Он и в самом деле был человек христианской жизни, если не сказать – жития. Притом что в доме, который он нанял и держал на свои деньги, сам он занимал маленькую комнатушку, куда не всегда даже ему приносили обед расшалившаяся внизу хозяйка и гости. А он писал, писал, можно сказать, неистово, словно молился с утра до вечера как подвижник. Перечислить те тексты, которые он написал, начиная хотя бы с диссертации до ареста, займет несколько печатных листов. Поэтому я остановлюсь на центральных его работах, вызвавших шумные литературно-общественные отклики. Сразу после защиты диссертации в 1855 г. в декабрьском номере «Современника» появляется первая статья из цикла «Очерки гоголевского периода русской литературы». В них он проследил становление русской литературы и русской критики от Н. Полевого до В. Белинского.
Реакция была далеко не однозначная. По инерции дворянские литераторы были раздражены. Особенно тем, что с первой же статьи стало ясно, что, во-первых, он подхватывает идею о литературоцентризме русской культуры, а во-вторых, первым критиком этого периода он видит Белинского. Практически сразу он начинает еще завуалированно с отсылки к творчеству Белинского, как высшей точки русской литературной мысли: «Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и “Евгением Онегиным” явилась критика “Телеграфа”, когда Гоголь приобрел господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов…» (
«Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут сказать: “вы хотите движения вперед, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мертвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее”. Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво» (
Более того, вопрос о том, мертвецы ли лежат в этих гробах, зазвучал много позже в разговоре двух братьев Ивана и Алеши («Братья Карамазовы»), когда Иван вздыхает, что великая европейская культура на кладбище уже: «Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что всё это давно уже кладбище, и никак не более». Алеша отвечает: «Надо воскресить твоих мертвецов, которые, может быть, никогда и не умирали». И речь тут не только о западной культуре, но о литературе, которая единственная, по Чернышевскому, хранит духовную жизнь культуры. Повторим: «слово заключает в себе семена жизни»…
Наиболее резко и развернуто на Чернышевского буквально обрушился (прошу прощения за такое слово, но иного не подберу – слишком много язвительности было в его ответе Чернышевскому) Александр Дружинин: «Новые художники порождают новых ценителей, и тот ценитель, который, не смея быть новым, станет робко повторять выводы своего предшественника, вдастся в литературный фетишизм, как бы даровит ни был сошедший со сцены человек, им выбранный вместо кумира. Карлик, взобравшийся на плечи великана, видит далее, чем видел тот, у кого он сидит на плечах. Если он станет не признавать и уничтожать того, через кого он видит так далеко, позор падет на его собственную голову. Но если он нарочно станет гнуться и умалять горизонт своего зрения, всякий будет вправе сделать такой вопрос: “Для чего же ты, маленький человек, взобрался так высоко?”»[164]. Итак, карлик Чернышевский очевидно не заслуживал даже подробного ответа. Во всяком случае, друг Дружинина Толстой незамедлительно поддержал статью Дружинина. Всякое семинаристское начало раздражало его всю жизнь. Не случайно в «Войне и мире» он с такой неприязнью нарисовал образ Сперанского. Толстому ответил обычно осторожный Тургенев, но память Белинского он все же захотел защитить, особенно когда у того нашелся защитник. Он писал Толстому: «Париж 16/28 октября 1856. Больше всех Вам не по нутру Чернышевский, но тут Вы немного преувеличиваете. Положим, Вам его “фетишизм” противен – и Вы негодуете на него за выкапывание старины, которую, по Вашему, не следовало бы трогать; но вспомните, дело идет об имени человека, который всю жизнь был – не скажу мучеником (Вы громких слов не любите), но тружеником, работником спекулятора, который его руками загребал деньги и часто себе приписывал его заслуги (я сам был не раз тому свидетелем); вспомните, что бедный Белинский всю жизнь свою не знал не только счастья или покоя – но даже самых обыкновенных удовлетворений и удобств; что в него за высказывание тех самых мыслей, которые теперь стали общими местами, со всех сторон бросали грязью, камнями, эпиграммами, доносами; что он смертью избег судьбы, может быть, очень горькой – неужели Вы, после всего этого – находите, что две-три статьи в пользу его, написанные, может быть, несколько дифирамбически, – уже слишком великая награда, что этого уже сносить нельзя»[165].
Судя по дневникам, Толстой принял доводы Тургенева и взялся читать Белинского, хотя тоже по происхождению из поповского сословия (правда, отец лекарь).
Чернышевский говорил о эпохе Гоголя, оказавшего огромное влияние на русскую литературу, создавшего ее самобытность, но нисколько не противопоставлял его, скажем, своему любимому Пушкину. Просто Гоголь «пробудил в нас сознание о нас самих – вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, – дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остается почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи» (
Очерки (9 статей) печатались на протяжении 1855–1856 гг. Дружинин счел гоголевское направление дидактически-обличительным и противопоставил ему направление артистическое, пушкинское, заодно сформулировав легенду о том, что Пушкина Чернышевский игнорировал и не понимал. В 1855 г. в статье по поводу анненковского издания Пушкина он ясно и четко сформулировал: «Творения Пушкина, создавшие новую русскую литературу, образовавшие новую русскую публику, будут жить вечно, вместе с ними незабвенною навеки останется личность Пушкина» (
Брачный венец и христианская терпимость, или Поэзия сердца
Между тем семейная жизнь его шла своим чередом. И черед этот был не прост. Веселье и гулянки Ольги Сократовны наверняка досаждали ему. Гостей было много, ходили вроде бы к Чернышевскому, который с каждой своей публикацией приобретал все больше поклонников и все больше влияния, но задерживались на женской части дома, где звучал рояль, пелись песни, шли танцы. Достаточно легкомысленный Панаев писал Тургеневу: «Чернышевский отличный и честный господин, с действительным убеждением. Он иногда соврет в оценке художественного произведения, не поймет чистой поэзии, но главное – в нем дорого убеждение… Он кольцо, или звено в цепи»[166]. Звено в цепи – о многих ли такое можно сказать! Строго говоря, «Очерки гоголевского периода» НГЧ и выстраивали эту цепь. Но цепь не может состоять из двух звеньев. Необходимо хотя бы третье звено. Но его не сочинишь.
