Леонид Бежин
Молчание старца, или Как Александр I ушел с престола
Часть первая
Глава первая Уход и самозванство
Не умер, а ушел…
За этими словами скрывается не только одна из самых таинственных, влекущих и завораживающих загадок русской истории – загадка смерти императора Александра I, – но и прообраз многих духовных драм, воплощенных как в отечественной классике (достаточно вспомнить «Живой труп»), так и в судьбе ее творцов – от Толстого до Гоголя. Ведь и Толстой перед смертью если и не ушел, то, во всяком случае, предпринял отчаянную попытку уйти, вырваться из тисков привычной жизни, окружающей его обстановки барского дома, но, простудившись в поезде, на сквозняке, слег и уже не поднялся со своего ложа в доме начальника железнодорожной станции Астапово. Поразительная смерть – поразительная настолько, что и не скажешь, чего в ней больше, духовного величия, героического порыва русского Самсона, разрывающего путы, извечного толстовского анархизма, ниспровержения всех и вся или старческой немощи: на сквозняке простудился! Он-то, великан, Самсон, русский гений, не побоявшийся бросить вызов обществу, устоявшимся мнениям, высшему свету, церкви, царскому двору, – на сквозняке (вот и Скрябин, творец Мистерии на конец света, умер от пореза во время бритья)! Страшно волновался, переживал – все-таки уход, разрыв с семьей! – и не заметил, как продуло. Ему бы получше закутаться, застегнуться на все пуговицы, но какое там!.. мысли, мысли: вот и не заметил. А до этого в таком же лихорадочном волнении встал, собрался, стараясь, чтобы не услышала Софья Андреевна (не дай Бог скрипнуть половицей, что-нибудь уронить, разбить!), оставил для нее письмо и в пять часов утра вместе с секретарем Душаном Маковицким покинул Ясную Поляну. На станции каждый взял по два билета в разные направления: Лев Николаевич боялся, что жена будет преследовать, настигнет, разрыдается, устроит сцену и вернет.
Снова зажмет в тиски.
«…Делаю то, что обыкновенно делают старики: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни…» – так он написал в письме, обращенном к жене и переданном ей через дочь Александру Львовну.
Слова эти склоняют к размышлениям. С одной стороны, Толстой имеет в виду уединение и тишь монастыря, поскольку сам в монастырь и направляется (сначала в Козельск, а затем в Шамордино), ведь один крестьянин ему недавно сказал: «Ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела надо бросить, а душу спасать…» Но, с другой, ему явно вспомнилась в этот момент его любимая Индия, где старики имеют обыкновение – поскольку это предписано дхармой, главным духовным законом, – удаляться от мирской жизни в лесные убежища отшельников. Среди русских стариков таких найдешь немного: для них это не обыкновение, а личный почин, порыв, дерзновение, а вот в Индии – да, там вся жизнь делится на четыре этапа, и третий из них – лесное отшельничество (четвертый – безымянные скитания с чашей для подаяний). По этому письму чувствуешь, как любовно вынашивал Лев Николаевич мысль об уходе, и так и этак ее поворачивал, опробовал и какие разные образцы перебирал в уме (в том числе и поразивший его уход Александра Добролюбова, поэта, декадента, ставшего безымянным скитальцем, проповедником, канувшим в глубины России). И конечно, был среди этих образцов и уход Александра, обернувшегося сибирским старцем, ведь недаром написал (начал, но не закончил; почему – вопрос особый) Лев Николаевич повесть «Посмертные записки старца Федора Кузмича». И недаром героя «Живого трупа» назвал не как-нибудь, а – Федором, Федей Протасовым.
Смерть помешала Толстому уйти, властно ответив на его «е. б. ж.» («если буду жив» – обычная приписка): «Нет, не будешь…» Вообще в предшествующие годы смерть не раз стучалась костяшками пальцев в двери семейства Толстых: в 1904 году умер брат Сергей Николаевич, затем в 1906 году дочь Маша, любимица, верный друг и помощник; к тому же тяжело заболела Софья Андреевна, которой пришлось делать операцию. И вот наконец в доме начальника станции настигла смерть и самого Льва Николаевича. Но можем ли мы представить, что события развивались иначе? Почему же нет! Можем, ведь и средневековая схоластика позволяла различные, подчас даже самые смелые и рискованные допущения, лишь бы они вдохновляли поиск и работу мысли. Поэтому и нам позволено спросить: а если бы Лев Николаевич не умер в Астапове, его путь из Шамордина на юг не прервался так трагически, а продолжился и он, по примеру Александра, обернулся безымянным старцем где-нибудь в Крыму, на Кавказе, на Дону, на Волге? Молился бы, наставлял, утешал, гладя склонившиеся перед ним головы сухонькой ладошкой… Дух захватывает при мысли о том, какого нравственного величия он мог бы достигнуть, мог бы потрясти и Россию, и Европу, и весь мир своим духовным подвигом.
Об этом писали, и, может быть, убедительнее всех, не философы, не литературоведы, а человек, на которого в академических кругах как-то не принято ссылаться, слишком уж он странную, необычную написал книгу – «Розу мира». А что там, в этой «Розе мира», пойди разберись, поэтому не лучше ли ее эдак в сторонку (от греха подальше), на край стола, а то и вовсе на верхнюю полку, на антресоли?.. Но я все-таки придвину ее поближе и не побоюсь раскрыть, поскольку ее автор, поэт, философ, мистик Даниил Андреев, как никто умел видеть духовный смысл, прозревать метафизические глубины и в жизни, и в творчестве русских писателей: «И действительно: если бы он не заблудился среди нагромождений своего рассудка, если бы ушел из дому лет на 20 раньше, сперва в уединение, а потом – с устной проповедью в народ, совершенно буквально странствуя по дорогам России и говоря простым людям простыми словами о России Небесной, о высших мирах Шаданакара (совокупность разноматериальных слоев нашей планеты –
Все это так, но не случайно в перечне Даниилом Андреевым возможных тем проповедей Толстого отсутствует Христос: как раз Христа он и не мог бы нести в народ, поскольку перекроил Его по собственным меркам. И всякий раз, как начинал бы проповедовать, выходил бы у него не Христос, а все тот же Лев Николаевич с его морализмом, нечуткостью к мистическому, запредельному, сверхразумному. Все это он в Христе отбросил, и получился Христос «от мира сего», удивительно совпадающий и с арианским (Арий учил тому, что Сын как человек меньше Отца как Бога), и с ренановским, и с булгаковским («Мастер и Маргарита»). Собственно, Толстой в своем подходе к Евангелиям отразил доникейское понимание Христа и, с другой стороны, просветительское, рационалистическое, позитивистское. В сущности, он был одним из русских протестантов, недаром его «Отец Сергий» заставляет вспомнить неудавшийся монастырский опыт Лютера. Христос же, открывающийся в молитвенном опыте, мистическом взлете и парении души, в уединенных восторгах, видениях и экстазах, остался ему чужд, даже враждебен. Неслучайно Лев Николаевич признавался, что размышления о Христе, Церкви, Евангелиях доставляют ему умственное наслаждение (можно добавить: и сознание своего превосходства над мнениями других).
