. Вокзал, пыльная площадь, ларьки, палатки – одним словом, то, что вселяет в приезжих некую необъяснимую и непередаваемую тоску, смешанную с экзистенциальным сомнением в собственном бытии. Тоску, вызывающую недоуменный вопрос: зачем я здесь и я ли это?! Город же, подтверждающий факт вашего бытия и содержащий в себе ответ на вопрос «зачем?», словно бы отделен от вас невидимой стеной и отодвинут в неопределенное будущее, роковым и неотвратимым образом связанное с прибытием душного, скрипучего, неуклюжего южного троллейбуса, в который вас внесет наседающая толпа…
Так встретил нас Таганрог, представший в своем привокзально-палаточном обличье, и в то же время первым, сразу обозначившимся во мне чувством было: здесь! Именно здесь случилось то, что вот уже более полутора веков гипнотически воздействует на умы, вызывая столько домыслов, предположений, догадок, гипотез: император-то вовсе не умер, а в гроб вместо него… Именно, именно – странно подумать, и эта странность объясняется, конечно же, не свойствами самого места, какими бы причудливыми они ни были, а неким сближением, таинственной связью: здесь, рядом с вами. Всего лишь несколько дней назад вы находились непростительно близко от дома, на беспечном отдалении от этих мест и вдруг оказались рядом… рядом настолько, что само место приобрело значение неустранимой жизненной данности: вы теперь здесь пре-бываете, можно даже сказать, живете.
«Таганрог – уездный город на берегу Азовского моря; на западе – Миусский лиман, на востоке – Донецкое гирло. Город – на мысу, с трех сторон – море, и в конце почти каждой улицы оно голубеет, зеленеет, как стекло бутылки, мутно-пыльное.
Невеселый городишко: пустыри-площади, товарные склады, пакгаузы и рассыпанные, как шашечки, низенькие, точно приплюснутые, домики с облупленною штукатуркою и вечно закрытыми ставнями; а кругом степь – тридцать лет скачи, никуда не доскачешь».
Так описан в романе Мережковского «Александр I» тот, прежний Таганрог, но почти такой же и Таганрог нынешний, только разросся во все стороны, и дома стали выше, заслоняют, скрывают, прячут от глаз море…
Мы наскоро устроились в гостинице, оставили в номерах вещи и, охваченные нетерпеливой горячкой, устремились в город. Во-первых, нам нужен был центр, историческая часть города со старинной застройкой, церквями, особняками, а во-вторых, краеведческий музей, – а где же еще искать сведения о пребывавшем здесь императоре, как не в милом, добром, патриархальном краеведческом! Да, в краеведческом музее с фамильными портретами в тяжелых золоченых рамах, диванами и креслами, обитыми полосатым тиком, коврами и дорожками, устилающими дубовый паркет, висящими на стенах чубуками и кальянами и выставленными в витринах фарфоровыми сервизами, цветочницами в кринолинах и китайскими болванчиками. Одним словом, что-нибудь да найдется, и, вскочив на ходу в первый случайно подвернувшийся трамвай (не ждать же целый час следующего), мы по обычаю всех приезжих стали допытываться, расспрашивать, как доехать до краеведческого. Доехать-то просто, ответили нам, да вся беда в том, что закрыт ваш краеведческий. Давным-давно закрыт на ремонт, и неизвестно, когда откроется.
Признаться, мы приуныли, услышав такой ответ, и потянуло на нас сиротским холодком невезения. Холодком, от которого особенно зябко в чужом городе. Трамвай же ходко бежал по рельсам, безучастный к нашему унынию, и тут мы увидели из окон другой музей, о котором вовсе и не помышляли, – градостроительства и архитектуры. Другой – и тоже безучастный к нашим устремлениям, как бегущий по рельсам трамвай; ну что там может быть связано с Александром! Он же тут не градостроительством занимался, а переживал духовную драму – драму самоотречения! Вырывался из пут! Но день клонился к вечеру, деваться было некуда, и мы решили на всякий случай зайти. Зайти и спросить – а вдруг? Не повезло с одним музеем – повезет с другим: фортуна особа капризная и изменчивая. И какой-нибудь дремлющий в кресле старичок-смотритель или сторож со связкой ключей, глядишь, посоветует, подскажет, наведет на след – бывает…
И мы зашли: здравствуйте… мы такие-то и такие-то… хотели бы узнать… Александр I… в Таганроге… какие-то вещи… И вдруг – я могу поручиться! – комнату озарило неким нездешним сиянием (отблески его легли на наши лица), и нам ответили: да, да, сохранились подлинные вещи Александра I из его путевого дворца. Вот, пожалуйста, они выставлены в соседнем зале нашего музея. Словно бы вас-то и дожидаются.