Бердяев замечал: «Чернышевский был очень кроткий человек, у него была христианская душа и в его характере были черты святости»[167]. Среди главных его забот – была Ольга Сократовна, которую когда-то он принял на себя, как пастырь. Даже из далекой Сибири, из Забайкалья писал он 8 марта 1875 г. А.Н. Пыпину: «А одна Ольга Сократовна, чтобы она не раздражалась, ей нужно много тысяч рублей в год» (
Сошлюсь на слова исследователя: «В 1857 г. родился Виктор, в 1858 г. Михаил. Виктор был сыном О.С. Чернышевской и И.Ф. Савицкого. Об этом свидетельствует племянница Н.Г. Чернышевского В.А. Пыпина. В ее рукописи “Старые воспоминания” (1910), положенной в основу ее книги “Любовь в жизни Чернышевского” (Пг. 1923) есть заклеенные ею, но легко прочитываемые строки, передающие слова О.С. Чернышевской о Савицком: “…Витенька его ведь был…” (РО ИРЛИ. Ф. 163. Оп. 4. № 26. Л. 11). Виктор умер в Саратове на руках Г.И. Чернышевского 6 декабря 1860 года. (Летопись. С. 194). “Моим любимейшим сыном был именно он”, – писал Н.Г. Чернышевский в утешение своему отцу, не знавшему, что Виктор не был ему внуком (Т. XIV. С. 417)»[168]. Любопытно, что среди прочих возлюбленных, ее главный amant Савицкий Иван Федорович был личным другом Н.Г. Чернышевского. Как свидетельствуют данные жандармского наблюдения за квартирой Чернышевского, их дружба и частые встречи продолжались до самого ареста последнего («Красный Архив», т. XIV. М., 1926. С. 114).
Как вспоминает В.А. Пы-пина, Ольга Сократовна рассказывала, что один из товарищей и хороших знакомых Николая Гавриловича в Петербурге просил ее с ним поселиться, и у них по этому поводу было совещание втроем: один (Савицкий) убедительно просит, другой колеблется, а третий (Чернышевский) говорит: «Если хочешь – ступай, я в претензии не буду. В этих делах человек должен быть свободен». Но вот колеблющаяся сторона, то есть Ольга Сократовна, все же решила все оставить по-старому.
Иван Федорович Савицкий был при этом полковником, революционером, известным в подпольных кругах под псевдонимом Стелла (звезда). Он возглавлял повстанческое движение в Галиции, был схвачен и отправлен в тюрьму. Этого-то человека и полюбила Ольга Сократовна. Любовное чувство, как говорят, оказалось взаимным.
Отцу НГЧ об этих переживаниях не писал, но даже столь мощно организованная творческая натура, работавшая без устали, вдруг испытала сбой в эти дни (дни второй беременности ОС). Он написал об этом Некрасову. Здесь стоит заметить, что Некрасов уехал надолго в Италию, а на время своего отсутствия передал свои права по руководству журналом Чернышевскому. Вряд ли, конечно, можно писать, что он встал «у руля “Современника”», как писалось в советское время, – отчеты Некрасову были постоянны. Но и доверие было оказано большое. Именно поэтому он не мог не рассказать о сбое в своей работе (5 ноября 1856 г.): «У меня с Лессингом недостает времени на составление Ин. изв. – то есть достало бы, если бы я был спокоен; но когда бы Вы знали, что я пережил в последние полтора месяца, Вы подивились бы, что я мог написать хотя одну строку в это время. Скажу только, что чем больше живу на свете, тем больше убеждаюсь, что люди, правда, безрассудны, делают вздор, глупости, – но все-таки в них больше хорошего, нежели дурного. В успокоение Вам скажу, что неприятности эти имели источником не литературу и касались только меня, никого больше. Еще больше прежнего убедился я, что все учреждения, ныне существующие, глупы и вредны, как бы благовидны ни были, все это глупо; любовь, дружба, вражда – все это если не чепуха, то имеет следствием чепуху. А человек все-таки хорош и благороден, все-таки нельзя не уважать и не любить людей, по крайней мере, многих людей» (
А в феврале 1857 г., когда все разрешилось, и он успокоился, он нашел слова (опять же Некрасову, не отцу) о том, что он переживал (все далее в тексте выделено мною). Письмо начинается с некоего утверждения, которого могло бы не быть: «Вы, может быть помните, что я свою жену люблю, – помните, может быть, что первые роды были очень трудны, сопровождались разлитием молока и т. п. Доктора говорили, что это может повториться при вторых родах и иметь следствием смерть. Поэтому я и располагался удовольствоваться одним потомком, – но как-то по грехам нашим, против моей воли, оказалось, что у нас готовится еще дитя[169]. Вы вообразите, какими сомненьями за счастливый конец глупого дела я мучился – последний месяц, когда я несколько сохранял спокойствие, был сентябрь, – а с октября чорт знает, какое унылое ожидание спутывало у меня в голове все мысли, – так прошло около четырех месяцев – писал, что мог, но мало, верите, двух слов не мог склеить по целым неделям, – раза два даже напивался пьян, что уж вовсе не в моих привычках. Только вот в последние дни, когда все кончилось хорошо и жена уже ходит, стал я похож на человека. А то было скверно и в голове и на душе. Хорошо, что эта глупая история кончилась» (
Но она все же на свой лад любила его, во всяком случае в том же 1857 г. в июле она пишет мужу: «Уж я было хотела оставить Сашу у дедушки
Он понимал временность человеческой жизни, пройдя школу христианства. Ведь, как справедливо писал Василий Розанов, высоко ценивший Чернышевского: «Евангелие бессрочно. А все другое срочно – вот в чем дело»[172]. Но жить-то надо было в посюстороннем мире и как-то его преодолевать. Преодолеть это безумие семейной жизни христианину, не желавшему разводиться, оставлять семью, можно было только усилением интенсивности работы и бесконечной иронией, которая всегда была ему свойственна, но с годами стала определяющей даже в серьезных его текстах.