В этом весь Толстой с его жаждой смирения, опрощения (носил простую блузу, не ел мяса, босой ходил за сохой), обостренной совестливостью, тайной интеллектуальной гордыней и нераскрытостью духовных даров. Собственно, вопрос этот в литературе о Толстом впервые ясно и отчетливо поставил Даниил Андреев, поэтому за неимением других источников мы вновь обратимся к нему: «Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушел от художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для создания из собственной жизни величавого образца, который превышал бы значительность его художественных творений, – дары, необходимые для пророческого служения, – остались в нем нераскрытыми. Духовные очи не разомкнулись, и миров горних он не узрел. Духовный слух не отверзся, и мировой гармонии он не услышал. Глубинная память не пробудилась, и виденного его душою в иных слоях или в других воплощениях он не вспомнил». И далее вывод: «Его проповеди кажутся безблагодатными потому, что рождены они только совестью и опираются только на логику, а духовного знания, нужного для пророчества, в них нет».
Таким образом, и в уходе императора Александра Толстой многого не распознал, не постиг тайну преображения царя в святого. В его изображении Федор Кузмич, собственно, и не святой, не старец, наделенный благодатной силой, а старик со всеми человеческими слабостями и сомнениями. Старик, который не может побороть «антипатии, отвращения» к неприятным людям (особенно к досаждавшему ему своими визитами Никанору Ивановичу и… к Людовику XVIII) и совсем по-толстовски оценивает прожитую жизнь, отношения с женой и проч. Но при этом в уходе Александра Толстой, может быть, уловил то, что легло в основу его собственного учения о непротивлении злу насилием. Ведь Александр во многом ушел из-за того, что не захотел брать на себя ту роль самодержца, которую взял затем Николай (к этой мысли мы еще вернемся), не захотел подавлять ропот и бунт… Во всяком случае, получив очередной донос о деятельности тайных обществ, будущих декабристов, он заключил: «Не мне их карать».
Не воспротивился злу насилием – вполне по-толстовски…
Александровский уход задолго до Толстого по-своему воплотил Гоголь в обращениях последних лет. Он, как и Толстой, не был благодатным проповедником, и его попытки наставить на путь истинный друзей, даже старших по возрасту, убеленных сединами отцов семейств, менторский тон поучающего часто вызывали у них справедливое недоумение, а то и бурное негодование и возмущение. Но ведь при этом Гоголь написал «Выбранные места», проникновенно воспев православие, овевающее своей теплотой весь строй русской жизни. И не только «Выбранные места», но и «Размышления о Божественной литургии», свидетельствующие о стремлении выразить церковное понимание символики и мистики главного православного таинства. Гоголь не только был, – вернее, страстно желал быть церковным человеком (вечное напоминание об этом – храм в Москве на Поварской, где он молился), но усвоил – пусть несколько лихорадочно, судорожно, надрывно, по-интеллигентски, – многие составляющие православной аскетики: совершил благочестивое паломничество ко Гробу Господню и постился со всей суровостью автодидакта. Он только от Пушкина не мог отречься, как требовал от него духовник Матфий, воплощение Николаевской эпохи, Гоголь же в лице Пушкина сохранял верность Александровской, не подозревая о том, что именно Александр, а не Матфий мог бы стать его вожатым на духовном пути.
Но в 1825 году Гоголь был слишком юн, да и далек от Петербурга, чтобы попытаться распознать то, что скрывалось за официальным известием о смерти императора…
Для Чехова уходом было паломничество на Сахалин, каторжный остров, – через Урал, через Сибирь, по тряским дорогам, в лодке, заливаемой водой. Для Даниила Андреева – десятилетие, проведенное в заточении, сталинском застенке, во Владимирской тюрьме, где и была создана «Роза мира». И, наконец, сам Пушкин… Впрочем, отношение Пушкина к императору Александру и императрице Елизавете Алексеевне, осмысление возможного ухода – тема самостоятельная, сложная, требующая особого внимания и отдельного рассмотрения, и мы ее прибережем на будущее.
А пока вернемся к тому, с чего начали. Итак, не умер, а ушел: что еще здесь заставляет задуматься? Если бы просто ушел в монастырь, как Карл V, или сложил с себя имперские полномочия, как римлянин Цинциннат, это – при всей значимости, даже величественности, героичности такого поступка – было бы в порядке вещей, укладывалось в некие рамки, соответствовало этикетным нормам эпохи. Но ведь Александр ушел, а не умер; он инсценировал, разыграл собственную смерть, выдал за себя умершего, положенного в гроб вместо него. Это же – нарушение этикета, переиначивание, выворачивание наизнанку всякого порядка, выламывание из всех рамок, заставляющее искать дополнительные смысловые определения. Уход и что еще? А ну-ка задумаемся, поищем. Пожалуй, лишь самозванство в такой же степени укоренено в подпочве национального сознания и столь же причудливыми всплесками вырывается наружу. Но присвоение чужого имени, разыгрываемое как исторический фарс и осуществляемое как политическая авантюра, казалось бы, лишено того внутреннего измерения, которое и делает уход в безымянность актом возвышенной духовной драмы. И все же, все же… Без самозванства не распознать в русской душе чего-то глубинного, нутряного, изначального, некоей утаенной, подспудно бродящей, бушующей в ней стихии. Это чувствовал еще Пушкин: недаром его так интересуют и самозванцы (Пугачев – Петр III), и добровольно оставившие трон («Анджело», «Родрик»).
Гришка Отрепьев, будущий Лжедмитрий, ярыжкой, голью перекатной бражничал по кабакам, пил беспробудно, шатаясь и держась за стены, ходил меж столов, но иногда, в минуты просветления, с проникновенной задумчивостью повторял, глядя в никуда: «А я, пожалуй, и царем на Руси стану». И – стал, что самое-то поразительное. Хотя и подставным, самозваным, но – стал, и, как пишет о нем Ключевский, старался царское достоинство не уронить, блюсти, быть царем хорошим, скромным и справедливым и много доброго сделал. Вот она, душа самозванца, – нет, не потемки: есть в ней какой-то неверный, зыбкий, мерцающий, отраженный свет, похожий на небо в глубоком колодце! Значит, верил в свою избранность, предназначенность или, скажем так, чуял в себе того, от чьего имени выступал. Чуял таким, каким его создавала народная молва, связывавшая с убиенным царевичем свои заветные чаяния. По-своему сострадал убиенному царевичу и, словно кропя живой водой, воскрешал его в себе, давал проявиться, жертвовал себя его воскресению.
Поэтому да, лишено и в то же время нет, не лишено русское самозванство того же внутреннего измерения, что и уход. Вдумаемся: Григорий Отрепьев стал царем самозваным, а Александр I царем самоотреченным, как его называли в народе. И меж самозванством, самоотречением и уходом есть некое промежуточное звено – юродство. Сколько их было, юродивых или похабов на Руси! Истинное, благодатное юродство, – юродство по призванию, юродство, взятое на себя как высший духовный подвиг ближе к уходу; внешнее, театрализованное, самочинное, безблагодатное – к самозванству. Нечто юродское угадывается и в Толстом, и Гоголе, но – не в Пушкине, хотя в «Борисе Годунове» самый близкий ему персонаж – Юродивый, и отождествляет он себя именно с ним: «Хоть она (трагедия «Борис Годунов». –
По этим трем этапам и странствует извечно русская душа. Приглядись пристальнее и увидишь: русский человек, кто бы он ни был, – полководец (Суворов петухом кричал), вельможа (екатерининские вельможи почти сплошь то ли чудаки, то ли юроды), художник (такой как Иванов), писатель, – уходит, юродствует и самозванствует.
