Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Блаженный Августин и августинизм в западной и восточной традициях - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

7. Senko W Jak rozumiec filozofie sredniowieczna. Warszawa, 1993.

Рецепция учения Августина о граде Божьем в западноевропейской экзегетике первой половины XII века

И. С. Редькова

Данное исследование посвящено проблеме рецепции учения Августина о граде Божьем в богословии XII века, эпохе, когда происходят глубинные трансформации во всех сферах жизни Европы. Свой труд «О граде Божьем» (De civitate Dei) Августин писал, находясь в семантическом поле поздней античности, где понятие римской eivitas (равно как греческого nbXtg) было отточено за века в политических теориях. Определенные и очевидные представителю античной культуры, каковым был Августин, смыслы и возможности интерпретаций понятия eivitas теряются в условиях дисконтинуитета, когда самый феномен ^vitas перестает существовать в социальной реальности средневековой Европы. Неясность и неопределенность, отсутствие четкого определения термина (а вернее, сосуществование многих его дефиниций) в новых социальных структурах и в новом семантическом поле позволили теологам дать новое, свое собственное и актуальное для них прочтение августиновской антитезы град Божий – град земной, оставаясь, тем не менее, в рамках богословской традиции.

XII век – это особая эпоха в истории Западной Европы, когда происходят глубинные трансформации во всех сферах жизни – политической, социальной, экономической, культурной1, это эпоха становления и развития городов как новой формы организации социальной жизни. В это время своего наивысшего развития достигает экзегетика, возникает большое количество всевозможных комментариев и проповедей на Священное Писание, появляются различные диспуты, сентенции, суммы, осмысляющие как насущные, конкретные, так и теологические, абстрактные, вопросы и проблемы. Социальные, экономические и политические трансформации, которые затрагивали и Церковь, заставляли теологов обращаться к Scriptura Sacra для осмысления происходящих на их глазах перемен. Новое прочтение получает и классическая в богословии антитеза сivitas Dei / civitas diaboli Августина. [153]

«De civitate Dei» Августин писал, находясь в семантическом поле поздней Античности, где понятие римской dvitas (равно как греческого πόλις) было отточено за века в политических теориях. Для представителя античной цивилизации, каковым был Августин, употребление dvitas четко соотносилось с тем набором значений и характеристик, которые выработала эллинская и римская цивилизации и которые делали возможным восприятие dvitas как города, сообщества людей, государства и гражданского общества одновременно[154]. Определенные и очевидные представителю античной культуры, каковым был Августин, смыслы и возможности интерпретаций понятия dvitas теряются в условиях дисконтинуитета, когда самый феномен dvitas перестает существовать в социальной реальности. Сосуществование многих дефиниций термина в новых социальных структурах и в новом семантическом поле[155] позволили экзегетике создавать новые смыслообразы, в которых можно разглядеть и характерные черты («приметы времени») окружающей авторов реальности[156].

Спустя восемь веков после смерти Августина Оттон Фрейзингский[157] снова возвращается к теме противостояния двух градов – dvitas Dei и dvitas terrena. Свой труд он озаглавил «De duabus civitatibus» и довел изложение до 1146 г. Оттон Фрейзингский также воспринимает учение Августина о двух мистических градах: один во времени, другой в вечности; один земной, другой небесный; один от дьявола, другой Христов. Под термином dvitas Оттон практически везде понимает организованное сообщество людей и часто употребляет словосочетание civitas Dei как синоним regnum Dei. Это понятие используется преимущественно в значении «государство». Немалую роль сыграло в подобном словоупотреблении заимствование у Августина толкования Книги пророка Даниила с его знаменитым пророчеством о шести царствах[158]. Земной град епископ Фрейзинга отождествляет с империей или, точнее, с империями, сменявшими друг друга (translatio imperii) от начала мира[159]. Со времен Карла Великого в трудах некоторых средневековых историографов Священная Римская империя становится в определенном смысле земным выражением civitas Dei. Оттон подчеркивает, что после принятия христианства императором Константином пишется история не двух градов, а одного – civitas Dei. Он существует на земле в состоянии civitas permixta: «…так как не только все народы, но также их правители, за исключением некоторых, стали католиками и подчинились ортодоксии, мне кажется, что я пишу не историю двух градов, а, вероятно, одного-единственного, который я называю Церковью. Ибо, хотя избранные и отверженные пребывают в прежнем состоянии, я больше не могу говорить, как это делал раньше, что этих градов два, но должен сказать, что они составляют один град, где все перемешано, как зерна с соломой»[160]. Как и Августин, епископ Фрейзинга сопоставляет град Божий и Церковь, при этом dvitas Dei в современном состоянии равнозначна civitas permixta. В трактате Оттона актуализируются политические элементы понятия civitas, и для автора первой половины XII в. политическим эквивалентом августиновской civitas становится понятие «империи».

Регулярный каноник Герхох Райхерсбергский[161] также следует традиции блаженного Августина в противопоставлении civitas Dei – civitas diaboli[162]. Герхох работает прежде всего над мистическим толкованием этих символов. Иерусалим рассматривается как Церковь в ее настоящем автору состоянии. Герхох заимствует у Августина концепцию происхождения этих двух civitates: «одна происходит от Каина, город злых, другая – от Авеля»[163]. Однако уже с самого начала Герхох указывает читателям ракурс, в котором будет рассматривать эту антитезу: «Вожделение первого [Вавилона] и милость другого [Иерусалима] формируют жителей»[164]. Так называемая теология об ecclesia-civitas рассматривает Церковь в контексте вечного противостояния между Богом и дьяволом, в котором она принимает самое деятельное участие. Враждующие силы символизируют образ двух градов: Иерусалим стоит на стороне Бога, Вавилон – преддверие сатанинской власти. Этимология названий городов, которую предлагают экзегеты, следует трактовке Августина. Иерусалим обозначает pacis visio (видение мира), а Вавилон – confusio[165] Смущение, стыд, срам), то есть реальность вне Господа, которая возникает тогда, когда упраздняется божественный порядок.

Герхох соотносит ветхозаветные города с культом идолопоклонничества. Эта характеристика является основным негативным элементом в оценке феномена civitas. Мистическая – или же, как сам определяет Герхох, – духовная интерпретация idolatria для него важнее, чем буквальная. Экзегет использует сюжет из Книги пророка Даниила о трех отроках[166], которые не стали поклоняться золотой статуе и были брошены в огонь. По словам Герхоха, «они прекрасно пели гимн [Богу], потому что не склонялись к почитанию золотой статуи, то есть к вечно преследующей жадности, и не были сжигаемы огнем Вавилонским, который обозначает позорнейшее и нечистейшее вожделение плоти»[167].