И первая его ирония была направлена против псевдопатриотических упоений допетровской Русью. Почему – поговорим позже. Его называли западником, но в статье о Лессинге, в значительной степени рассказывающей о своем духовном опыте через великого немца, он написал: «Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю “Гамбургской драматургии”, произведения, начинающего собою эпоху справедливого уважения немецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрицательном отношении к понятию национальности» (
Где
Поэтому он вполне доверял письмам западных путешественников, тем более что и собственный опыт их подтверждал, ибо склонности к идеализации он не имел. Так он понимал и что такое его жена, понимал, но принимал. Причем в письмах европейцев выделил моменты, которые он мог наблюдать в детстве и юности в своем Саратове и пережитое лично. К примеру, распутство русских женщин или разбойничество. «Не из Западной Европы перешло к нам очень игривое устройство, которое до недавнего времени сохраняли в столицах (а в иных провинциях, говорят, сохраняют до сей поры) торговые бани, в которых все – и мужчины и женщины моются вместе, – это прекрасное устройство подробно описано путешественниками, прибавляющими рассказы о различных виденных ими случаях самого наглого цинизма со стороны женщин, которые вовсе не принадлежали к записным жертвам порока» (
Своими переживаниями он делился с Некрасовым, в котором он видел прямого продолжателя Пушкина и Лермонтова, реальное звено великой русской поэзии. В отличие от Тургенева, говорившего, что поэзия в стихах Некрасова даже не ночевала, он высоко ценил его и как поэта гражданственного, но еще больше как лирического (опыт был другой, нежели у Тургенева). Он писал поэту: «Я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это и я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы – не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, – лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденцией» (
Приведу одно, оно вполне корреспондировало с чувствами Чернышевского:
А НГЧ продолжает, замечая, что эти стихи «буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция» (
Преодолеть личную тоску и строить себя как свободного и независимого человека требовало большой выдержки, в том числе христианской. Задача пробуждения чувства самоуважения в обществе, в каждом человеке была в основе всех рассуждений Чернышевского. Чернышевский так объяснил (1856) Некрасову свою позицию: «Свобода поэзии не в том, чтобы писать именно пустяки, вроде чернокнижия или Фета (который, однако же, хороший поэт), – а в том, чтобы не стеснять своего дарования произвольными претензиями и писать о том, к чему лежит душа. Фет был бы несвободен, если бы вздумал писать о социальных вопросах, и у него вышла бы дрянь; <…> Гоголь был совершенно свободен, когда писал “Ревизора” – к “Ревизору” был наклонен его талант; а Пушкин был несвободен, когда писал под влиянием декабристов “оду на вольность» и т. п., и свободен, когда писал “Клеветникам России” или “Руслана и Людмилу” – каждому свое, у каждого своя свобода. Я свободен, когда не ем телятины (если вы помните) – у другого это было бы принуждением, и он свободен, когда ест телятину, не стесняясь моими вкусами.
В этом и состоит свобода, чтобы каждый делал то, что требуется его натурою» (
«Альфа и омега наших стремлений – всевозможный простор для развития личности» (
Роль литературы в русской (не только русской) жизни
Сам он был звеном великой русской мысли, в том числе и русской критики, ибо в те годы русская мысль развивалась через критику и литературу. В своем столь знаменитом письме Гоголю Белинский утверждал, что в России только
Каковы же были результаты этого пятидесятилетия?
В пятьдесят лет литература совершила для прочного блага немецкого народа более, нежели когда-нибудь было совершено всеми другими общественными силами для какого-нибудь народа во сто, в двести лет. Немецкая литература застала свой народ ничтожным, презренным от всех и презирающим себя, не имеющим даже никакого сознания о своем существовании, грубым до средневекового варварства в одних слоях, развращенным до нравов времен Регентства в других слоях, ничего не желающим, ничего не надеющимся, безжизненным. Она дала ему сознание о национальном единстве, пробудила в нем чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах. В половине XVIII века немцы, во всех отношениях, были двумя веками позади англичан и французов. В начале XIX века они во многих отношениях стояли уже выше всех народов. В половине XVIII века немецкий народ казался дряхлым, отжившим свой век, не имеющим будущности. В начале XIX века немцы явились народом, полным могучих сил, – народом, которому предстоит великая и счастливая будущность, – народом, готовым дать начала обновления для всех других европейских народов, если бы тот или другой из них нуждался в посторонней помощи для своего обновления. Все это совершила литература, наперекор бесчисленным препятствиям, без всякой посторонней помощи, и Шиллер имел полное право прославить немецкую поэзию за то, что ею возвеличен немецкий народ и никто не делит славы этой с немецкими писателями» (
Любопытно, что славянофилы далеко не сразу сообразили, что русская литература – это то, что может стать предметом национальной гордости. В своей речи «О Карамзине» (1848), скорее всего произносившейся в салонах, Константин Аксаков утверждал: «
Чернышевский поначалу пытался, несмотря на явные расхождения, найти контакт и положительное нечто в воззрениях славянофилов. Его привлекал дух, как ему казалось, независимости от подражателей западной мысли. Хотя при этом он прекрасно понимал, что славянофильская критика Запада опирается на западную самокритику. Конечно, иронии немало в словах, когда он пишет: «Пусть славянофилы, когда говорят об этом предмете, во многом ошибаются, принимая иное хорошее за дурное или наоборот, – эти частные ошибки не мешают справедливости общей идеи, повторяемой ими, но принадлежащей вовсе не им, а всем лучшим людям Запада, от которых они и узнали о ней, – не мешают справедливости этой общей идеи: Западная Европа вовсе не рай» (
Тем более еще жестче становился его сарказм, когда славянофилы говорили, что именно Россия должна спасти распадающийся западный мир. Запад не рай, это правда, но и не ад, пока не ад. России самой надо, как он писал, перевоспитываться. И, видя западные недостатки, не считать свои недостатки спасительными для мира. Вот издевательски-иронический пассаж бывшего саратовского семинариста: «Кроме общинного землевладения, невозможно было самым усердным мечтателям открыть в нашем общественном и частном быте ни одного учреждения или хотя бы зародыша учреждения для предсказываемого ими обновления ветхой Европы нашею свежею помощью». Однако немало теоретиков, пишет он, видящих в нашем прошлом те стороны национального характера, что позволяют, ничего не преодолевая, глядеть сверху вниз на Европу. И тут он усиливает иронию: «Один уверяет, что очень хороша привычка нашего народа безответно подвергаться всяким надругательствам и что Западная Европа умирает от недостатка этой похвальной черты, а спасена будет нами через научение от нас такому же смирению. Другой находит, что мы молодцы пить и гулять, что Западная Европа должна научиться от нас широкому русскому разгулу, то есть дракам в харчевнях и битью стекол в трактирах, и спасена будет от смерти собственно этим. Третий проникает глубже в народную жизнь, и от домашнего очага, то есть от сбитой из глины печи черной избы, выносит иное сокровище: битье жен мужьями, битье сыновей отцами (и наоборот, битье отцов сыновьями, когда отцы одряхлеют), отдаванье дочерей замуж и венчанье сыновей по приказанию родительскому без надобности в согласии женимых и выдаваемых замуж; эти семейные отношения должны послужить идеалом для Западной Европы, которая и спасется через них. Четвертый восхищается продолжительностью нашей жестокой зимы и находит, что Западная Европа расслабела от недостатка морозов; но уж в этом никак нельзя ей помочь, и он откровенно сознается, что дело ее пропащее» (
Alter ego
Добролюбова я любил как сына
Трудность была в том, помимо личных неурядиц, что (хотя Некрасов дал ему простор для работы в «Современнике») у него не было друга-союзника, который мог бы разделить его взгляды так, чтобы тексты одного корреспондировали с его текстами. Близкий по взглядам, но Другой. Люди двух влиятельных направлений были слишком зависимы от взглядов своей партии, своего направления. Славянофилы не видели недостатков России, западники же видели преимущество Западной Европы в централизации, т. е. таком установлении общества, которое сжимало всякую частную и местную инициативу. С Герценом у него, несмотря на понимание значения лондонского сидельца и издателя «Колокола», были явные противостояния. Стоит здесь напомнить, что эмигрант Герцен каким-то образом стал именоваться (и доселе именуется) «лондонским изгнанником», хотя барин и миллионер уехал добровольно, вывезя все свои миллионы. Необходимо артикулировать основную жизненную установку Герцена, которую он не раз провозглашал. Речь идет об аннибаловой клятве на Воробьёвых горах в1828 г. двух подростков – росшего без матери Николеньки Огарёва и бастарда Шушки Герцена. Они поклялись посвятить свою жизнь разрушению империи, как когда-то Ганнибал мечтал разрушить Рим.