Без этого нам не постигнуть до конца того, что император, обитатель Зимнего дворца с зеркалами и навощенным паркетом, принимавший знаки поклонения, круживший головы светским красавицам, очаровывавший всех на балах, появился в Сибири как старец в простой деревенской рубахе и старой, вылинявшей дохе.
Глава вторая Имена
Старца этого звали… звали и просто Федором Кузьмичом, особенно в народе, среди арестантов и ссыльных, окружавших его, и он против такого обращения ничего не имел, не возражал: ну, Федор и Федор, даже отрадно ему было затеряться среди множества других Федоров, слиться с ними. И все-таки подлинное его имя – Феодор, Феодор Козьмич, и выбрано оно не случайно, и означало для Александра очень многое. Прежде всего, это было его новое, духовное имя, соответствовавшее тому грандиозному перелому, который совершился в душе. Когда его бабка Екатерина II нарекала его Александром в честь благоверного князя Александра Невского, метила-то она дальше, в Александра Великого, чью судьбу прочила своему царственному внуку. Судьбу завоевателя, зиждителя мировой державы, какой под его императорской дланью должна стать Россия. Вот она и пишет барону Гриму, своему постоянному корреспонденту: «Этот святой был человек с качествами героическими. Он отличался мужеством, настойчивостью и ловкостью, что возвышало его над современными ему удельными, как и он, князьями. Татары уважали его. Новгородская республика подчинялась ему, ценя его доблести. Он отлично колотил шведов, и слава его была так велика, что его почтили саном великого князя».
И эта судьба сбылась, осуществилась на его жизненном поприще: присоединил к России Финляндию и прочие земли, победил Наполеона и вошел в Париж как спаситель Франции и Европы. Таким образом, свое первое имя он, если можно так выразиться, отработал сполна. Правда, крепостного права так и не отменил и конституцию России не даровал, но это уж пусть другие, более успешные, преуспевающие и удачливые. Для него же наступил черед иных – духовных – деяний и свершений, предначертанных еще двумя именами Александра, его своеобразными отсветами. В кругу близких к нему людей Александра столь часто называли ангелом, что это превратилось в имя, которое мы вправе написать с прописной буквы, – Ангел. И этот Ангел возник затем на Александровской колонне, причем неслучайно ему было придано портретное сходство с Александром. Ангел с крестом, на который он указует как на символ своего крестного пути.
И, наконец, третье имя – Благословенный: этот почетный титул Александр получил после побед над Наполеоном как признание его заслуг перед отечеством и народом. Получил вопреки своим воле и желанию: все свои заслуги он склонен приписывать Богу, но этот титул настолько отвечает его внутренней сущности, что тоже становится для него именем. Таким образом, угадывается предначертание, запечатленное в этих трех именах: Александр, благословенный на то, чтобы стать ангелом на земле, то есть монахом, поскольку монашеское служение в православии приравнивается к ангельскому, оно от века ангельского чина.
Теперь имя Александр как императорское имя должно исчезнуть, и оно действительно исчезает в простонародном имени Федор: сколько этих Федоров на Руси! В каждом городе, в каждой деревне, на каждом постоялом дворе – Федор, Федя, Федька… Но в то же время, исчезнув, оно должно преобразиться, как преображается и сам Александр на новом жизненном этапе. Собственно, и библейский Аврам («Отец высей») стал Авраамом («Отцом множеств») после призвания его Богом. И при монашеском постриге, как известно, давалось новое имя. Поэтому Федор превращается в Феодора: Александр выбирает имя, в котором, словно тайный водяной знак, проступает, просвечивает латинское «Тео» («Фео») – «Бог», и означает оно «Дар Божий».
Но в этом имени угадывается и другой знак, указывающий на принадлежность Феодора Козьмича царскому дому Романовых. Известно, что имена Александра и Феодора носили основатели дома Романовых, дядя и отец Михаила I Феодоровича, а Федоровская икона Божией Матери была фамильной святыней рода. Поэтому для Александра I было вполне естественно стать Феодором: это имя ему не чуждо и выбор не случаен. Исследователи указывают на дополнительную мотивировку выбора, оправданную в том случае, если духовным наставником, благословившим Александра на старчество, был митрополит Филарет: «… в славном 1812 году архимандрит Филарет, одновременно с утверждением в должности ректора Санкт-Петербургской духовной академии, был назначен настоятелем первоклассного Новгородского Юрьевского монастыря. Того самого, что позже получит в управление архимандрит Фотий. Именно в Софийском соборе Новгорода покоились мощи святого князя Феодора – старшего брата святого Александра Невского; в «Словаре историческом о святых, прославленных в Российской Церкви, и о некоторых подвижниках благочестия, местно чтимых», изданном в 1836 году (год красноуфимского ареста Феодора Козьмича) и тогда же положительно отрецензированном Пушкиным, читаем: «Сей юный князь (по словам летописи), цветущий красотою, готовился вступить в брак, но внезапная смерть прекратила дни его»).
А почему Козьмич? Рискну предположить, что такое отчество старец Феодор выбрал себе потому, что это было монашеское имя князя Дмитрия Пожарского, возглавившего ополчение против поляков, – Козьма. О судьбе князя, перед смертью принявшего монашеский постриг, Александр не мог не думать в феврале 1818 года, открывая памятник Минину и Пожарскому на Красной площади и глядя на его каменное изваяние, припорошенное снежной метелью. Вот старец Феодор и взял его в духовные отцы, тем самым указуя на то, что и сам шел тем же путем: из князей (до принятия императорского сана он был великим князем) – в монахи.
Императрица Елизавета Алексеевна по официальной версии скончалась в мае 1826 года, возвращаясь из Таганрога в столицу. Мнимая смерть застигла ее в маленьком провинциальном городке Белеве, где на самом деле она не умерла, а сложила с себя сан императрицы и удалилась в иночество. Так они решили меж собой, Александр и Елизавета: он уйдет первым, а она – следом (поэтому и не сопровождала тело умершего в Петербург). Когда-то в их честь слагали хвалебные гимны: «Александр и Елизавета, восхищаете вы нас!» При этом и хулили, и порицали, и интриговали против них, и вот они оба шагнули туда, где ни восхищения, ни порицания, ни хулы, – в затвор, десятилетнее молчание.
Через десять лет она вышла из затвора, была арестована, помещена в тюрьму, затем в больницу для душевнобольных и наконец в Сырковский монастырь под Новгородом. В свое время императрица Мария Федоровна за ее кротость и терпение дала ей прозвище Ее Величество Молчание, а свой монастырский подвиг она совершала под именем Веры Молчальницы; на первом допросе у следователя назвала себя также Верой Александровной (после чего и замолчала), что тоже о многом говорит. Ее имя можно истолковать так: Верящая в Александра, в истинность и святость избранного им пути и выбравшая для себя этот же путь.
Итак, император и императрица отныне – Феодор Козьмич и Вера Молчальница, он – в Сибири, она – в глухом новгородском монастыре, оба проходят узкий путь покаяния, внутреннего преображения, домостроительства души. Да, в личном плане – это несомненный подвиг, но как истолковать это в плане историческом и даже историософском? Историк наверняка скажет: «Ну, положим, это лишь гипотеза. Вот если вскроют могилу Александра в Петропавловской крепости и она окажется пустой, тогда возможно, хотя тоже, знаете ли, не факт, не факт…» Поэтому в последних книгах об Александре гипотеза о Феодоре Козьмиче и рассматривается в самом конце, после рассказа о его исторических свершениях. Иногда историк даже может позволить себе написать: «Здесь нет возможности говорить об этой легенде подробно. Существует достаточно исследований, убедительно опровергающих ее. Загадка Александра заключается не в его смерти, а в его жизни». Какой академизм во фразе: «Существует достаточно исследований…» Как жизнеутверждающе это звучит! И хочется добавить: как ходульно! Прочитав такое, невозможно удержаться от возгласа: вот оно тяжкое наследие советской исторической науки!