Идолопоклонничество, или культ демонов, Герхох трактует иносказательно (тропологически): это грехи и пороки, которым служит человек, тем самым становясь почитателем идолов. Таким образом, границы двух городов, по Герхоху, являются нечеткими. В мистическом Иерусалиме также могут появиться служители пороков: «Если какой-нибудь житель Вавилона, раб мирской любви и славы, вожделения и жадности, то есть служитель идолов, в Сионе, то есть в настоящей и ныне странствующей Церкви, был почтен церковными достоинствами и облачен по виду в одежды святости, словно житель Иерусалима, то не тебе, Боже, глаголет гимн в таком стыде ни один человек, ни вся синагога. Потому что неценна молитва в устах грешника, потому что не Иисуса Христа взыскуете, но потому, что почитается золотая статуя»[168]. Герхох прибегает к игре слов, показывая, насколько сложно порой сосуществуют и противостоят друг другу два города: ведь confusio – это и есть Вавилон, а in confusionis приносят молитву Богу грешники в церкви, то есть в Иерусалиме.

Римская курия – это Церковь, находящаяся в Вавилоне, под Вавилоном подразумевается Рим[169]. Оставаясь верным августиновской традиции, Герхох дает более ясное различие между Сионом и Иерусалимом. И тот, и другой – это Церковь. Сион – Церковь странствующая, отсюда и толкование данного топонима – созерцание, видение. Церковь на анагогическом уровне (secundum statum aeternitatis) – это Иерусалим, то есть видение мира (visio pacis)[170].

Под civitas Dei Герхох Райхерсбергский понимает «сооружение», «строение» Божье (aedificium Dei), созданное из разумного и избранного Богом материала, который никогда не разрушится[171]. Причем творится это «сооружение» во вселенской мастерской, в огромной «фабрике» мира[172]. Следует отметить, что Герхох как регулярный каноник был знаком с формирующимися городскими реалиями жизни. Поэтому даже небесный Иерусалим описывается у него как сооружение, созданное в мастерских. При этом автор также употребляет термин civitas caelestis – сообщество людей, граждан (cives).

Герхох заимствует идею «переплетенного», смешанного сосуществования двух градов в настоящем времени у Августина и применяет метод типологической экзегезы за пределами библейского текста. Согласно Герхоху, Рим становится местом борьбы Вавилона и Сиона. В образе Рима он видит второй Вавилон: вавилонский огонь был потушен кровью мучеников, и в Риме пострадало их множество человек, и таким образом Рим был преображен из Вавилона в «град Сион»[173] и укреплен покаянием Петра, который, предав Иисуса, плакался горько. Герхох использует типологическую экзегезу для аргументации своего объяснения. Позволение персидского царя Кира восстановить Иерусалим сравнивается с эдиктом Константина, поскольку указом последнего упразднилось Вавилонское царство[174]. Царя же Навуходоносора Герхох сравнивает с Нероном, при котором было восстановлено почитание «золотой статуи» [175] и преследовались христиане, отданные в руки демонов[176].

Таким образом, Герхох рассказывает духовную историю борьбы civitas Dei против civitas diaboli и христианизирует romanitas. Полем битвы двух градов был Рим. «Когда Римская империя горела, словно печь вавилонская, преследуя почитателей Троицы, распиная после пыток тех, кто отвергал золотую статую, идолопоклонничество и, особенно, жадность, тогда Петр Апостол заслуженно назвал город Рим Вавилоном. Однако когда остыл и потух огонь гонений в Римской империи, и уже тогда к вере Христовой обращенный, Рим, этот город городов, по праву получил название Сион»[177]. Так Рим становится основанием Церкви, языческие капища – церквями, императорские дворцы – местом обитания воюющих за Бога, то есть для духовного сословия. Например, языческий Пантеон, «построенный демонами», освящен во имя Девы Марии и всех святых[178], а Латеранский дворец, принадлежавший некогда императорам, передан священникам.

Отходя от традиционной августиновской параллели Рим – второй Вавилон, Герхох сравнивает Рим с разрушенным Иерихоном[179]. Остатки имперских дворцов и других удивительных зданий языческого прошлого Рима являются «антитипом» руин Иерихона, а в доме блудницы Раав[180], единственном из спасенных жилищ Иерихона, Герхох видит «тип» Церкви, которая спаслась и теперь, в нынешние дни, укрепляется в нравах и прирастает зданиями, сияющими золотыми изображениями[181]. Восстановление Иерихона или Вавилона, то есть языческого прошлого, райхерсбергский каноник видит в воссоздании Капитолийского храма[182]. Регулярный каноник Гуго Фольетский[183] также воспринял святоотеческое учение о Иерусалиме как о граде Божьем[185]. Августиновская оппозиция civitas Dei – civitas diaboli редуцируется до противостояния града Божьего (Церкви, души) толпам врагов. В начале IV книги трактата «Об обители души» Гуго приводит кассиановскую модель толкования: Иерусалим материальный – это город в Иудее, о котором известно из Писаний, мистический – Церковь, моральный – душа верующая, анагогический – «небесная отчизна». Первый (материальный город) построен из камней и дерева, второй (Церковь) – из праведников и тех, кто будет прощен, третий (душа) – из добродетелей, четвертый (Рай) – из людей и ангелов[186].

На основе ветхозаветных образов Гуго пытается визуализировать исторический Иерусалим и соотнести полученный образ с духовной жизнью отдельного человека и всей Церкви в целом. Поэтому он пишет о его стенах, которые необходимы для защиты от «множества врагов» (не только от civitas diaboli!). В качестве оппозиции граду Божьему Гуго использует образ пустыни, откуда являются демоны. В жизни монахов, которые в своей обители строят земную модель небесного Иерусалима, демоны – это множество извращенных братьев, от которых «приходит ветер, то есть возникает огромное искушение, отвлекающее сознание от спокойствия»[187].

Тексты Гуго наглядно свидетельствуют об отказе от «античного», «полисного» мышления: конфликт рассматривается не в категориях противостояния двух civitates, а в категориях регионального противостояния, противостояния земель и регионов.

Для третьего, смешанного состояния двух городов (civitas permixta), о котором говорит Августин, Гуго находит неожиданное решение. Он также дает оппозицию «Вавилон – чужая земля, Иерусалим – наша земля». Нашу землю захватывают иноземцы, когда демоны опустошают мысли своими набегами. Чужая земля – это мысль, подчиненная власти дьявола»[188]. Даже приняв монашеские обеты, можно иметь мирские мысли. Такой человек, по словам Гуго, подобен тому, кто в золотой вазе, намазанной медом, скрывает в себе яд. Золотая чаша есть Вавилон, так что узревший золото перестает бояться яда[189].