Мы бросились в соседний зал: неужели?! Подлинные… из путевого дворца?! И действительно, на музейных подиумах стояли замечательные, старинные, распространяющие вокруг себя некую благоуханную ауру, создающие атмосферу изящества, благородства и тонкого вкуса, я бы даже сказал звучащие, музыкально согласованные друг с другом, насколько способны звучать в едином строе, вещи: лаковый овальный столик на выгнутых ножках, кресло с украшенными резьбой подлокотниками, секретер с откинутой крышкой, голубая ваза, подсвечники и прочие мелкие предметы, настольные безделушки. Мелкие, но ведь каким-то образом уцелели, не сгинули, и вот они теперь передо мной. Признаться, меня охватил зябкий, недоверчивый восторг: вещи Александра! Те самые, которые он брал в руки, – вот они… И я тоже могу прикоснуться! Воспользоваться тем, что в зале нет смотрителя, и прикоснуться, потрогать, погладить рукой – подлинные… Потрогать и ощутить его касание – с той, запредельной, зазеркальной стороны. Я протягиваю руку, и с той стороны – он. Протягиваю, и подушечки наших пальцев…
Одним словом, вещи в моем сознании приобрели образ человека, и из воздуха – тончайших эфирных нитей – соткалось, возникло, обозначилось: тонкие выпуклые губы, чуть затуманенный взгляд красивых голубых глаз…
Впрочем, здесь он был уже не тот, что под Аустерлицем, – гораздо старше, ближе к портрету, написанному Мережковским (таким его видит дочь Софья): «Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий, раздвоенный подбородок, и гладкий, плешивый лоб с остатками белокурых, вьющихся волос, начесанных кверху; и между нависшими бровями морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками».
Да, портрет замечательный (как и весь роман в целом), скульптурно вылепленный, проработанный, описание очень точное. Но в выражении лица Александра и тогда оставалась эта немецкая мечтательность, шиллеровская сентиментальность и нечто неуловимо женственное, безвольное, ускользающе-скрытое, заставившее Пушкина сказать: «…слабый и лукавый…» Все-таки лукавый, хотя Мережковский это как будто отрицает («улыбка не лукавая», но ведь это – глазами дочери!). Пушкин, конечно, угадал, хотя и выразил свою догадку в форме беспощадной эпиграммы. Если же снять иронию и довериться психологии – действительно слабый и лукавый… Можно даже добавить: двойственный, вечно сомневающийся в себе и других, недоверчивый – целый набор черт, свидетельствующих не о достоинствах или недостатках, а о сложности душевного устройства. И эти вещи – тоже часть портрета. Прихотливо разбросанные в пространстве, они доносят нечто невыразимо александровское, свойственное только ему, его непередаваемой самости: овальный столик – могучую стать высокой фигуры; подлокотники кресла – напряжение сильных ладоней, накрывающих резных крылатых львов; подсвечники – очертания склоненной в задумчивости головы.
Но главное – чернильный прибор, который я пытался представить, рисуя в воображении картину: ночь… звезды… холод неизвестности… Александр уходит, и ему жаль расставаться с дорогими сердцу вещами, в которых заключено тепло привычной жизни. Пытался представить, и вот он – есть… Чернильный прибор с его письменного стола, – фарфоровый, затейливого вида, явно из тех вещиц, к которым привыкают, привязываются, особенно такие люди, как Александр, со свойственным ему культом письменных принадлежностей, любви к очиненным перьям. И так получается, что я как бы вызвал из небытия, усилием воли материализовал этот чернильный прибор: сначала подумал, а затем – увидел. Увидел и словно бы узнал: тот самый… Это чувство узнавания распространилось и на другие вещи, существовавшие независимо от моего воображения, но словно бы знакомые мне потому, что я о них либо читал, либо слышал. И подсвечники – шевельнулась догадка, – те же… Не в них ли стояли свечи, которые Александр однажды зажег во время дождя, а затем забыл потушить, и слуга сказал ему: нехорошо, мол, дурное предзнаменование, свечи днем только над покойником горят. Сказал, и царю запомнилось: «Эти свечи у меня из головы не выходят».