Нет, мы не собираемся ее чернить и порочить: в ней было много ценного, и прежде всего, непримиримость ко всему буржуазному, гнилостному, жажда социальной справедливости. Но эта наука, оправдав Грозного и возвысив Наполеона (книги Тарле и Манфреда), не допускала ни малейшего намека на то, что среди ненавистных Романовых могли быть цари, способные на такой нравственный подвиг, как самоотречение, и поднявшиеся до вершин святости. Поэтому какой там Феодор Козьмич! Умер, умер император в Таганроге, и не о чем тут больше говорить! Эта наука рассматривала Александра как стратега, дипломата, придворного, охотно смаковала подробности его любовных похождений, но не пыталась постигнуть в нем собственно царя, помазанника Божьего. Советская наука оказалась бескрылой и нечуткой прежде всего к тайне имени, неслучайно ею в свое время был выброшен лозунг – история без имен. Мол, имен нет, да и истории как таковой нет – одни общественные закономерности!
Нет, мы хотим, мы жаждем имен и неповторимых судеб. Мы утверждаем вновь и вновь: подобная смена имен императора и императрицы – величайший исторический факт, проливающий новый свет не только на эпоху Александра, но и на русскую историю в целом (при этом мы не отрицаем значения и того факта, что Ульянов стал Лениным, а Джугашвили – Сталиным). Если же рассуждать историософски, то эта смена имен приблизила романовскую Россию (петербургский период) к Святой Руси и Москве как Третьему Риму, высветила в ней эти имена, похожие на тайные водяные знаки, отсветы незримого Китежа…
Первый шаг от Петербургской России к Московскому царству Александр сделал в самом начале войны 1812 года, когда, покинув по настоянию своей свиты (ему был оставлен на ночном столике незапечатанный конверт с письмом) боевые позиции, отправился не в Петербург, а в Москву и придал этому посещению символический характер приобщения к московским державным корням, православным святыням, народному духу. Собственно, это был во многом замысел адмирала Шишкова, горячего патриота, поборника отечественной старины (и – добавим, – одного из авторов письма на ночном столике), угадавшего в самом воздухе эпохи то, что невольно наводило на мысль: Александру явиться подданным своим не как петербургскому императору, а как московскому царю, царю-батюшке, чаемому народом. Но в Александре и самом уже пробуждалось, зрело то, что привело к перелому во всем его умонастроении, осознанию своего единства с народом в грозный час всеобщей беды, своего долга как православного государя. Невольный трепет вызывает сцена: 11 июля вечером Александр из Перхушкова, последней станции перед Москвой, едет в Первопрестольную, и по всей дороге его встречает народ, мужики и бабы с горящими свечами – тысячи мерцающих в белесых июльских сумерках свечей – и слышится пасхальное: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его».
А следующим утром Александр выходит на Красное крыльцо Кремля, приложив руку к сердцу, отдает поклон собравшемуся там народу и под ликующий колокольный звон направляется к Успенскому собору, усыпальнице русских царей. Через несколько дней он принимает в Кремле депутацию московского дворянства и купечества, готовых пожертвовать всем ради победы над врагом, дать деньги на армию, собрать и вооружить ополчение.
– Государь! Государь! – вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу.
Так эта сцена описана в «Войне и мире» Толстого.
Вторым шагом к Святой Руси было то, что выражено в позднейшем рассказе Александра о пережитом им потрясении и духовном обращении во время пожара Москвы: «Пожар Москвы осветил мою душу и наполнил мое сердце теплотою веры, какой я не ощущал до сих пор. И тогда я познал Бога». Последние слова как будто на что-то указывают, они произнесены в некоем контексте, без которого остаются не до конца понятыми. В каком же? «… познал Бога» – это явно библейское (а после 1812 года Александр не расстается с Библией), соотнесенное со словами Иова, подводящими итог его многострадальному пути: «Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя».
Вот и глаза Александра «видят». Его коснулось то «веяние тихого ветра», в котором открывается человеку Бог.
И наконец третьим – окончательным, – шагом стал уход…
Задумаемся над таким парадоксом: декабристы, ненавидевшие Романовых и мечтавшие о возрождении власти Рюриковичей, Кондратий Рылеев, устраивавший у себя в доме на Мойке русские завтраки с квашеной капустой, квасом и солеными огурцами, Петербург к Москве не приблизили, Московского царства не обрели. А приблизил и обрел именно Александр Романов, он же сибирский старец Феодор Козьмич.
И говорить об этом надо не в конце, а в начале.
В начале, господа!
Глава третья Вензель
Неужели
Сколотили и тем самым уважили старца, любившего чистоту, благолепие и содержавшего свои вещи в строгом порядке. Да и вещей-то всего было: простая скамейка, дощатый стол, кровать с деревянным бруском вместо подушки, складной аналой и икона Почаевской Божьей Матери, намоленная святыня.
В этой келье старец проводил лето, а зимой (сибирская зима крута) перебирался в Томск, на Монастырскую улицу, где у него – уж почтенный Семен Феофанович позаботился – был отдельный домик, укрывшийся в саду, за большим, двухэтажным хромовским домом. В нем-то и зимовал таинственный старец, лишь изредка появляясь на улицах Томска, – статный, осанистый, с развевающейся по ветру бородой: неужели Александр Благословенный?! Глянь, Марья, посмотри, Аграфена, обернись, Калистрат, – неужели он?! Победитель Наполеона, изгнавший французов из русской земли и освободивший Европу от супостата, – неужели?! Жил во дворцах, едал на серебре и злате, душился сладкими духами, носил мундир с эполетами, а теперь в простой рубахе, подпоясанной ремешком, и старой, вылинявшей дохе бредет по пыльной обочине! Где еще такое увидишь! Ну, чудеса… право же, только ахнуть!