Тема Вавилона и ваз находит у Гуго неожиданное продолжение. Он сопоставляет ставшее традиционным толкование Вавилона как confusio (смешение) с цитатой апостола Павла из третьей главы Послания к Филиппийцам: «…их конец – погибель, их бог – чрево, а слава их – в сраме (in confusione)»[190]. Идолопоклонство Вавилона рассматривается в качестве культа желудка, греха чревоугодия. Богам положено строить храмы, возводить алтари, назначать управляющих, приносить жертву, жечь благовония. В Вавилоне храм богу желудка – кухня, алтарь – стол, жрецы – повара, заколотые животные – отваренное мясо, дым благовоний – запах яств[191]. Именно начальник над поварами[192] разрушил стены Иерусалима, перенес сосуды Господни в дом царя Вавилонского и превратил вазы храма, то есть сосуды божественной трапезы, в кухонную утварь[193]. Храм Господень – это человек, храмовый сосуд – сердце, которое, когда оно полно добродетелей, находит милость перед Господом. Это сердце становится дворцовым сосудом, когда старается угодить человеческой власти, и кухонной утварью, когда сердце, что прежде упражнялось в умеренности, начинает служить прожорливости[194].

Вавилон теряет свое «величие» как оплот метафизического зла и начинает использоваться в качестве иллюстрации к таким грехам, как чревоугодие. А градом дьявола у каноника из Фольето может оказаться и город Геф, «искусный в истязании добрых людей». Сам топоним Геф Гуго, ссылаясь на свидетельство Беды Достопочтенного, переводит как «винодавильня». Подобно тому как в винодавильне давят виноградную гроздь и в результате получается вино, которое отправляют на царский пир, а жмых выбрасывают в помойку, так и в Гефе праведных подавляет множество дурных людей»[195]. Таким образом, в экзегетике Гуго можно констатировать значительное смещение акцентов при использовании августиновской модели двух градов: Вавилон – это уже не внушающая ужас цитадель зла, а civitas diaboli «релокализуется» в небольшом ханаанском городке Геф.

Феномен подобного переноса одного из двух градов можно обнаружить и у цистерцианцев. Так, Бернард Клервоский[196] отказывается от традиционного противопоставления Вавилона как града земного Иерусалиму как граду небесному[197]. Он предлагает принципиально новую модель, в которой orvitas Dei – это Вифлеем. Логическое обоснование этой модели вполне очевидно – Вифлеем был избран Богом, чтобы в нем родился Иисус, воплощенное во плоти Слово Божье: «О Вифлеем маленький, но столь возвеличенный Господом! Возвеличил тебя тот, кто в тебе сделался малым из великого. Радуйся, Вифлеем, во всех пределах твоих сегодня поется празднично “Аллилуйя”. Какой город тебе, когда услышит это, не позавидует тому драгоценнейшему хлеву и славе его яслей? Поскольку во всей земле уже прославлено имя твое и благословенным нарекают тебя все роды. Отовсюду славное возвещается о тебе, о град Божий[198], отовсюду поется, что «человек родился в нем, и сам Всевышний укрепил его»[199]. Следует отметить, что в своей проповеди о граде Божьем Вифлееме Бернард использует цитаты из псалма, посвященного Иерусалиму[200].

Противопоставление между царским городом, столицей Иудеи, Иерусалимом и маленьким, захолустным городком Вифлеемом в пределах Иудиных для Бернарда является принципиальным, и этот факт он особо подчеркивает: «Иисус Христос, Сын Божий, рождается в Вифлееме Иудином. И узри почет: не в Иерусалиме, царском городе, но в Вифлееме, самом малом между тысячами Иудиными»[201].

Свою идею Бернард проясняет в проповеди на праздник Богоявления. Иерусалим – земной город, столица, где находится резиденция правителя века сего, не может быть градом небесным из-за творящегося в нем беззакония: «Нет ничего удивительного в том, что встревожился Ирод[202], но то, что Иерусалим, град Божий, который есть видение мира, вместе с Иродом встревожился, кто этому не удивляется? Посмотрите, братья, насколько портит беззаконная власть, каким образом глава нечестивых подданных своих в свое нечестие обращает. Несчастен город, в котором правит Ирод, ибо, несомненно, соучастником стал злодейству Ирода»[203].

Фигура Иерусалима как города, где процветает порок и грех, тождественна фигуре Вавилона – традиционного для богословия оппонента civitas Dei. В проповедях на Песнь песней Бернард сравнивает дщерей Иерусалимских с дщерьми Вавилонскими: «Невеста обращается к дщерям Иерусалимским, которые из-за своей развратности скорее дщерями Вавилона или Ваала или еще каким другим именем, что придет на ум, заслуживали называться»[204].

Бернард также отклоняется от классической схемы толкования Иерусалима на моральном уровне. Если Иоанн Кассиан предлагал видеть в Иерусалиме образ души верующего, то Бернард, используя литургический контекст, определяет как civitas Dei Вифлеем. На древнееврейском Вифлеем означает «дом хлеба». Здесь аббат Клерво обыгрывает два момента: во-первых, Вифлеем – это город, избранный Всевышним, чтобы в нем вочеловечился Сын Божий – Слово Божье. Самый меньший, самый ничтожнейший из городов Иудиных был избран и возвеличен Господом. В литургическом пространстве Слово Божье – Сын Божий – присутствует среди верующих в виде облатки, которая есть Тело Его, то есть «небесный хлеб». Вифлеем – это дом хлеба. Верующий человек, причащающийся Тела Христова, становится Вифлеемом, то есть градом Божьим: «Ибо ты, если наполнишь свою душу пищей божественного слова, и если ты с верою, хоть и не достойный, но с насколько возможным благоговением почтешь тот хлеб, который сходит с неба и дает жизнь миру, то есть божественное тело Иисуса, чтобы эта новая плоть воскресения восстановила и укрепила ветхие мехи твоей плоти. И скрепленный таким образом, ты стал бы достойным – насколько это возможно – содержать новое вино, что находится внутри. Если ты живешь по вере[205], то никогда не следует тебе жаловаться, что забываешь есть хлеб свой[206]. Именно тогда ты станешь Вифлеемом, вполне достойным принять Господа, если все же не будет упущено исповедание [грехов]»[207].