О последствиях разрушения империи – хаосе, принесенном горе сотням тысяч людей, лишенных своего места жительства и ушедших в изгнание и пр. – они даже и не думали. Нечто подобное и вправду случилось после распада Российской империи: несколько миллионов попавших в изгнание, страшное изгнание, не эмиграция богатого барина, а голодное, нищее скитальчество и десятки миллионов попавших в ужасы Гражданской войны. Радикалы-разрушители, как правило, о последствиях не думают. Чернышевский даже на каторге, вспоминая лондонского эмигранта, говорил: «С этимчеловеком в последнее время я совершенно разошелся во взглядах. Посудите сами, сидит себе барином в Лондоне и составляет заговоры, в которые увлекает нашу молодежь. <…> Я советовал ему не трогать нашу молодежь и даже печатно высказался против него»[176]. Нужен был человек абсолютно независимых взглядов, что так высоко ценил Чернышевский, не испытывавший преклонения перед авторитетами, доверявший прежде всего своему уму и взгляду.
В 1857 г. выходит первый номер «Колокола». Либеральная интеллигенция рукоплещет лондонскому герою. Чернышевский понимает значение «Колокола», но не принимает. У него своя линия. В этом же году выходит отдельной книгой его «Лессинг». Он показал, что владеет западной мыслью не хуже, чем русской, не хуже, чем Герцен, Тургенев и Бакунин, признанные знатоки немецкой мысли. Но у них был блеск, у Чернышевского серьезная научная фундированность. И идея антигерценовская – он доказывал, что литература и наука, а не шиллеровские «Разбойники», подлинно строят национальную культуру. Кстати, русские поклонники «Разбойников» не увидели, что Шиллер категорически отвергает их поведение. Что после Лессинга возникает великая Германия. И в тяжелый для него 1857 год в журнале появляется Добролюбов. Приведу замечательно точное наблюдение А.А. Демченко, показывающее психологический настрой Чернышевского перед встречей с Добролюбовым: «В “Лессинге” Чернышевского есть рассуждение, пропитанное горькими раздумьями автора о причинах духовного одиночества. Не в холодности или эгоизме дело, когда писатель вдруг начинает чуждаться литературного общества, “довольствоваться уединением”. Лессинг, к примеру, просто “не встречал в жизни таких людей, дружба которых долго сохраняла бы силу над его задушевными стремлениями.
Он был слишком многим выше самых лучших из тех, с которыми сводило его взаимное расположение и уважение. Слишком короткие сношения с кем бы то ни было скоро становились для него отчасти скучными, отчасти стеснительными…” Почти каждый, говорит Чернышевский, испытывал нечто подобное, но гениальными людми это чувство переживается почти постоянно. “Надолго могут быть приятны постоянные, ежедневные беседы только между людьми, равными между собою. А таких людей почти не приходится встречать человеку, который сам составляет редкое исключение” (IV, 140–141)»[177].
Начинает Добролюбов свою критическую деятельность с легкой руки НГЧ. Причем возникло поразительное ощущение у читающей публики. При полной независимости каждого – их духовного единства. Как писал А.Н. Пыпину генерал Новицкий, один из умнейших и точных мемуаристов: «Немногое расскажу я про Добролюбова, образ которого в моем воображении не только наяву, но даже, – Вы поверите ли тому? – во сне никогда не являлся без образа Чернышевского, как и наоборот»[178]. 7 октября 1858 г. родился сын Михаил, много сделавший для увековечения памяти Николая Гавриловича, но соратником ему он быть не мог. Как он писал отцу 14 октября: «Ребенок родился большой и здоровый, такой же, как Виктор. Голос у него сильный и басистый, так что мог бы он быть хорошим дьяконом» (
Добролюбов был волгарь, как и Чернышевский, из Нижнего Новгорода, сын священника, семинарист. Отец его, Александр Иванович, был священник нижегородской Никольской церкви. Имя его матери было Зинаида Васильевна, она была настоящей попадьей, родила много детей, брак был крепкий, как у родителей Чернышевского. Может, сердечно и теснее. Когда в 1853 г. умерла мать Добролюбова, через несколько месяцев за ней последовал отец. На руках старшего, Николая, пять сестер и двое братьев. Такого уровня бедности богатые литераторы-дворяне вообразить не могли. Их просто раздражала независимость юного семинариста, как бы не по возрасту и не по чину. Но, как вспоминает Авдотья Панаева, между сотрудниками «Современника» Тургенев был, бесспорно, самый начитанный, но с появлением Чернышевского и Добролюбова он увидел, что эти люди посерьезнее его знакомы с иностранной литературой.