Так перешептывались, дивились и ахали Марья, Аграфена, Калистрат и прочие томские обыватели, когда встречался им Феодор Козьмич, и слухи летели за ним следом, словно змейки степной поземки: Александр… Александр… Однако слухи слухами, но очень уж смахивало на правду, что под именем старца скрывается августейшая особа. Ведь узнал же его сосланный в Сибирь истопник из царского дворца, который после встречи с Феодором Козьмичом (товарищ его заболел, и он обратился к старцу-целителю за помощью) осенял себя крестным знамением и клялся-божился, что это государь Александр Павлович! Узнал и бывший солдат, помнивший государя еще по тем временам, когда под барабанный бой, оттягивая носок, маршировал на дворцовом плацу (Александр, как и отец его Павел, любил вахтпарады). Узнала и некая чиновница, по слабости женской сомлевшая, упавшая в обморок при звуках знакомого голоса. А главное, сам Феодор Козьмич, уезжая из деревни Зерцалы, оставил там загадочный вензель, изображающий букву «А» с короною над нею и парящим голубком вместо перечерка! Оставил в тамошней часовне, и многие видели этот вензель, нарисованный карандашом и раскрашенный зеленовато-голубой и желтой красками. Видели, дивились, и как было не заподозрить в нем намек на царское происхождение старца: короны над буквами из простого форсу не рисуют! Поэтому и заговорили по всей Сибири, что на заимке купца Хромова поселился император Александр, – заговорили в крестьянских избах, купеческих домах и дворянских особняках, в банках и казенных управах, в трактирах и чайных, в рудниках и на золотых приисках. Заговорили, и слухи превратились в молву
Легенда, удивительно отвечающая исконному складу, внутреннему, сокровенному образу России, но самое-то русское в ней, пожалуй, то, что это не легенда, а быль. Да, да, самая настоящая быль, хотя и вынужденная принять форму легенды, поскольку есть некая закономерность, некая таинственная обусловленность в том, чтобы факты, подобные уходу Александра, существовали в истории возвышенно и прикровенно, а не опускались до плоской и однозначной очевидности. И ты, историк, зря хлопочешь, пытаясь доказать или опровергнуть: эти закономерность и обусловленность не позволяют подвергать такого рода факты унизительной процедуре доказательств, оскорбляя их избыточными документальными свидетельствами и подтверждениями, не оставляющими простора для фантазии и воображения. Ведь перед нами факты особого – духовного – ряда, их же следует не доказывать, а знать доопытным знанием и в них следует верить. Знать как быль и верить как в легенду – к этому мы и будем стремиться, рассказывая историю превращения императора Александра I в старца Феодора Козьмича, а пока еще несколько слов о возникновении легенды.
Зимой 1864 года старец Феодор Козьмич покинул бренный мир – это произошло в том самом доме на Монастырской улице, где он в смирении провел последние годы. Правда, незадолго до смерти он вернулся в свою старую келью к казаку Сидорову, но прожил там всего несколько месяцев, и когда Семен Феофанович Хромов заехал навестить его, он попросился назад в Томск. Попросился уже совершенно больной и ослабевший – его вывели под руки и бережно усадили в повозку. Прощаясь с Сидоровым и его женой, старец сказал: «Ну, спасибо всем и за все». Сказал, махнул рукой – и поехали. Отправились сначала в деревню Коробейниково и переночевали у тамошнего крестьянина Ивана Яковлевича Коробейникова, чью маленькую дочь Феоктисту старец очень любил (может быть, потому, что все собственные дочери Александра умерли), а ранним утром, на зорьке, двинулись в Томск. В шестидесяти пяти верстах от Томска, неподалеку от деревни Турунтаевой, случилось чудо: по обеим сторонам дороги появились светящиеся столбы, сопровождавшие повозку до самого Томска и исчезнувшие лишь на Воскресенской горке. Помимо купца Хромова столбы эти видели правивший лошадьми ямщик и дочь Семена Феофановича Анна Семеновна, которая и воскликнула, обращаясь к старцу: «Батюшка, перед нами идут какие-то столбы!» Феодор Козьмич ничего ей не ответил и лишь тихо прошептал: «О, Пречистый Боже, благодарю…» Благодарил же он за то, что столбы как бы охраняли повозку, проезжавшую по тем местам, где частенько пошаливали, в оврагах слышался лихой посвист, на дорогу падало подрубленное дерево и бородатый мужик с кистенем останавливал лошадей и зычным голосом требовал: «Кошелек или жизнь!»
Охрана оказалась надежной, и до Томска добрались благополучно, но Феодору Козьмичу так и не стало лучше: он слабел и силы его покидали, словно кто-то невидимый стоял над ним, постепенно отнимая у плоти и освобождая душу для иной, вечной, жизни. Освобождая так, как дыханием отогревают стекло, затянутое льдом, чтобы в нем забрезжил голубоватый свет, вот и в облике Феодора Козьмича – бледном лице, почти бескровных губах, прозрачной коже лба, – все заметнее обозначалось нечто голубоватое, нездешнее… «Батюшка, объяви хоть имя своего ангела, чтобы в молитвах наших упоминать его», – взывала к старцу жена Хромова, со слезами наклоняясь над его кроватью, но Феодор Козьмич хранил имя ангела в тайне: «Это Бог знает». «Тогда, батюшка, упомяни хоть имена твоих родителей, чтобы нам можно было молиться за них», – уговаривала другая гостья, часто бывавшая в доме, но Феодор Козьмич строго остерегал ее: «И этого тебе нельзя знать. Святая Церковь за них молится». После этих неудавшихся попыток – глупые женщины, чего с них взять! – сам Семен Феофанович пожаловал в келью, сбросил в сенях шубу, очистил от снега валенки и упал на колени перед старцем, истово крестя лоб: «Благослови меня, батюшка, спросить тебя об одном важном деле». «Говори, Бог тебя благословит», – ответил Феодор Козьмич, не открывая глаз. «Есть молва, – Семен Феофанович придвинулся вплотную к кровати и понизил голос до шепота, – что ты, батюшка, не кто иной, как Александр Благословенный… Правда ли это?» После этих слов Феодор Козьмич открыл глаза и, слегка приподнявшись на локте, стал креститься и говорить: «Чудны дела Твои, Господи… Нет тайны, которая бы не открылась»; а на следующий день подозвал к себе Хромова и сказал: «Панок, хотя ты знаешь, кто я, но, когда умру, не величь меня и схорони просто».
Так наступило 20 января – тот самый день, на котором заканчивались земные сроки старца. Заканчивались, словно кто-то невидимый держал в руке маятник: вправо… влево… вправо… И вот в 8 часов 45 минут вечера Феодор Козьмич повернулся на спину, вздохнул три раза и без мучений и стонов затих навсегда. Земные сроки закончились – маятник остановился.
Итак, в восемь сорок пять: Хромов посмотрел на ходики и, может быть, сверил время со своими карманными часами. Дело-то важное – точность нужна!
Тело умершего обмыли (при этом, по свидетельству Хромова, он сидел на стуле как живой), одели в длинную белую рубаху – такова была воля покойного – и положили на стол. Три священника читали псалтырь над покойным, а утром 23 января тело старца переложили в гроб из крепких кедровых досок, пронесли по улице и похоронили в ограде Богородице-Алексеевского мужского монастыря. На большом деревянном кресте была надпись: «Здесь погребено тело Великого Благословенного старца Феодора Кузьмича, скончавшегося 20 января 1864 года» («Великого Благословенного» потом замазали, но слова эти проступали сквозь краску). Благословенного – как Александра. Вспомним сказанное: «Ты меня не величь». Но не сдержался Семен Феофанович и в посмертной надписи все-таки возвеличил старца: знайте, разумейте, кто лежит под этим крестом!
После Феодора Козьмича остались вещи: деревянный посох, суконный черный кафтан, перламутровый крест, икона Почаевской Божией Матери с едва заметным вензелем «А» и – что самое примечательное, – метрическое свидетельство о бракосочетании великого князя Александра Павловича с принцессой Баден-Дурлахской Луизой-Марией-Августой, впоследствии императрицей Елизаветой Алексеевной. Право же, такому документу самое место в дворцовых архивах, за семью печатями, а он хранился у сибирского ссыльного, осужденного за бродяжничество. Уникальный, особой важности документ – у бродяги! Странное дело… Купец Хромов выразился об этом так: «Старца называют бродягою, а вот у него имеется бумага о бракосочетании Александра Павловича». И слова эти слышала томская жительница Балахина, – и слышала, и видела в руках у Хромова метрическое свидетельство, запомнила даже, как выглядело, какой вид имела сия бумага: синеватого цвета лист с черной печатью внизу, некоторые строки отпечатаны типографским способом, а некоторые вписаны от руки.