Таким образом, аббат Клерво выстраивает целостную логическую цепочку: топоним Вифлеем переводится как «дом хлеба»: этот маленький городишко был избран Спасителем как место, где Он вочеловечился, то есть стал civitas Dei в историческом толковании. Спаситель – Слово Божье – присутствует на литургии среди верующих, когда совершается mysteria fidei – преосуществление святых Даров в Тело и Кровь Христовы. Каждый участвующий в таинстве Евхаристии становится тем самым Вифлеемом, бедным и недостойным, но с благоговением пытающимся принять Господа, через исповедание веры. Бернард последовательно противопоставляет богатство и роскошь царского града, Иерусалима и бедность Вифлеема, обращая внимание на особое значение бедности, избранной Господом как того образа жизни: «В левой Его руке богатство и слава, в правой – долгоденствие[208]. Вечное изобилие всего этого на небесах имеется, но бедности не найдется на них. В свою очередь на земле она в преизбытке, и не знает человек ей цену[209]. Поэтому, ее взыскуя, Сын Божий сошел с небес, чтобы ее избрать себе и чтобы для нас она стала важной через Его выбор»[210]. Используя метод типологической экзегезы, Бернард кардинально меняет августиновскую парадигму: Он назвал Божьим градом Вифлеем, противопоставил его царскому граду Иерусалиму и свою трактовку civitas Dei перенес в область литургического пространства и доктринируемое в это время учение о таинстве Евхаристии.

«Перенос» civitas Dei из Иерусалима в Вифлеем в целом характерен для цистерцианской традиции. Идею Бернарда, что град Божий – это Вифлеем, повторяет Исаак из Стеллы. Именно в Вифлееме верующие обретают младенца Христа. Хотя у Исаака нет таких тонких литургических коннотаций, связанных с этим библейским городом, он достаточно подробно соотносит Вифлеем и новый Иерусалим, трактуя туманные образы из книги Откровения: четыре стены, двенадцать ворот.

Исаак из Стеллы[211] использует понятие civitas, в частности civitas sancta, преимущественно в экклесиологическом и литургическом контекстах. Этот термин заимствован из литургического гимна «Urbs beata Jerusalem», который поется в праздник освящения церкви. Соответственно интерпретация, которую предлагает Исаак, напрямую зависит от литургической традиции. Для него небесный Иерусалим – святой град или Церковь, которая «созидается как город, со-причастие которому здесь, где он строится, через одну веру и одно крещение…»[212]. Образ святого града – небесного Иерусалима – визуализируется в планировке монастырей: квадрат – город квадратной формы, что увидел Иоанн Богослов в Откровении, ложится в основу архитектурного ансамбля западноевропейского монастыря – это квадратная галерея клуатра[213]. Исаак, в отличие от Бернарда, не говорит, что его обитель – это небесный град, он воспринимает свой монастырь как приют скитальцев на краю ойкумены, откуда монахи, оставив мир, начинают восхождение в небесный град[214].

Небесный Иерусалим приравнивается к храму, в то время как храм – это природа, созданная и устроенная разумно, чтобы зреть Бога. Это и есть, по интерпретации Исаака, истинный мир, где обитает Бог[215]. Относительно Вавилона Исаак замечает, что это нечестивое место (locus iniquitatis) [216], откуда ушли все верующие, чтобы обрести Бога.

Таким образом, у цистерцианцев можно увидеть отступление от парадигмы Августина civitas Dei – civitas terrena. Градом Божьим становится Вифлеем, «самый малый из городов Иудиных», по свидетельству Библии, «градом» строящимся в веке сем становится маленькая община монахов, убежавших в пустынь от искусов городов[217].

В свою очередь Гуго Сен-Викторский[218] использовал традиционный метод экзегезы «четырех смыслов» (исторический, моральный, аллегорический и анагогический) для раскрытия понятия civitas Dei. Согласно историческому толкованию, град Божий – это город, основанный на горе Сион, где царь Давид возвел заоблачную башню. Аллегорически Гуго видит в civitas Dei «город» (urbs), чье основание находится на святой горе, где Христос правит в вечности. Согласно моральному пониманию, это верующая душа, посвятившая себя созерцанию, которая полагает основание в совершенстве добродетелей. Согласно анагогической трактовке Священного Писания – civitas Dei, Hierusalem TOelestis – это небесная курия, толпа архангелов, которая ежедневно услаждается явлением славы Божьей[219]. У Гуго Сен-Викторского civitas может совпадать с термином urbs[220] и означать общину Церкви, торжествующей в вечности. Широкое толкование термина позволяет увидеть в нем аллегорию царства Христа.

Вавилон Гуго расположен на севере и осмысляется в моральном смысле: этот город расположен там, где вечный холод и тьма и ни одна часть не освещена солнцем[221]; жители Вавилона – это демоны, которые избрали себе север в качестве места обитания, поскольку замерзли в холоде неверия и лишены света истины.

При интерпретации плача Иеремии Гуго Сен-Викторский использует и августиновскую парадигму о двух градах с характерным урбанистическим ландшафтом: «Есть два города, Вавилон и Иерусалим. В Вавилоне есть площади, то есть широкие дороги, которые ведут к смерти. На площадях этого города лежат в немощи те, кто был размягчен соблазнами плоти, отойдя от добродетели ума… Есть у святой Церкви площади, есть маленькие переулки», где площади – это деяния мирские, а переулочки – деяния духовные[222].

В интерпретации Ришара Сен-Викторского[223] еcclesia как civitas Dei редуцируется к tabernaculum. Понятие tabernaculum для богослова XII в. было многозначным: это могли быть и шатры, так же называлась и библейская скиния, место принесения жертвоприношений и хранения Ковчега Завета, которая в библейском тексте являлась видимым знаком присутствия Господа среди народа Израиля[224]. Этим же понятием – tabernaculum – в церковной практике обозначался киворий или же дарохранительница, в которой хранилась пиксида, коробочка для мирры и освященных гостий[225].

Для богословия XII в. также актуально сакральное ветхозаветное и мистическое значение этого термина (в литургическом и экклезиологическом аспектах)[226]. На всех уровнях смыслов tabernaculum обозначает для экзегета сакральное пространство для служения Богу. Ришар в своей проповеди на освящение церкви проводит параллели между скинией, которая в Ветхом Завете является «типом»[227] Церкви, и освящаемым зданием. Церковь – tabernaculum (шатер, скиния) он описывает в первую очередь как здание, а не как город: «Есть, дражайшие братья, у скинии Господней, то есть у святой Церкви, свои камни, цемент, фундамент, стены, крыша, длина, ширина, высота, есть святилище, хор, неф, притвор, алтарь, колокольня, колокола, есть застекленные окна, внутренняя и внешняя галереи, двенадцать свечей и совершающий освящение епископ»[228].