Такими же знакомыми показались мне и вещи императрицы Елизаветы Алексеевны: столик для рукоделия, коврик с надписью «То свято место, где ты молилась», зеркало, часы. Конечно, не те, любимые Елизаветой с детства, подарок матери – фарфоровой пастушок со сломанной ручкой (о них упоминает Мережковский), но тоже принадлежавшие ей. Показались знакомыми потому, что я столько прочел и могу представить, как она щурилась на свет, вдевая нитку в иголку, как протыкала иголкой туго натянутый шелк, прогоняя по нему стежки разноцветной вышивки, как опускалась на колени перед иконой и рассеянно крестилась, откидывая пряди волос со лба, как азартно подсаживалась к зеркалу, стараясь смотреть на себя так, чтобы не замечать своего же ответного взгляда, как нехотя догоняла и нетерпеливо опережала взглядом золоченые стрелки, вздыхая о том, что слишком уж быстро летит, и сетуя, до чего же медленно тянется упрямое время. Могу представить, словно все эти жесты, взгляды, сетования и вздохи запечатлелись в вещах, из которых складывается некий предметный портрет их хозяйки.
Портрет, в чем-то неуловимо совпадающий с описаниями современников. «Трудно передать всю прелесть Императрицы: черты лица ее чрезвычайно тонки и правильны, греческий профиль, большие голубые глаза, правильное овальное очертание лица и волосы прелестнейшего белокурого цвета. Фигура изящна и величественна, а походка чисто воздушная. Словом, Императрица, кажется, одна из самых красивых женщин в мире. Характер ея должен соответствовать этой прелестной наружности. По общему отзыву, она обладает весьма ровным и кротким характером» (секретарь саксонского посланника Н. Розенцвейг).
Характер должен соответствовать наружности (прав посланник Розенцвейг!), а наружность – вещам…
Итак, нашим первым открытием было то, что сохранились вещи из путевого дворца, – а сам дворец? Вернее, одноэтажный каменный дом, названный дворцом лишь потому, что там останавливался император? Он-то сохранился? Пощадило ли его окаянное время, прокатившееся кровавым колесом по старинным особнякам и усадьбам? Признаться, надежда была слабенькая, и я заранее готовил себе утешение: ладно, не дом, так место. Попытаемся разыскать хотя бы место, где стоял путевой дворец, а остальное восстановит воображение: окна, стены, крышу и все прочее. Воображение же у нас – замена счастию: да, да, не привычка, а – воображение…
И вот я спрашиваю у сотрудников музея: где? Совсем неподалеку, отвечают, в двух шагах, и не просто место, а тот самый дом, сохранившийся, уцелевший и даже ни разу не перестраивавшийся, – вот уж действительно чудо! Правда, внутри все изменилось, поскольку там сейчас детский противотуберкулезный санаторий, но чего же вы хотели! Это уж было бы слишком, чтобы остались в первозданном виде покои императора и императрицы, столовая, гостиная и прочие комнаты. Слишком, знаете ли, слишком, этого и желать нельзя!
Поэтому мы торопливо распрощались, напоследок еще раз оглядели музейные залы и отправились на улицу III Интернационала, где и находился царский дворец. Дворец Александра и Елизаветы Алексеевны – где ж ему еще находиться как не на улице с таким названием! Интернационал! Хотя, смотря что в это вкладывать: может быть, Александр и не был бы против. Он ведь тоже стремился нации объединить, правда, на христианских началах…
Отправились мы всей нашей дружной компанией: впереди мой краснолицый, вечно хохочущий друг с миловидной художницей, а сзади мы со знакомым драматическим писателем. Отправились, и наконец вот он перед нами, этот дом. «Дом с красивым благородным фасадом, двумя слабо обозначенными выступами-ризалитами, замками над высокими окнами и карнизом, украшенным сухариками», – записал я наскоро, по первому впечатлению в книжечке и теперь привожу не исправляя, как есть. Дом, где якобы умер… но на самом деле не умер, а ушел в никуда… одним словом, именно здесь все и происходило, здесь свершалась эта драма.