Об этом свидетельстве Хромов рассказывал и настоятелю Алексеевского монастыря архимандриту Ионе, – рассказывал накануне отъезда в Петербург, куда и отправился со свидетельством и прочими бумагами, раскрывающими тайну старца. Что это была за поездка, легко себе представить: Хромов, степенный, богобоязненный, лояльный к власти сибирский купец, – и вот в его доме живет и на его руках умирает император, скрывающий свое имя. Император-то скрывает, но Хромов, проницательный человек, догадывается! А тут еще обнаруживается свидетельство и кое-какие бумаги, о которых Хромов рассказал, по секрету шепнул одному, другому, но сам-то он чует: дело государственное! Затрагивающее святая святых власти – августейшую особу! Значит, надо ехать в столицу, в Петербург. Показать им бумаги, а там разберутся.
Вот Семен Феофанович и снарядился в дорогу. Снарядился, приехал и стал разыскивать влиятельных лиц – тех, кому можно было доверить столь важные сведения. Искал ли он выгоды для себя? Вряд ли; в государственных делах о себе лучше не думать, а то легко и головы лишиться. Для Хромова было важно, чтобы узнали наверху и сообщили еще выше, поэтому он и обратился к влиятельным, близким ко двору лицам. Побывал у обер-прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева – тот даже прослезился, когда Хромов поведал ему о подвижнической жизни старца. Прослезился, выдвинул ящик письменного стола со врезом зеленого сукна посередине, властно протянул руку и слегка пошевелил сухими пальцами, как бы внушая Хромову: а ну-ка, братец, давай сюда документы. Вероятнее всего, в этом столе и осталось метрическое свидетельство о бракосочетании Александра, Хромова же вскоре пригласили к графу И. И. Воронцову-Дашкову, бывшему министру императорского двора. В просторном светлом зале вокруг большого стола сидели восемь грозных генералов в мундирах, при всех регалиях. Вот как об этом рассказывает сам Хромов:
– Правда ли, что этот старец Александр Первый? – спросили они меня.
– Вам, как людям ученым, это лучше знать! – отвечал я.
Потом между ними завязался спор.
Одни говорили, что этого быть не могло, потому что история подробно говорит о болезни, смерти и погребении императора Александра I. Другие же возражали и говорили, что все могло быть. Спор был продолжительный. Дошло до того, что один из генералов сказал мне, указывая в сторону Петропавловской крепости:
– Если вы, Хромов, станете распространять молву о старце и называть его Александром I, то вы наживете себе много неприятностей.
Тогда со своего места встал И. И. Воронцов-Дашков и сказал мне:
– Не бойтесь, Хромов, вы находитесь под моей защитой.
Струхнул малость Семен Феофанович, когда пригрозили ему Петропавловской крепостью, чего уж там скрывать, струхнул, но виду не показал и перед грозными генералами держался с достоинством, все примечая и все запоминая. «Много было говорено здесь, но, по-видимому, не пришли ни к какому соглашению, – пишет он и далее приводит следующий загадочный случай. – Среди генералов был и тот, который приезжал ко мне с приглашением к Дашкову. Впоследствии я узнал, что это – Рудановский. Через некоторое время я получаю от этого Рудановского телеграмму:
«Приготовьте мне квартиру».
Я очистил в своем доме квартиру.
Вскоре Рудановский действительно приехал в Томск и жил у меня. Он постоянно бывал на панихидах в келии старца, всегда усердно молился. Зачем приезжал Рудановский – осталось для меня тайной».
Глава четвертая Два портрета
Помимо Рудановского могилу посещали и другие высокопоставленные особы, знатные лица и даже члены императорской семьи: цесаревич Николай Александрович (будущий император Николай II), великий князь Алексей Александрович, начальник Главного тюремного управления М. Н. Галкин-Врасский, военный министр А. Н. Куропаткин, министр путей сообщения князь М. И. Хилков. И всякий раз эти посещения выглядели странно, несли отпечаток некоей таинственности, – во всяком случае, для томских жителей, изрядно озадаченных ими и тщетно пытавшихся уразуметь, почему старцу оказывается такое внимание. Понятно, святой человек, но мало ли святых на Руси – и поближе к столице! А тут глухая Сибирь, резной бревенчатый Томск, где высоких домов-то – раз-два и обчелся, и вдруг такое паломничество! Неспроста, что и говорить, неспроста! Не иначе как здесь какая-то тайна!
А если есть тайна, – значит, должны быть желающие ее разгадать, и вот наряду с неумолкающей народной молвой стали появляться брошюрки о Феодоре Козьмиче, а затем и ученые книги, доказывающие, что под его именем скрывался император Александр Павлович. Правда, эта версия тотчас же опровергалась в других не менее ученых книгах, среди которых особой известностью пользовалась работа великого князя Николая Михайловича, придворного историографа, но и у противников версии не находилось достаточных аргументов, чтобы взять верх, победить в этом споре. Одним словом, окончательно вопрос так и не был выяснен, и можно без преувеличения сказать, что он до сих пор относится к числу неразрешенных исторических загадок.
Намерены ли мы ее разгадать? Вот тут, пожалуй, надо объясниться: и да, и нет. Мы не собираемся представить читателю новые неопровержимые факты, доказательства тождественности двух фигур, да и старые-то будем приводить лишь в той мере, в какой это отвечает избранному нами жанру, – жанру свободного эссе (без сносок и примечаний), основанного на особом методе исторического познания. Суть этого метода – в созерцании исторических мест и предметных реалий, тех, в которых таинственно живет, мерцает, фосфоресцирует волшебный отсвет прошлого. Собственно, автор этих строк, фигура отчасти условная, и автор и персонаж, от чьего имени ведется повествование, и есть такой романтический и сентиментальный созерцатель, а вовсе не дотошный историк, замуровавший себя в архивах. И, что еще важно добавить, созерцатель не столько познающий, сколько знающий. Знающий изначально…
Представим, что нам случайно довелось услышать такой диалог:
« – Неужели вы допускаете, что это мог быть император Александр Первый?
– Допускаю; больше того, я даже уверен в этом.
– Легенда это, не более, нужно признать, весьма замечательная легенда, но все-таки не факт.
– Скажите в таком случае, кто бы мог быть другой.
– Не знаю. Но убежден, что это был один из тех таинственных людей, которых в Сибири всегда немало. Скорее всего, один из «искавших истины» образованных людей того времени, пожелавших скинуть с себя все старое, чтобы «обновиться» телом и духом.
– Но кто, как его фамилия?
– Не знаю, откуда же мне знать. Я не настолько знаком с историей дворянских родов, чтобы определенно сказать, кто из членов какого-нибудь рода решился не такой подвиг.
– Вряд ли кто и скажет, да вряд ли и был такой человек и мог быть, кроме того, чьи нравственные силы и дух превышали всех остальных. Впрочем, оставим этот разговор до другого времени, я получу из Томска кое-какие справки и тогда уже фактически разобью ваш скептицизм».