При этом каноник в виде здания представляет всю структуру Церкви как иерархичную общину верующих: Церковь строится от фундамента к вершине по следующему принципу: сначала миряне, затем чин священнический, после – епископский, затем – архиепископский, на вершине – папа Римский[229], ее длина означает существование Церкви во времени, ширина – огромное множество народов, которые она охватила. Таким образом, Ришар отступает от традиции простого разделения на клир и мирян; он представляет Церковь не только в виде civitas, но в виде здания, строения, и как и другой регулярный каноник – Герхох – описывает в деталях его структуру.

В сочинении Ришара содержится также традиционное толкование Иерусалима как civitas sancta (град святой) и civitas sancti (град святого), то есть Церковь, которая строится как град и, построенная, после этого украшается различным образом[230].

Город Вавилон, по Ришару, означает «сей век», ворота, через которые попадают в него, – это рождение, улица, по которой ходят в Вавилоне, – это тленность бытия, а ворота, которыми выходят из Вавилона, – это смерть[231]. Площади вавилонские символизируют семь смертных грехов – гордыню, зависть, гнев, жадность, чревоугодие, уныние и похоть[232].

Исследование рецепции августиновской модели в экзегетике первой половины XII в. позволяет выявить существенные изменения традиционной парадигмы: приспособление антитезы civitas Dei – civitas diaboli к реалиям и проблемам своего времени: под civitas Dei авторы понимали и империю (Оттон Фрейзингский), и город, и церковь, и монастырь. Цистерцианцы «переносят» в своем богословии град Божий: им становится маленький Вифлеем, а его проекцией на земле является их собственный монастырь, Иерусалим – dvitas Dei в традиционной для святоотеческой традиции – уподобляется Вавилону, что можно объяснить категоричным неприятием монахами этого ордена жизни в городе. В текстах того времени можно также найти «релокализацию» civitas diaboli: если в традиционной модели ей соответствует Вавилон, то у авторов XII в. этим термином могут обозначаться ханаанские города, которые противостоят народу Израиля, или же противниками града Божьего становятся полчища врагов, пришедшие из пустыни (Гуго Фольетский), а образ Вавилона подвергается профанизации, когда могущественный языческий город сравнивают с кухней, служение идолам уподобляют чревоугодию, а жрецов – поварам.

Ключевые слова: Августин, цистерцианцы, каноники, город, монашество, экзегетика.

Reception Augustine's concept of the City of God in the Western exegesis of the first half of the 12th century

I. Redkova

The article seeks to investigate the exegetic literature of the first half of the 12th century in order to understand how the City of God was imagined and understood in the monastic theology of this time. A particular flowering of exegesis was taking place in Europe at this time, theologians have engaged with the understanding the world and God, the idea of Jerusalem was often associated in the theology with the Church Reform. The interpretation of the Bible became an important tool to perceive the process that shaped the monastic communities of this time. The research is going to explore how the «modern» exegesis of the City of God and the reception of the Augustine's teaching both elucidate and conceptualize the idea of the reform in the 12th century. The analysis of the history of exegetical interpretation of the City of God is to be combined with the search for the paradigm shift in the monastic conception (f.e. Jerusalem as civitas Dei, Bethelem as civitas Dei). The principal questions are how do different but fixed by the Augustine's authority ways of interpreting Scriptures give rise to different concepts of the civitas Dei, how have theologians of the reform gone about interpreting the City and in what ways might the chosen strategies of interpretation connect local and universal, earthy and spiritual, material and imagined spaces, a small cloister Stella and glorious city of Jerusalem, elucidating their own vision of the City of God.

Keywords: Augustine, cistercians, regular canons, medieval city, monasticism, exegesis.

Список литературы

1. Langenbahn S. K. Tabernacles // Lexikon des Mittelalters. Bd. VIII. Sp. 392–394.

2. Rosenthal-Heginbottom R. Tabernacle. The Anchor Bible Dictionary. N. Y.; L.; Toronto; Sydney; Auckland, 1992. Vol. 6. P. 292–302.

3. Steckel S. Kulturen des Lehrens im Fruh– und Hochmittelalter. Autoritaet, Wissens-konzepte und Netzwerke der Gelehrten. Koln; Weimar; Wien, 2011. S. 1058.

4. Van Oort J. Jerusalem and Babylon: A Study into Augustine’s City of God and the Sources of his Doctrine of the Two Cities. Leiden, 1991.

5. Ефремова Ю. А. Основание цистерцианских монастырей в XII веке: Природные условия и их восприятие // Средние века. 2012. Т. 73 (3–4). С. 83—103.

6. Жильсон Э. Философия в Средние века. От истоков патристики до конца XIV века. М., 2014.

7. Редькова И. С. Горожане и странники: образ жизни как способ конструирования пространства в экзегетике 12 в. // Электронный журнал «История». 2012. № 2 (10). (URL: http://www.history.jes.su/s207987840000296-4-1-en).

8. Редькова И. С. Град Небесный и город земной в представлении Бернарда Клервоского /// Вестник МГУ. Сер. «История». 2014. № 4. С. 16–29.

9. Редькова И. С. Пространство города в экзегетическом трактате Гуго Фольетского «De claustro animae» // Вестник МГУ. Сер. «История». 2012. № 1. С. 3—14.

10. Уваров П. Э. XII столетие и секрет средневекового Запада: обретение новых форм // Средние века. 2013. Вып. 74(3–4). С. 42–59.

11. Филиппов И. С. Библия и римское право: понятия права, закона и справедливости в Вульгате // Философия права Пятикнижия. М., 2012. С. 320–368.

«…Авторитетные мнения Августина могут быть поняты различным образом»[233]: к вопросу о рецепции блаженного Августина в латинской схоластике XIII–XIV вв

Д. В. Смирнов

В статье рассматривается и оценивается значение мысли блж. Августина для развития схоластики в период ее наивысшего расцвета (XIII–XIV вв.) и представляются характерные тенденции восприятия его идей в богословских и философских движениях и школах этой эпохи. Автор обращает внимание на широкую рецепцию трудов блж. Августина в «Сентенциях» Петра Ломбардского, демонстрирует пути влияния августиновской христианской метафизики на сложные онтологические и эпистемологические системы, развитые Генрихом Гентским и Иоанном Дунсом Скотом, а также анализирует интерпретацию концепции божественного предопределения блж. Августина в учении Григория из Римини.