Необходимо добавить, что уровень этого юнца (21 год) был вполне сопоставим с уровнем самого НГЧ (29 лет). Читатели, привыкшие к зависимости младшего от старшего, считали Чернышевского почти прямым учителем Добролюбова, на что НГЧ отвечал: «Учителем Добролюбова я не мог быть, во-первых, уже и потому, что не был его учителем никто из людей, писавших по-русски. Довольно много пользы принесли ему статьи Белинского и других людей того литературного круга. Но не под их главным влиянием сложился его образ мыслей. Поступив в Педагогический институт летом 1853 года он вскоре привык читать книги по-французски, а с немецкими книгами начал знакомиться еще до поступления в институт. Если же даровитый человек в решительные для своего развития годы читает книги наших общих западных великих учителей, то книги и статьи, писанные по-русски, могут ему нравиться, могут восхищать его (как и Добролюбов восхищался тогда некоторыми вещами, писанными по-русски), но ни в коем случае не могут они служить для него важнейшим источником тех знаний и понятий, которые почерпает он из чтения» (
Влияние Добролюбов почти сразу приобрел огромное. Достаточно напомнить, что одна из центральных статей Достоевского («Г. -бов и вопрос об искусстве») по эстетике была инициирована спором с юным критиком. Для Чернышевского как раз был нужен абсолютно самостоятельный человек. Как он писал потом в автобиографическом романе «Пролог», сотрудников, которых надобно водить на помочах, можно иметь, пожалуй, хоть сотню; да что в них пользы? Пересматривай, переправляй, – такая скука, что легче писать самому… Добролюбов имел независимый ум. Это-то и выделяло этих двоих из массы даже талантливых литераторов того времени. Независимость – крайне редкий дар. Редкий везде, а в России почти невиданный тогда (да и потом). И тот и другой являли собой то, что впоследствии Василий Розанов назовет действительным solo. Чернышевский принял первую статью, она ему понравилась (причем потом он не раз повторял, что пишет Добролюбов легче и лучше его), но надобно было ему (думаю, на самом деле надобно) проверить самостоятельность ума юноши. И во второй визит он говорил с ним очень долго: «Просидели мы с ним вдвоем по крайней мере до часу; мне кажется, часов до двух (а начали беседу в девять. –
Жизнь его при этом была непростая. Младшие сестры и братья!.. Он отдал им свою часть мизерного отцовского наследия, хотел все бросить и идти на любые заработки, чтобы содержать их. Но малышей пригрели знакомые, а деньги на их содержание он получал в «Современнике». Некрасов и Чернышевский ввели его в состав редакции, имевшей доходы от реализации журнала. Ну и гонорары. А писал он очень много, не меньше своего старшего товарища. Почти все лучшие критические работы, которыми были встречены лучшие произведения русской классики и которые проходят в школе, принадлежат перу Добролюбова. «Забитые люди» (Достоевский), «Что такое обломовщина?» (Гончаров), «Темное царство» и «Луч света в темном царстве» (Островский), «Когда же придет настоящий день?» (Тургенев). Ну и т. д. Кстати, последняя статья вызвала у Тургенева ярость, а затем и его клеветы на «Современник». Надо сказать, Добролюбов откровенно недолюбливал Тургенева как человека, ценя как писателя. Чернышевский вспоминал, как, спросив Некрасова о раздражении Тургенева на Добролюбова, получил в ответ смешок Некрасова и слова: «Да неужели вы ничего не видели до сих пор? Тургенев ненавидит Добролюбова». История одна была характерная, так что даже Чернышевский признал ожесточение Тургенева справедливым. Дело в том, что давным-давно когда-то Добролюбов сказал Тургеневу, который надоедал ему своими то нежными, то умными разговорами: «Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить», – встал и перешел на другую сторону комнаты. Тургенев после этого упорно продолжал заводить разговоры с Добролюбовым каждый раз, когда встречался с ним у Некрасова, то есть каждый день, а иногда и не раз в день. Но Добролюбов неизменно уходил от него или на другой конец комнаты, или в другую комнату. Как считали сотрудники «Современника», в Базарове он попытался дать шарж на Добролюбова, но прототип оказался сильнее автора.
Как вспоминал Чернышевский, увидевшись после того с Добролюбовым, он принялся убеждать его не держать себя так неразговорчиво с почтенным человеком, достоинства которого старался изобразить Добролюбову в самом привлекательном и достойном уважения виде; но его доводы были отвергаемы Добролюбовым с равнодушием. По уверению Добролюбова, Чернышевский говорил пустяки, о которых сам знает, что они пустяки, потому что думает о Тургеневе точно так же, как он. Если Чернышевскому угодно не выказывать этого Тургеневу, он может не выказывать, но он, Добролюбов, полагает, что толковать с Тургеневым столько, сколько приходится ему, нашел бы невыносимым и НГЧ. Впрочем, ситуация была похожая на историю НГЧ с Н.И. Костомаровым. Когда Чернышевский сказал историку Костомарову в Саратове на неумеренное восхищение того красотами Волги, что терпеть не может природы, Костомаров принял это всерьез, рассказывал о нелюбви Чернышевского к природе встречным и поперечным, потом поместив эти слова в свои воспоминания, добавив черточку к фантомному портрету Чернышевского.
Чтобы закончить сюжет взаимоотношений Тургенева с Добролюбовым на этапе внутрижурнальных столкновений, приведу еще одну фразу Тургенева, очень характерную, тургеневское
Завершая главу, вернусь к первопричине неприязни писательской элиты к литераторам из бедных слоев вроде Достоевского, Чернышевского, а теперь и Добролюбова. Интересна запись А. Панаевой разговора Тургенева, Некрасова, Григоровича и Анненкова: «…Добролюбов и Чернышевский сделались в это время уже постоянными сотрудниками “Современника”. Я только раскланивалась с ними, встречаясь в редакции. Хотя я с большим интересом читала их статьи, но не имела желания поближе познакомиться с авторами.
Старые сотрудники находили, что общество Чернышевского и Добролюбова нагоняет тоску. “Мертвечиной от них несет! – находил Тургенев. – Ничто их не интересует!” Литератор Григорович уверял, что он даже в бане сейчас узнает семинариста, когда тот моется; запах деревянного масла и копоти чувствуется от присутствия семинариста, лампы тускло начинают гореть, весь кислород они втягивают в себя, и дышать делается тяжело.
Тургенев раз за обедом сказал:
– Однако “Современник” скоро сделается исключительно семинарским журналом; что ни статья, то семинарист оказывается автором.
– Не все ли равно, кто бы ни написал статью, раз она дельная, – проговорил Некрасов.
– Да, да! Но откуда и каким образом семинаристы появились в литературе? – спросил Анненков.
– Вините, господа, Белинского, это он причиной, что ваше дворянское достоинство оскорблено и вам приходится сотрудничать в журнале вместе с семинаристами, – заметила я. – Как видите, не бесследна была деятельность Белинского: проникло-таки умственное развитие и в другие классы общества.
Анненков залился своим обычным смехом, а Тургенев, иронически улыбаясь, произнес:
– Вот какого мнения о нас, господа!
– Это мнение всякий о вас составит, если послушает вас, – отвечала я»[181].
Преемственность была выстроена. Звено подогнано к звену. Но тут необходимо пояснить нынешнему читателю, что разночинцы, рассчитывая на возможную реформацию государства, отнюдь не были его ниспровергателями. В отличие от радикального дворянства, начиная с декабристов. Не говоря уже о Герцене, Огарёве и Бакунине, выпестовавших Нечаева, но даже такие записные либералы как Тургенев и Кавелин поддерживали именно радикальную, антигосударственную линию русской культуры. Помогавший деньгами народовольцам, назвавший девушку-бомбистку, которая произносит, что она готова и на преступление,
Ну, в случае Кавелина – обыкновенной человеческой неблагодарностью, желанием увидеть в человеке плохое, а не хорошее.