Представим, хотя особых усилий воображения тут не требуется, поскольку диалог этот состоялся на самом деле и его участники – реально существовавшие люди: П.П. Баснин, автор заметки в журнале «Исторический вестник», и А. А. Черкасов, написавший известные в свое время «Записки охотника Восточной Сибири». Как следует из приведенного диалога, Александр Александрович Черкасов действительно знал, что старец Феодор и Александр Благословенный – одно и то же лицо. Знал изначально, основываясь на некоем безотчетном внутреннем чувстве, поэтому он и говорит: «…нравственные силы и дух превышали всех остальных». Это самое замечательное место в его рассуждениях. Замечательное и важное для нас, поскольку оно свидетельствует о знании куда более глубоком и, я бы сказал, духовном, чем осведомленность в конкретных исторических реалиях. Пора наконец привыкнуть, что знание доступно не только уму, но и сердцу и существуют особые – неразгаданные, – каналы для передачи знаний. Неразгаданные и рационально непостижимые каналы духовной связи между множеством окружающих нас миров, «видимых и невидимых», поэтому дело вовсе не в справках, которые Александр Александрович надеется получить из Томска: получит или не получит – это ничего не изменит. Дело в том, что он «допускает и даже уверен»: старец Феодор – это Александр Благословенный; и подобная уверенность сближает его с теми, кто обладал таким же непоколебимым знанием.
Прежде всего, с купцом Хромовым, чья жизнь перевернулась из-за того, что на его заимке поселился Александр Благословенный, и сам он, трезвый, степенный, превратился в одержимого одной мыслью, одной идеей. «Вам, как людям ученым, лучше знать». Лукавит Семен Феофанович – он, не слишком ученый и «не шибко грамотный», как раз и знает то, в чем сомневаются грозные генералы. Точно так же знает это и добрейший Николай Карлович Шильдер, автор четырехтомной истории царствования Александра I. Знает, несмотря на то, что в своей истории открыто не говорит об этом, а лишь загадочно попыхивает трубочкой, предоставляя читателю самому поразмыслить и сделать окончательный вывод: «Если бы фантастические догадки и нерадивые предания могли быть основаны на положительных данных и перенесены на реальную почву, то установленная этим путем действительность оставила бы за собою самые смелые поэтические вымыслы; во всяком случае, подобная жизнь могла бы послужить канвою для неподражаемой драмы с потрясающим эпилогом, основным мотивом которой служило бы искупление. В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот «сфинкс, не разгаданный до гроба», без сомнения, представился бы самым трагическим лицом русской истории, и его тернистый жизненный путь увенчался бы небывалым загробным апофеозом, осененным лучами святости».
Что это, предположение или утверждение? Расположим и то, и другое на двух противоположных чашах весов. На чаше утверждения окажется весь этот плотно, сильно, с пафосом написанный отрывок («неподражаемая драма», «потрясающий эпилог»), а на чаше предположения – лишь одно словечко «если бы», которое к тому же так легко убрать, сдуть, словно пушинку. Что же в итоге перевешивает, читатель? О чем здесь, обращаясь к нам через столетие, на самом деле говорит Николай Карлович Шильдер?
Знает истину и историк-энтузиаст К.Н.Михайлов, заставший в живых Н. К. Шильдера, беседовавший с ним и смело поставивший тире в заглавии своей книги «Император Александр I – старец Федор Кузьмич». И, наконец, знает человек совсем иного склада (мы на него уже ссылались) – поэт, философ, мистик и духовидец Даниил Андреев, к свидетельству которого мы сейчас и обратимся.
Обратимся, заранее предвидя, что историк при этом скептически улыбнется, поморщится и безнадежно махнет рукой: «Тоже мне аргументы!..» И не он один – найдутся и другие противники подобных аргументов, скажут: «Зачем?..» Человек же церковного воспитания, наслышанный о Феодоре Козьмиче, святом старце, чтимом в томской епархии, но не жалующий «Розу мира», и вовсе насупится, сурово сдвинет брови и осуждающе промолчит: мол, не с тем связался… И все-таки мы рискнем хотя бы потому, что об Александре писали всякое, но подобного никто больше не написал: это свидетельство редкостное, уникальное, оно поистине ошеломляет и дух от него захватывает…
Но сначала позволим себе поделиться воспоминанием о самом первом знакомстве с творчеством Даниила Леонидовича, а заодно пропеть хвалу одинокой комнате, занавешенному окну, мигающей желтой лампе под пыльным колпаком и старому креслу, в котором я когда-то, в восьмидесятые годы прошлого века, читал «Розу мира». Читал еще не изданную книгой (по тем временам такое казалось немыслимым) и перепечатанную на плохой машинке, читал по две-три странички в день, чтобы вникнуть, постичь, запомнить, и дивной музыкой звучали небывалые слова – Шаданакар, Энроф, Звента-Свентана, Нэртис, Олирна, и доносились зовы далеких миров, и ангелы трубили в золотые трубы.
Трубили ангелы, и мы с моим другом (ныне уже покойном, царство ему небесное), вечно хохочущим краснолицым толстяком, хромым, опиравшимся о палку, в высоком ботинке, бродили по бульварам, сидели на утонувших в снегу скамейках, ломали купленный в булочной душистый черный хлеб и всерьез замышляли создать Общество Розы Мира, которое объединило бы таких же, как мы, чудаков и мечтателей. Вот тогда-то – в старом кресле, под желтой мигающей лампой – я и прочел завораживающе прекрасные, заряженные высокой творческой энергией главы о Феодоре Козьмиче, и больше всего поразили в них строки: «Я не могу вдаваться здесь в изложение аргументов в пользу этой так называемой легенды. Я не историческое исследование пишу, а метаисторический очерк. Тот же, перед чьим внутренним зрением промчался в воздушных пучинах лучезарный гигант; тот, кто с замиранием и благоговением воспринял смысл неповторимого пути, по которому шел столетие назад этот просветленный, – того не могли бы поколебать в его знании ни недостаточность научных доказательств, ни даже полное их отсутствие». «Тот, перед чьим внутренним зрением…» – это о себе и о Владимирской тюрьме, где Даниилу Андрееву, приговоренному Особым совещанием к двадцатипятилетнему сроку, и являлись видения, составившие духовидческую основу «Розы мира», «…не могли бы поколебать в его знании…» – это о том, что открывается сердцу и духовному зрению.
Мне повезло, и, может быть, даже больше – посчастливилось. И это счастье было следствием некоего совпадения, предусмотренного теми, кто, незримо управляя моей судьбой, сначала посадил меня в старое кресло с «Розой мира» на коленях, а затем позволил почувствовать рядом с собой скрытое присутствие ее автора, соприкоснуться с ним и войти в его духовное поле: я познакомился с вдовой поэта Аллой Александровной Андреевой (об этом я подробно рассказываю в книге «Даниил Андреев – рыцарь Розы», изданной в 2006 году). Итак, я познакомился и, когда бывал у нее, все пытал, выспрашивал об отношении Даниила Леонидовича к Феодору Козьмичу: что говорил и часто ли заговаривал на эту тему. В каких словах, с каким выражением лица и характерными жестами рук. Выражением… жестами… – наверное, выспрашивал так дотошно, что однажды Алла Александровна не выдержала и, дабы умерить мой пыл и придать предметную очерченность моим устремлениям, подарила мне портрет. Тот самый знаменитый портрет Феодора Козьмича, который описывается в «Розе мира», – старец изображен на нем во весь рост, правая рука прижата к груди, а большой палец левой заложен за поясок длинной белой рубахи. Орлиный взор строг, губы крепко сжаты. Высокий лоб, поднятые дуги бровей и аскетически запавшие щеки выдают напряжение, суровый накал внутренней духовной работы: перед нами человек, опаленный огнем поста и молитвы.