Всякий исследователь, занимающийся историей средневековой философствующей теологии, с неизбежностью сталкивается с вопросом о роли в ней наследия блж. Августина. Число научных работ, специально посвященных тем или иным аспектам восприятия идей блж. Августина в Средние века, измеряется сотнями. По справедливому замечанию одного из ведущих современных исследователей рецепции наследия блж. Августина в латинской схоластике Гордона Лефа, «полная библиография работ по средневековому августинизму была бы почти тождественна библиографии по истории схоластической философии и средневековой теологии»[234]. Не удастся найти ни одного средневекового христианского писателя, который не цитировал бы в своих трактатах трудов блж. Августина, не пересказывал бы тех или иных его идей, не ориентировался бы прямо или косвенно на выработанную им всеобъемлющую систему христианского знания как цельной «мудрости» (sapientia). В то же время широтой и многообразием форм влияния блж. Августина на все средневековое мышление обусловлена и основная проблема, затрудняющая изучение этого влияния. Для корректной интерпретации степени и характера влияния блж. Августина на школы средневековой теологии и на отдельных христианских теологов недостаточно внешнего учета прямых и косвенных цитат из сочинений блж. Августина, фиксации более или менее точных пересказов его концепций. Присутствие блж. Августина в трудах того или иного средневекового мыслителя само по себе столь же мало говорит о характере его рецепции этим мыслителем, сколь мало простой факт цитирования Свящ. Писания говорит о герменевтических и экзегетических установках того, кто его цитирует. Корректное представление о действительном, а не внешнем и формальном влиянии блж. Августина может быть получено лишь на пути анализа мотиваций, побуждавших средневековых теологов использовать те или иные его мнения в своих сочинениях; смысловых и проблемных контекстов, в которых эти мнения использовались; прямых и косвенных толкований, которым подвергались высказывания блж. Августина с целью услышать от него именно то, что требовалось и хотелось услышать.

Настоящее предварительное исследование ограничивается решением первичной научной задачи, в значительной мере имеющей методологический характер. Эта задача состоит в том, чтобы обозначить в основных чертах сформировавшееся к настоящему времени в западной науке представление о значении наследия блж. Августина для развития схоластики в период ее наивысшего творческого подъема (XIII–XIV вв.) и выделить характерные направления и тенденции восприятия его идей в различных богословских и философских движениях и школах этой эпохи. Для наглядной иллюстрации этих тенденций предлагаются специально подобранные примеры обсуждения нескольких узловых философско-богословских проблем, позволяющие увидеть, каким образом различие в том запросе, с которым средневековые мыслители обращались к учению блж. Августина, определяло принципиальные различия и в тех ответах, которые они извлекали из корпуса его сочинений.

I. «Средневековый августинизм» – границы понятия

Вопрос о правомерности существования понятия «средневековый августинизм» и о границах этого понятия остается в современной науке окончательно не решенным и дискуссионным. Занимающиеся историей средневековой богословской и философской мысли исследователи выделяют три основных смысла, которые могут быть связаны с понятием «августинизм», располагая их от наиболее широкого к наиболее специальному[235].

Во-первых, «августинизмом» может быть названа реципированная Католической Церковью совокупность фундаментальных философско-богословских убеждений самого блж. Августина, предложенных им путей решения фундаментальных богословских вопросов о природе и свойствах Бога, о Св. Троице, о Боговоплощении и спасении, о грехе и благодати, о Церкви и государстве и т. п. В этом отношении богословие любого католического средневекового теолога до середины XIII в. может быть названо августинизмом, поскольку никакой альтернативы фундаментальному богословию блж. Августина для католика этого времени попросту не существовало; единственной альтернативой было впадение в ересь и разрыв с Католической Церковью. Хотя формально о признании ряда принципиальных положений богословской системы блж. Августина вероучением католической Церкви можно говорить лишь после Тридентского собора (1545–1563), неформальный статус блж. Августина как «учителя Церкви» закрепился уже в ближайшие века после его смерти и ко времени расцвета средневековой схоластики был непререкаемым. На рубеже XIII и XIV вв. это было засвидетельствано литургически: папа Бонифаций VIII (1294–1303) постановил совершать так называемую «двойную память»[236] 12 апостолам, четырем евангелистам и четырем «учителям Церкви» (doctores Ecclesiae): блж. Августину, свт. Амвросию, еп. Медиоланскому, блж. Иерониму Стридонскому и свт. Григорию Великому, Папе Римскому[237]. Даже наиболее спорный раздел августиновской теологии, учение о благодати и предопределении, в результате полупелагианских споров V–VI вв. было реципировано Католической Церковью как истинное выражение церковной веры и после подтверждения канонами Второго Оранжского (Аравсионского) собора (529) более не подвергалось прямой критике. Если среди средневековых теологов X–XIII вв. и были отдельные лица, несогласные в чем-то с блж. Августином, максимальным выражением этого несогласия мог быть лишь отказ от обсуждения неких принципиальных тем августиновского богословия, своеобразная «фигура умолчания», но ни в коем случае не прямое несогласие и полемика с блж. Августином[238]. Таким образом, в своих богословских основаниях все средневековое мышление до XIII в. было августинизмом в широком смысле, хотя при решении периферийных вопросов теологии и философии некоторые авторы могли довольно далеко отходить от воззрений блж. Августина и развивать собственные оригинальные концепции.

Во втором, более специальном смысле понятие «августинизм» с XIX в. вошло в употребление у тех историков схоластики, которые стремились найти внутренние основания для систематизации многочисленных богословских школ и направлений периода высокой схоластики (XII–XIV вв.). «Августинизм» в этом смысле обычно противопоставляется «аристотелизму» и «аверроизму», хотя во многих случаях подобные противопоставления имеют натянутый и произвольный характер, поскольку исследователи по различным основаниям относили к такому «августинизму» весьма отличающихся по своим убеждениям средневековых авторов: Роберта Гроссетеста, Бонавентуру, Александра Гэльского, Вильгельма Овернского, Иоанна Пекама, Матфея из Акваспарты, Генриха Гентского, Иоанна Дунса Скота, Уильяма Оккама и многих других. Утверждать, что все эти теологи принадлежали к августинизму как к единой философско-богословской школе, невозможно; вместе с тем некоторые основания для употребления по отношению к ним понятия «августинизм» действительно могут быть найдены. Августинизм указывает в этом случае уже не на простое согласие с блж. Августином в вероучительных вопросах, но на особую методологическую установку и используется как объединяющее понятие для тех теологов, которые при решении различных фундаментальных философско-богословских вопросов, в особенности в области онтологии и теории познания, избирали в качестве основания и ориентира убеждения блж. Августина и исходя из них выстраивали собственную аргументацию. Такой философски-богословский августинизм представляет наибольший интерес для современных исследователей, поскольку здесь речь идет уже не о простом повторении богословских мнений блж. Августина, но о весьма разнообразных по форме и по содержанию попытках истолкования его воззрений с иных философских позиций, перевода их на новые понятийные языки, встраивания во внешнюю для них контекстуальную среду, однако с неизменной установкой на сохранение их внутренней логики. Внутри этого августинизма нередкими были споры о том, каким образом следует понимать то или иное известное высказывание, ту или иную общепринятую концепцию блж. Августина; тем самым мышление блж. Августина проблематизировалось в своем содержании и помещалось в новые контексты, открывавшие заложенные в нем неявные смыслы и внутренние законы его развития.