Принцип, противоположный изложенному Чернышевским в романе «Что делать», где герои верят друг в друга и помогают друг другу, опираясь на идею разумного эгоизма, который они выводят из правила Христа – возлюбить ближнего твоего, как себя самого. Чтобы любить другого, необходимо вначале любить себя. А вообще-то страхом дворянства перед реформами, которые казались им революцией, и надеющегося снискать себе охранную грамоту. Разночинцы, знавшие народ, народа не боялись и критиковали его.
Глава 8
Русские реформаторы. Идея свободы
«Колокол» Герцена против Добролюбова и Чернышевского
П осле того как «Колокол» появился в Лондоне, а у Чернышевского в «Современнике» образовался соратник, можно сказать, его второе Я – Добролюбов, в русском движении общественной мысли явно образовалось два центра, к которым так или иначе тянулись все оппозиционно настроенные силы. «Русский вестник» Каткова еще не стал оплотом консервативной мысли. Журнал Достоевского «Время» возник позже, в 1861 г., и его приветствовал Чернышевский за «независимость от литературного кумовства». Стоит заметить, что Достоевский сразу выделил Добролюбова как человека с новым словом, а последняя большая статья Добролюбова («Забитые люди») была о творчестве Достоевского. Впрочем, в той или иной степени все они тогда поддерживали европейскую ориентацию России. Лидеры славянофильства уже той роли не играли, да и скончался «передовой боец славянофильства» Константин Аксаков. Поэтому центры определились сами собой.
Скажем, Катков и Б.Н. Чичерин в конце 50-х годов с большей яростью обрушивались на «Колокол» и другие издания Герцена. Либеральные писатели, певцы «лишних людей», на свой лад критики самодержавия потихоньку откочевывали в «Русский вестник». «Современник» смущал их явным реформаторским направлением. Они скорее бы приняли нигилизм (словечко, утвержденное в русской культуре Тургеневым), в нем было больше байронического задора. В 1857 г. Чернышевский внятно сформулировал кредо «Современника» в редакционной статье: «Стремления человека и потребности человека существуют независимо от литературы. Ни возбудить, ни усыпить, ни усилить, ни ослабить их она не может. Не может она поставить человеку новых целей, к которым он не стремился и без нее. Над всем этим бессильна ее власть, над всем этим исключительно владычествует сила событий, одинаково действующих на молчаливого и не разговорчивого, не читающего и не читающего журналы. Но внести в эти независимые от литературы стремления осмотрительность и благоразумие – это сделать может только литература. Только привычка советоваться с печатным листом может предохранить общество от опрометчивости. Итак, весь вопрос состоит в том, что лучше, опрометчивость или рассудительность при одном и том же стремлении? При одинаковости событий не может быть произведено никакого различия в силе или не будет иметь оно литературу. От этого обстоятельства зависит только то, опрометчива или благоразумна, тревожна или спокойна будет эта мысль» (
Столь же внятен был и Добролюбов, умевший увидеть исторический и культурный смысл русской жизни в произведениях, вроде бы лишенных всяческих призывов к перемене системы. Одна из лучших его статей – об «Обломове», где положительный герой был не радикал, не ниспровергатель, а предприниматель Штольц, тип русского реформатора. То есть человека, способного не на мгновенный порыв, не на бомбометание, а на непрестанную, не знающую усталости деятельность. Поневоле молодые критики оказались в оппозиции с дворянами, воспевшими «лишних людей», не умеющих в этой проклятой России найти себе применения, почвы для деятельности. Проще было произносить слова, пропагандировать, что и делают Бельтов, Рудин, Печорин. Пропаганда – это не деятельность реформатора, скорее она напоминает бомбометание. В 1858 г. в журнале «Атеней» (не в «Современнике», поскольку здесь и вышла повесть Тургенева «Ася») вышла гениальная статья Чернышевского «Русский человек на rendez-vous», где он предложил оценку способности человека на деятельность – это способность на любовь, способность взять на себя ответственность за женщину. Лишние люди способны на браваду, на зубоскальство, которое могут считать делом жизни. И еще до статьи об «Обломове» в 1859 г. Добролюбов пишет в «Современнике» программную статью «Литературные мелочи прошлого года». Молодой критик с решительностью поставил под сомнение непосредственную возможность литературы как-то повлиять на развитие революционного процесса в России. Искусство, писал Добролюбов, может споспешествовать активному действию, но не входит в его задачи само это действие, искусство должно служить высшим идеалам, служение же мелкой «злобе дня» только губит его: «Мы хотели напомнить литературе, что при настоящем положении общества она ничего не может сделать. <…> Далее мы хотели сказать, что литература унижает себя, если с самодовольством останавливается на интересах настоящей минуты, не смотря в даль, не задавая себе высших вопросов»[182]. Это, конечно, было очень обидно для дворян-интеллектуалов, поскольку их герои, «лишние люди», только и делали, что говорили о высших вопросах. Но в этих героях, замечал молодой критик, как и в породившей их литературе, нет инициативы. Но через несколько месяцев русские лишние люди и «пропагаторы» получили от него еще один удар, где все имена были названы: «Давно уже замечено, что все герои замечательнейших русских повестей и романов страдают оттого, что не видят цели в жизни и не находят себе приличной деятельности. Вследствие того они чувствуют скуку и отвращение от всякого дела, в чем представляют разительное сходство с Обломовым. В самом деле, – раскройте, напр., “Онегина”, “Героя нашего времени”, “Кто виноват?”, “Рудина”, или “Лишнего человека”, или “Гамлета Щигровского уезда”, – в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова»[183]. Но был назван и герой герценовского романа «Кто виноват?». Замечая, что все «лишние люди» безумно боятся принять на себя ответственность за чью-то судьбу, как, например, тургеневский Рудин, он ставит в этот ряд и героев Герцена: «Бельтов с Круциферской, как известно, тоже не посмел идти до конца, убежал от нее, хотя и по совершенно другим соображениям, если ему только верить. Рудин – этот уже совершенно растерялся, когда Наталья хотела от него добиться чего-нибудь решительного. Он ничего более не сумел, как только посоветовать ей “покориться”»[184]. Кстати, Панаева намекает, что одним из инициаторов статьи в «Колоколе» был Тургенев, раздосадованный полупрезрительным отношением к нему Добролюбова.