Этот портрет я спрятал под стекло письменного стола, чтобы постоянно вглядываться в него и одновременно с присутствием творца «Розы мира» ощущать присутствие этого человека, – благое присутствие просветленного, врачующего и предостерегающего. А вскоре рядом с подаренным мне портретом появился другой, купленный мною в маленьком музейчике под Аустерлицем, куда я попал, путешествуя по Чехии со случайной компанией попутчиков, что называется туристской группой. Странная, признаться, была группа, со всеми признаками несчастных (от неверия своему счастью) русских туристских групп, то ли сирот, то ли бродяг. Странная и похожая то ли на бродяг, то ли на команду подвыпивших музыкантов, играющих на похоронах: все пошатывались, поеживались на ветру и тянули вразнобой. Один – в магазин, другой – в пивную, третий – в подвальчик-варьете.
Вот и я был по-сиротски свободен, предоставлен самому себе и сначала исходил пешком всю старую Прагу, припахивающую характерно угольным, с кислинкой дымом печных труб и окутанную розовым осенним туманом, насмотрелся на трубочистов в высоких цилиндрах, наслушался грохота приземистых красных трамваев, постоял на Карловом мосту, разглядывая наброски уличных художников. Побывал на вилле Бертрамка, где хранится светло-каштановый, даже чуть рыжеватый, локон Моцарта. А затем оказался под тем самым Аустерлицем, о котором еще со школьных лет, со времен прочтения «Войны и мира», знал, что именно там Александр I впервые столкнулся в сражении с Наполеоном. И вот маячившее в мечтательной дымке, завораживающее и несбыточное
Да, здесь, на этом поле, Наполеон наголову разбил войска союзников, Австрии и России, и одержал одну из самых блестящих своих побед, недаром всю жизнь потом вспоминал солнце Аустерлица. Александр был жестоко наказан за то, что не послушал мудрого и осторожного Кутузова, советовавшего избежать открытого столкновения с Наполеоном, – во всяком случае до вступления в коалицию Пруссии, спасти армию, не бросаться с горячностью в наступление. И уж ни в коем случае, не покидать стратегически выгодных позиций на Праценских высотах, иначе высоты захватят французы, закрепятся и тогда их не сбросить, не опрокинуть никаким приступом. Так подсказывала логика войны, но Александр, не благоволивший к Кутузову, питавший к нему давнюю неприязнь, всячески отстранял его от выработки диспозиции. Однажды даже бросил ему по-французски: «Это вас не касается!» Поэтому царь принял план начальника австрийского штаба генерала Вейротера, считая его знатоком военной науки, испытанным полководцем, опытным стратегом. И тот все сделал наоборот, вопреки Кутузову и… к прямой выгоде Наполеона (многие потом обвиняли австрийцев в предательстве), который только и ждал, чтобы союзники стройными рядами, со штыками наперевес спустились с высот в долину. Ждал и заманивал их в ловушку, прикидываясь раненым зверем, приволакивающим ногу, внушая, что при первых залпах готов дрогнуть и отступить. Ну, добейте меня, добейте! Но лишь только началась атака, он мощным ударом в центре рассек русско-австрийскую армию, стремительно занял высоты, лишил фланги союзников взаимосвязи и полностью разгромил, смял, заставил в панике отступать к замерзшим озерам, на которых ядрами пушек взламывал лед.
Александр пережил ужасные минуты. Он узнал на опыте, что такое военный гений Наполеона, его безошибочное чутье позиции, умение предвидеть события, и испытал всю горечь унижения и позора. Позднее он сетовал: «Я был молод и неопытен. Кутузов говорил мне, что нам надо было действовать иначе, но ему следовало быть в своих мнениях настойчивее». Но «настойчивее» не позволял придворный этикет, благоговение перед царем, помазанником Божьим: это тоже надо понять. К тому же Кутузов отчасти и соглашался с Александром: раз пришли на помощь австрийцам, драться-то, в конце концов, надо, иначе что это за русские молодцы! Так или иначе, но на глазах Александра армия, спаянная единой волей, как отлаженный механизм подчинявшаяся приказам своих командиров, способная на чудеса героизма, превратилась в обезумевшую толпу людей, разметанную по всему полю: из павших под пулями, раненых и убитых, образовалось кровавое месиво, разрывы снарядов, хрип лошадей, стоны сливались в сплошной гул.
В дыму сражения Александр потерял связь со штабом и остался почти без свиты: сопровождали царя лишь верный ему лейб-медик Виллие (он будет с Александром и в Таганроге), барейтор Ене, конюший и два казака. Он вполне мог попасть в плен, случись натолкнуться на французский отряд: горстка своих, почти без оружия, не отстояли бы. К тому же царь неуверенно держался в седле, не смог перескочить через ров, и барейтору пришлось самому для примера несколько раз преодолеть это препятствие, чтобы показать, как это делается. В конце концов, не выдержав всех испытаний, измученный, потрясенный, с расстроенными нервами, царь разрыдался, сидя под деревом и закрывая лицо платком. Майор Толь, издали следивший за ним все это время и ждавший повода вмешаться, предложить свою помощь, подскакал к царю, чтобы его ободрить и утешить. Это придало ему сил, и вскоре Александр поднялся, вытер слезы, молча обнял Толя и снова сел в седло.
К ночи добрались до моравской деревни, где остановился на ночлег и император Франц, также спасавшийся бегством от Наполеона. Александр валился с ног от усталости, по лицу струился пот, весь был в грязи, черен лицом, белье не менял двое суток. Отыскали избу, свободную от постоя, постучались, их приютили на ночь. Совершенно больной, разбитый, дрожа от озноба Александр упал на солому. Виллие хотел приготовить для него глинтвейн, чтобы царь получше уснул, но у хозяев не нашлось красного вина. Послали в избу императора Франца, но обер-гофмаршал Ламберти, учтиво раскланиваясь и сочувственно улыбаясь, сказал, что тот уже спит, а без его ведома он не смеет распоряжаться запасами. Оставалась последняя надежда на наших казаков, и те не подвели, отыскали в походных флягах, поделились последним. Виллие добавил к вину немного опиума, царь выпил, едва удерживая в руках бокал, стуча зубами по стеклу, и наконец провалился в глубокий сон.
Все это было, об этом свидетельствуют очевидцы, пишут историки и романисты (сцены с форейтором и майором Толем воссоздает в «Войне и мире» Толстой), но там, на холме, не таким представился мне Александр. Среди дыма, огня, выстрелов, взрывов только начинающегося сражения передо мной возникла закутанная в плащ фигура, и я угадал черты лица – те, которые затем распознал на купленном в музее портрете. Лица, словно бы овеянного некоей мечтательной голубизной, излучающего романтическую окрыленность, веру в возвышенные идеалы, торжество справедливости. Светлого, открытого, с правильными, рельефно вылепленными чертами, чуть затуманенным взглядом красивых глаз и тонкими выпуклыми губами – лица молодого Александра.
Угадал и понял, что я знаю. Знаю тайну, которая связывает два портрета. Тайну императора Александра I и старца Феодора Козьмича. Вернее (не побоимся и мы поставить тире), императора Александра – старца Феодора.
Глава пятая Александр и… Александр
Знаю и поэтому после Праги и Аустерлица должен снова поехать. Романтический и сентиментальный созерцатель предметов, сохранивших свечение прошлых времен, я должен поехать по всем тем местам, где свершалось это событие, – может быть одно из самых значительных в русской истории, не уступающее по важности Бородинской битве, пожару Москвы, освобождению Европы от Наполеона и прочим событиям военной и политической истории девятнадцатого века.