Наконец, некоторые исследователи считают, что понятие «августинизм» приобретает смысл лишь при его употреблении в третьем, наиболее узком значении для выделения специфических воззрений средневековых теологов, принадлежавших к монашескому ордену августинцев-еремитов (или по меньшей мере идейно близких к этому ордену)[239]. Формирование этого теологического августинизма связано с богословской деятельностью Григория из Римини, который стремился противопоставить подлинное «августиновское» богословие, с одной стороны, томизму, который оказывал сильное влияние на богословов ордена, вследствие того что наиболее авторитетный теолог ордена в XIII в., Эгидий Римский, по многим вопросам придерживался томистских взглядов, а с другой стороны, становившемуся в XIV в. все более распространенным среди университетских теологов номинализму (оккамизму), получившему наименование «новый путь», via moderna. Для августинизма в узком теологическом смысле характерно повышенное внимание к учению блж. Августина об отношении между Богом и человеком в деле спасения. Если при решении других богословских и философских вопросов теологи-августинцы проявляли определенную свободу, то, обсуждая темы божественного всемогущества, человеческой свободы, греха, благодати, спасения и предопределения, они выступали бескомпромиссными апологетами «подлинного» сотериологического учения блж. Августина, стремились сохранить это учение от любых смягчающих и искажающих его истолкований, продемонстрировать его взаимосвязи с другими частями христианского вероучения и тем самым обосновать необходимость его безоговорочного принятия.

Даже такой краткий анализ предлагаемых в современной науке интерпретаций понятия «средневековый августинизм» позволяет увидеть двоякую взаимосвязь между различными видами «августинизма». Во-первых, можно говорить о наличии особой внутренней типологической спецификации внутри августинизма. Среди теологов, разделяющих по умолчанию общие богословские воззрения блж. Августина как выражение церковного вероучения, формируется более узкая группа теологов, стремящихся выделить те или иные принципиальные философско-богословские установки его богословской системы и пытающихся руководствоваться ими в собственной творческой работе. В свою очередь внутри этой группы выделяются теологи, использующие конкретные элементы учение блж. Августина для точечной полемики с чуждыми августинизму воззрениями, в ходе которой идеи блж. Августина уже не просто реципировались и переводились на актуальный философский язык, но осмыслялись в их своеобразии и противопоставлялись иным мнениям как гетеродоксальным. Подобная типологическая взаимосвязь может быть корректно интерпретирована лишь с учетом хронологической взаимосвязи: если первый «августинизм» есть некая временная константа, неизменный контекст богословия с V по XV в., то возникновение двух других «августинизмов» связано с внешними опасностями для этой константы. Второй, философско-теологический, августинизм возникает в начале XIII в. и бурно развивается в XIII–XIV вв. Его появление – это закономерная защитная реакция многих теологов, желавших сохранить верность богословской традиции, на изменение метода и содержания богословских дискуссий, связанное с проникновением на латинский Запад нехристианской греческой и арабской метафизики. Третий «августинизм» формируется в XIV в. как духовно-богословское движение, как монашеская орденская школа августинцев-еремитов, стремившихся защитить «аутентичное» учение блж. Августина от его философско-теологического перетолковывания.

II. Августинизм как церковная традиция: Петр Ломбардский, Бонавентура, Фома Аквинский

Наиболее показательным примером того, что представлял собой на практике церковный августинизм, дают «Сентенции» Петра Ломбардского (XII в.). «Сентенции» принадлежали к популярному жанру средневековой богословской литературы, являясь тематически упорядоченным собранием авторитетных изречений церковных писателей. От предшествующих трактатов этого жанра сочинение Петра Ломбардского выгодно отличалось полнотой и обширностью обработанного и представленного в нем материала. Уже к середине XIII в. система преподавания теологии во многих университетах стала базироваться на комментировании «Сентенций» Петра Ломбардского. Трактат Петра Ломбардского стал наиболее используемым и авторитетным богословским сочинением Средневековья и заложил основу для формирования единой ученой среды университетских богословов, обсуждавших теологические вопросы с использованием логикофилософского инструментария в многочисленных комментариях к «Сентенциям»[240].

По своей природе «Сентенции» лишь отчасти являются оригинальным авторским сочинением; Петр Ломбардский видел свою задачу не в создании оригинальной системы богословия, но в том, чтобы подобрать наиболее показательные авторитетные суждения по всем богословским вопросам, а в случае наличия противоречивых суждений показать, каким образом они могут быть согласованы[241]. О том, в какой мере церковное учение и августинизм в этот период отождествлялись, свидетельствует простой статистический учет предлагаемых Петром Ломбардским цитат: всего исследователи насчитывают ок. 1000 только прямых цитат из сочинений блж. Августина без учета косвенных идейных заимствований и цитирований пересказа августиновских идей последующими церковными писателями. Соотношение влияния блж. Августина с влиянием иных богословских авторитетов очевидно из того, что цитат из сочинений блж. Августина у Петра Ломбардского в два раза больше, чем цитат из всех прочих церковных писателей, вместе взятых[242]. Наиболее часто цитируется трактат «О Троице», который и впоследствии оставался самым популярным среди схоластов сочинением блж. Августина. Цитирует Петр Ломбардский и малоизвестные в его время и почти не упоминавшиеся его современниками сочинения блж. Августина, например ранний трактат «О 83-х различных вопросах».