Герцен ответил Добролюбову (статья «Very dangerous!!!»), подчеркнуто объединив «Современник» с «Библиотекой для чтения», где ведущим критиком был некогда О. Сенковский, Барон Брамбеус, ставший символом пустословия и поверхностного зубоскальства. Удар Добролюбова был точен, для начала досталось Гончарову: «
Почему же Герцен и Огарёв включили критиков «Современника» в число
Именно этот упрек Герцена Добролюбову и Чернышевскому
Необходимо было объяснение с Герценом. Его критика могла убить в общественном мнении «Современник». Тяжесть этой разборки взял на себя Чернышевский. У Некрасова с Огарёвым и Герценом шли при этом малоприятные столкновения по поводу наследства Огарёва. Вдаваться в эту историю нам сейчас ни к чему, слишком далеко бы она увела нас от центрального сюжета.
Ехать к прямо к Герцену, политическому противнику режима, было бы неразумно и опрометчиво, а Чернышевский старался избегать опрометчивых поступков. Поэтому он публично объявил, о чем и отцу написал на случай, если полиция будет перлюстрировать его письма, что едет в Париж к двоюродному брату А.Н. Пыпину, навестить заболевшего кузена. Уже по возвращении Чернышевского в Петербург Пыпин писал приятелю, что его болезнь – только предлог, которым воспользовался Чернышевский для того, чтобы объяснить свой скорый отъезд и скорое возвращение, не похожие на обыкновенные путешествия. Настоящая цель его путешествия была Лондон. В работе Эйдельмана о лондонской встрече Чернышевского и Герцена сообщается любопытный факт, что Чернышевский поднес Герцену отдельное издание своей диссертации, которую лондонские изгнанники считали теоретическим обоснованием «чистого искусства» с надписью: «
Это была, видимо, попытка решить проблему мирным путем. Поразительна запись об этом визите невенчанной жены Герцена Натальи Тучковой-Огарёвой, в котором удивительно прозвучало женское проникновение в характер интересующего ее мужчины. И сколько бы ни писали советские исследователи о революционном пафосе, одушевлявшем НГЧ, эти простые слова вполне их перевешивают: «Некоторое время спустя явился в Лондон человек, о котором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминали в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать… Это был Николай Гаврилович Чернышевский. <…> Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал, неся на руках свою маленькую дочь, которой было немного более года; Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста; лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе»[187]. Потом эту черту его характера и взгляда на мир выделит Владимир Соловьёв, определив так свое восприятие Чернышевского: «тихий, грустный и благородный образ мудрого и справедливого человека». Поразительное совпадение интонаций: «Тихий, грустный и благородный» у Соловьёва и «самоотвержение и покорность судьбе». Это, конечно, не образ революционера, а скорее христианского подвижника. Замечу, что в этот момент (1858) в Россию была привезена великая картина Александра Иванова, которая в какой-то мере выразила поиск русскими интеллектуалами истины.
Что значила для русской культуры картина Александра Иванова «Явление Христа народу»
Надо сказать, что с тридцатых годов XIX столетия в русской культуре возникает рефлексия по поводу христианства. Поначалу эта рефлексия скрывалась в салонных спорах, в неопубликованных текстах Чаадаева, Хомякова и т. д. Выход книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» вдруг обнаружил небывалый ранее в России факт рефлексии по поводу христианства как личного выбора. До гоголевской книги никому и в голову не приходило публично, в светской печати, заявлять о своей искренней приверженности православию, говорить о великом назначении русского духовенства или, что того непривычнее, уверять мир в православности русского народа. Православная церковь и вера, утверждаемая ею, защищалась методами административными, и в их защите со стороны литераторов самодержавие не нуждалось. Гоголь был твердо убежден в православности русского народа и активности русской церкви: «Духовенство наше не бездействует. Я очень знаю, что в глубине монастырей и в тишине келий готовятся неопровержимые сочинения в защиту Церкви нашей. Но дела свои они делают лучше, нежели мы: они не торопятся и, зная, чего требует такой предмет, совершают свой труд в глубоком спокойствии, молясь, воспитывая самих себя, изгоняя из души своей все страстное»[188]. Но кроме духовенства вдруг появились светские умы, писатели, и более того, – художники. Именно о живописце написал одно из писем в своей книге Гоголь: «Исторический живописец Иванов», письмо, в котором он оценил его картину как колоссальный духовный и художественный подвиг.
Два слова об Александре Иванове и его картине. Он был сын профессора живописи Андрея Иванова, рано заявивший о своем невероятном таланте и получивший стипендию для поездки в Рим, где от него могли ждать полотен, напитанных итальянским солнцем, вроде пейзажей Сильвестра Щедрина, картин Карла Брюллова, даже на историческую тему вроде «Последнего дня Помпеи». Но русский художник задумал нечто грандиозное, писал свою картину двадцать лет, впроголодь, перебиваясь на гроши, но это был как бы высший заказ. О его невероятном подвиге художника, который «из-за своего беспримерного самоотверженья и любви к труду, рискуя действительно умереть с голоду», и написано письмо Гоголя, где он попытался показать замысел Иванова, подняв его творчество на высший уровень, поставив рядом с Рафаэлем и Леонардо да Винчи. Гоголь писал: «С производством этой картины связалось собственное душевное дело художника, – явленье слишком редкое в мире, явленье, в котором вовсе не участвует произвол человека, но воля того, кто повыше человека. Так уже было определено, чтобы над этою картиной совершилось воспитанье собственно художника, как в рукотворном деле искусства, так и в мыслях, направляющих искусство к законному и высшему назначенью. Предмет картины, как вы уже знаете, слишком значителен. Из евангельских мест взято самое труднейшее для исполнения, доселе еще не бранное никем из художников даже прежних богомольно-художественных веков, а именно – первое появленье Христа народу». Он хотел «изобразить на лицах весь этот ход обращенья человека ко Христу!»[189] Гоголь передает мысль художника – что ему внушено кем-то свыше изобразить кистью обращенье человека ко Христу. Денег не давали на продолжение работы, хотя, как пишут искусствоведы, приехал император, вгляделся в необъятное полотно, с которого навстречу ему шел Христос, прогремел: «Хорошо начал!», и, обернувшись к генералу Килю, оставленному для присмотра за русской художественной братией, добавил: «Кончит это, пусть напишет Великое Крещение русских в Днепре». Киль, считавший Иванова «сумасшедшим мистиком», с этого дня стал тише воды, а из Академии пришло уведомление, что художнику Иванову назначена «бессрочная пенсия». Очевидно, что царю не понравилось преобладание еврейских лиц на картине[190], поэтому он хотел национальный сюжет. Крещение в Днепре художник писать не стал, поскольку писал не историческое полотно, а философскомиростроительное.