Именно, именно – представьте себе! – здесь, но только в другое время, когда вас еще не было, и вот теперь время прошло, а вы появились. Появились и пытаетесь внушить себе, что место важнее времени и невозможность оказаться в том загадочном пространстве, которое мы именуем
Но решился ли он, переступил ли ту последнюю черту, которая отделяла его от такой милой, привычной и ненавистной ему жизни? В те дни, пожалуй, еще нет: знал, что когда-нибудь, но – когда? Завтра, через месяц, через полгода? Это должен был решить случай, и случай же должен был подсказать – как. Ему же оставалось только не торопить события и ждать, и вот 15 сентября он пишет Аракчееву: «Здесь мое помещение мне нравится. Воздух прекрасный, вид на море, жилье довольно хорошее; впрочем, надеюсь, что сам увидишь». Иными словами, устраивается на долгий срок и еще приглашает гостей, – значит, время еще не настало. Александр здоров, бодр и деятелен. Сам распаковывает ящики с посудой, достает хрусталь и фарфор и забивает гвозди для зеркал и картин, – любимых картин Елизаветы Алексеевны…
10 октября он едет в Область войска Донского и посещает Новочеркасск, станицу Аксайскую и Нахичевань, а 20 октября вместе с генералом Дибичем направляется в Крым. С Дибичем и – на этот раз – без Виллие, поскольку нет никакой необходимости иметь с собой врача. Повторяем, он здоров, бодр и деятелен настолько, что во время крымского путешествия покупает Ореанду, которая понравилась ему своими пальмами, кипарисами и видом на море. Покупает, признавшись Дибичу, что намерен построить здесь для себя дворец и разбить великолепный – с образцами пышной южной растительности, – парк. «Я скоро переселюсь в Крым и буду жить в Ореанде как частное лицо… Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок позволят выйти в отставку», – говорит он, хотя при этом у него в бумагах хранится подробный церемониал погребения императрицы Екатерины II. Зачем он ему, если он собирается жить в Ореанде как частное лицо? Жить и не умирать. А может быть, все-таки… если не умирать, так разыграть, как он в детстве разыгрывал пьесы, принимал позы перед своей бабушкой Екатериной, инсценировать собственную смерть и похороны в согласии со строгим официальным церемониалом?! Инсценировать – и, испытав странное, одновременно и влекущее и отталкивающее чувство присутствия на собственных похоронах (лицезрения себя в гробу), уйти, исчезнуть, кануть.
Разговоры же о скором переселении в Крым и выходе в отставку – это для Дибича. Для Дибича и тех, кто в эту минуту мог находиться рядом и слышать слова императора. Пусть они думают, что он просто устал, – как солдат, отслуживший двадцать пять лет. Устал и мечтает об отдыхе, покое, безмятежной старости – это им понятно. А что действительно происходит у него в душе – одному Богу ведомо. Богу и тому человеку, у которого он побывал по дороге в Таганрог и с которым долго беседовал наедине, при свечах и мигающем свете лампад, – преподобному Серафиму Саровскому. Побывал – возможно или наверняка?
Иные историки отрицают этот факт, ссылаясь на то, что преподобный Серафим, мол, еще не вышел из затвора и к тому же был не в ладах с тогдашним настоятелем. Но саровские предания хранят память о посещении Александра, – хранят, берегут, лелеют: значит, все-таки было… И Феодор Козьмич с Серафимом явно связан духовно: тому есть немало подтверждений, на которые обращают внимание исследователи. Серафим, к примеру, говаривал, что православие – большой, оснащенный корабль, а разные секты, в том числе и старообрядческие, – это лодки, которые не тонут лишь потому, что крепко к нему привязаны. И Феодор Козьмич выражал эту мысль теми же словами: корабль… лодки… по Серафиму. Кроме того, в деревне Зерцалы вместе с Феодором Козьмичом жил благодатный старец Даниил, пребывавший в постоянном молитвенном общении с Серафимом Саровским. Когда томская мещанка Мария Иконникова попросила у старца Даниила благословения на то, чтобы странствовать с котомкой по России, тот ей сурово отказал, велел сидеть дома и чулки вязать, но она не послушалась и самочинно – этакой паломницей, руки в боки – отправилась в Саров. И преподобный Серафим ее строго отчитал: «Зачем ты пошла по России? Ведь тебе брат Даниил не велел больше ходить по России. Теперь же ступай назад, домой!..»