В 40-е годы Иванов ездил к Герцену, он искал, как правильно изобразить роль Христа в миростроении. Атеист Герцен этого не понял, а в некрологе 1858 г. в «Колоколе» написал, что жизнь Иванова была анахронизмом, что он был своего рода средневековым отшельником, и не видел, как менялся мир: «Настал громовый 1848 год, я жил на площади, Иванов плотнее запирался в своей студии, сердился на шум истории, не понимал его, я сердился на него за это. К тому же он был тогда под влиянием восторженного мистицизма и своего рода эстетического христианства. Тем не менее иногда вечером Иванов приходил ко мне из своей студии и всякий раз, наивно улыбаясь, заводил речь именно о тех предметах, в которых мы совершенно расходились»[191]. Пишет, что Иванов ехал в Петербург, чтобы делать новые эскизы из жизни Христа, потом думал съездить в Иерусалим… Позицию художника он вроде бы обозначил. Но под конец как бы спохватывается и говорит совсем другое: «Вдруг получаю я в августе месяце прошлого года из Интерлакена письмо от Иванова. Каждое слово его дышит иным веянием, сильной борьбой, запертая дверь студии не помешала, мысль века прошла сквозь замок, страдания побитых разбудили его…»[192] Стоит напомнить резкое суждение Вяземского в письме к Плетневу о том, что «Герцен напакостил на могиле Иванова. В статье своей он расхваливает его, но по-своему, и вербует его в свою роту» (от 15/27 сентября 1858 г.)[193].
Между тем Иванов искал другого (эскизы из жизни Христа), пришла пора подводить итоги двадцатилетнего пребывания в Италии, и он привез в Петербург свою картину, чтобы оценить реакцию коллег. Но в Питере художники, мировоззренчески от него далекие, картину не приняли категорически. А литераторы поддержали их мнение о картине, как беспомощном произведении.
Это сразу с неприязнью отметил Чернышевский, для которого тема Христа всегда была чрезвычайно важной, написавший в «Современнике» вдогон за статьей украинофила П.А. Кулиша («Заметка по поводу предыдущей статьи»), что Кулиш бранит картину Иванова, поскольку «многие из художников, считающихся у нас первоклассными, говорят, что последняя картина Иванова – произведение, нарушающее законы искусства и потому лишенное достоинства. Я полагаю, что такое мнение составлено им по отзывам этих художников потому, что они, как известно, заботились о распространении такого суждения в публике» (Чернышевский, V, 335). Жизненного опыта у Чернышевского хватало, чтобы понимать причины неприятия великого произведения – в личных страстях, которые нарушили в свое время жизнь его отца, а также в зависти: «Знаменитости судят по старым, быть может, устарелым принципам о произведении, возникшем из новых принципов, чуждых пониманию человека, который составил себе известность, следуя прежним принципам. Возможно предположить и другой источник невыгодной оценки нового явления. Знаменитости – такие же люди, как все остальные люди, следовательно могут подчиняться влияниям личных соображений при произнесении того или другого суждения. Кому приятно сходить с известного, выгодного и почетного места, чтобы собственной рукой возвести на это место другого человека?» (Чернышевский, V, 335–336). Конечно, самый поразительный факт, что никто из известных художников не пришел на похороны Иванова, который умер в июле 1858 г.
Но за месяц до смерти он посетил Чернышевского, как прежде посещал Герцена и Д. Штрауса, автора знаменитой книги «Жизнь Иисуса», которую внимательнейшим образом во время работы над своей картиной изучал Иванов (переводе на французский). Вот был его интеллектуальный уровень! Узнав, что у Штрауса вышло новое переработанное издание этой книги, художник поехал к нему, чтобы уточнить, какие новые мысли вложил в свою книгу Штраус. Но Иванов не владел немецким, а Штраус – итальянским. С того момента Иванов искал российского человека, который мог бы сравнить французский текст и новый немецкий вариант. Кавелин посоветовал ему обратиться к Чернышевскому. Разумеется, для НГЧ тема христианства в немецкой философии была близкой. В дневниковых записях он описывает свое возвращение в Саратов после университета. Он ехал вместе с волгарем поэтом Д.И. Минаевым, с которым «всё рассуждали между собою о коммунизме, волнениях в Западной Европе, революции, религии (я в духе Штрауса и Фейербаха)» (Чернышевский, I, 402). Как видим, имя Штрауса не было для него пустым звуком. И беседа с художником состоялась. О ней НГЧ и написал в своей статье, по естественной скромности не приводя своих слов, а только слова художника с небольшими пояснениями. НГЧ замечает, что художник привез к нему «новое издание одного знаменитого немецкого теологическо-философского сочинения и французский перевод одного из прежних изданий той же книги. “В новом издании, – сказал он, – автор сделал значительные перемены, так что опроверг некоторые из выводов, на которые соглашался прежде из уважения к возражениям Неандера. Мне хочется знать, в чем именно состоят эти перемены. Я вас прошу сличить новое издание подлинника с переводом и перевесть для меня измененные автором места”. До той поры, видевшись с Ивановым только раза два в обществе, я не имел случая познакомиться с его понятиями о вещах» (Чернышевский, V, 337). Это, разумеется, поразило критика. Но если Герцен призывал Иванова к социальности «из его кельи», то Чернышевский увидел в нем не отшельника, а нечто другое: «Глубокая жажда истины и просвещения составляла одну черту в характере Иванова. Другою чертою была дивная, младенческая чистота души, трогательная наивность, исполненная невинности и благородной искренности. Мало найдется даже между лучшими людьми таких, которые производили бы столь привлекательное впечатление совершенным отсутствием всякой эгоистической или самолюбивой пошлости. Никто не мог меньше и скромнее говорить о себе, нежели он» (Чернышевский, V, 338). Ведь Христос на картине Иванова несет свет, просвещение. По мысли известного Чернышевскому Августина, Христос есть lumen illuminans (свет просвещающий), а Иоанн Креститель был lumen illuminatum (свет заимствованный). Именно просвещения желал Иванов. И желал получить его через книги философов. Можно предположить, что помимо Штрауса Чернышевский рассказывал Иванову и про «Сущность христианства» Фейербаха. Да к тому же в Евангелии, которое Чернышевский знал наизусть, в отличие от Герцена, сказано, что «говорил Иисус к народу и сказал им: Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни» (Ин 8, 12). И свет этот необходимо донести до всех. Собственно, уже в его великой картине было ясно, что идущий к народу Христос несет свет. Поэтому Чернышевский принял позицию Иванова, так им сформулированную: «Искусство, развитию которого я буду служить, будет вредно для предрассудков и преданий, это заметят, скажут, что оно стремится преобразовывать жизнь, и знаете, ведь эти враги искусства будут говорить правду; оно действительно так» (Чернышевский, V, 339).