Петр Ломбардский верно следует учению блж. Августина во всех основных частях догматического богословия: в учении о Боге, в триадологии, в учении о творении, в сотериологии, в учении о таинствах. Лишь в некоторых вопросах он крайне осторожно пытается «исправить» блж. Августина, ссылаясь либо на имеющиеся расхождения среди собственных мнений блж. Августина по обсуждаемому вопросу, представленных в его различных сочинениях, либо на суждения других авторитетных авторов. Так, например, он отвергает мнение блж. Августина, что материя и форма для всех вещей были сотворены Богом одновременно[243], и, ссылаясь на свт. Григория Великого, блж. Иеронима и Беду Достопочтенного, заявляет, что сперва Богом была сотворена «грубая и бесформенная материя», являющаяся «смешением четырех элементов», а затем «в течение шести дней» из этой материи были созданы все вещи сообразно их формам, заключенным в уме Бога[244]. Большинство других расхождений с блж. Августином имеют столь же периферийный характер: Петр Ломбардский заботится прежде всего о стройном и логичном изложении материала, поэтому не ставит перед собой вопроса о том, из каких метафизических и богословских принципов вытекают те или иные суждения блж. Августина. Хотя некоторые исследователи указывали на наличие расхождений между учением блж. Августина и позицией Петра Ломбардского в вопросе о свободе воли и благодати[245], противопоставление их воззрений в значительной мере является надуманным. Петр Ломбардский целиком разделяет учение блж. Августина о том, что человеческая воля, всегда обладая относительной собственной свободой, после грехопадения посредством одной только этой свободы без помощи благодати не может стать доброй и привести человека к спасению[246]. Хотя он действительно обходит молчанием вопрос о том, простирается ли свобода человеческой воли на то, чтобы отказаться от принятия божественной благодати, ответ на этот вопрос прямо следует из концепции предопределения, при изложении которой Петр Ломбардский верно следует блж. Августину[247]. Божие предопределяющее решение вечно и неизменно, поэтому Бог дарует благодать лишь предопределенным, то есть тем, чья воля с неизбежностью примет эту благодать и в совместном действии с ней станет вести человека к спасению.

Засвидетельствованное в «Сентенциях» Петра Ломбардского отношение к блж. Августину как к непререкаемому источнику вероучительных истин оставалось господствующим и в середине XIII в., в период проникновения в университеты метафизических идей Аристотеля, Аверроэса и Авиценны. Переведенные с арабского языка метафизические и естественно-научные сочинения первоначально многими теологами были восприняты как не противоречащий церковному учению источник истинной философии. Лишь в ходе их дальнейшего осмысления и попыток синтеза их содержания с христианскими богословскими основоположениями, то есть в том числе и с принципиальными положениями богословия блж. Августина, была выявлена принципиальная несовместимость языческих философских систем Платона и Аристотеля и их арабских интерпретаций с христианским монотеистическим и христоцентричным мировоззрением. Для теологов, расцвет деятельности которых приходится на 30—70-е гг. XIII в., характерны осторожные попытки рецепции метафизических идей аристотелизма и арабской философии при неизменном признании того, что в вопросах веры ориентироваться стоит не на «мирскую мудрость», но на авторитетные мнения отцов Церкви, и прежде всего блж. Августина.

Убеждение в превосходстве «церковной мудрости» блж. Августина над «мирской мудростью» Аристотеля и его последователей было характерно в этот период как для тех теологов, которые традиционно причисляются исследователями к числу сторонников августинизма, так и для тех, кого обычно называют аристотеликами. Так, один из основоположников рецепции аристотелевской метафизики, францисканский теолог Александр Гэльский, в своей «Сумме» приводит более 4000 прямых и более 1000 косвенных цитат из сочинений блж. Августина, неизменно предпочитая его авторитет авторитету философов[248]. Францисканец Бонавентура также не жалел похвал для блж. Августина; по его словам, блж. Августин является «высшим метафизиком» (altissimus metaphysicus)[249]. Он с негодованием осуждал тех, кто полагал, что блж. Августин мог противоречить сам себе и заблуждаться. Так, отстаивая собственную метафизическую интерпретацию учения блж. Августина о том, что для познания истины человеку необходим нетварный свет божественной благодати, Бонавентура заявлял оппонентам: «Нелепо говорить, что Августин обманывался… поскольку он является величайшим отцом и наивысшим подлинным учителем среди всех толкователей Священного Писания»[250]. По словам еще одного францисканского богослова, Матфея из Акваспарты, «неприлично… профессорам теологии иметь мнение, противоречащее словам славного учителя Августина»[251]. Традиционно относимый к средневековым аристотеликам Альберт Великий, автор комментариев ко многим сочинениям Аристотеля, также высказывался недвусмысленно: «Надлежит знать, что в вопросах, относящихся к вере и к нравам, более надлежит верить Августину, чем философам, если между ними обнаруживается несогласие»[252]. Однако в этом же месте он делает характерную оговорку, заявляя, что, несмотря на безусловный теологический авторитет блж. Августина, в области мирского знания этого авторитета недостаточно для предпочтения мнения блж. Августина мнению «философов». По словам Альберта, как в вопросах медицины авторитет Гиппократа и Галена несомненно выше авторитета блж. Августина, так в вопросах естественной философии (si de naturis rerum loquatur) авторитет Аристотеля должен считаться выше авторитета блж. Августина[253]. Лишь один шаг отделяет это утверждение от признания того, что и в метафизических вопросах авторитет философов при необходимости может быть предпочтен авторитету блж. Августина.

Этот шаг был сделан знаменитым учеником Альберта Великого, Фомой Аквинским. При формальном рассмотрении теологических сочинений Фомы Аквинского увидеть принципиальное отличие между отношением к блж. Августину у него и у его предшественников нелегко. В собственно богословских частях «Суммы теологии» (напр., при изложении учения о Св. Троице или христологии) Фома Аквинский охотно ссылается на авторитет блж. Августина[254]. Однако философские основания его мировоззрения уже далеки от августинизма и представляют собой откровенный аристотелизм. Если у большинства предшествующих схоластов представление о платонических корнях августиновской метафизики было смутным и связь блж. Августина с платонизмом специально не рассматривалась и не акцентировалась, то Фома Аквинский говорит об этом ясно и недвусмысленно. Так, обсуждая в «Сумме теологии» вопрос, может ли душа ощущать нечто без участия тела, Фома Аквинский отвечает на него отрицательно, не соглашаясь с мнением блж. Августина[255]. При этом, комментируя мнение блж. Августина, Фома Аквинский замечает: «Во многих вопросах, относящихся к философии, Августин пользуется мнениями Платона, однако не принимает их [как неоспоримые утверждения], но лишь пересказывает как гипотезы»[256]. Формально это суждение «оправдывает» блж. Августина, указывая на то, что все философские неточности и ошибки в его мнениях являются лишь некритически воспринятыми философскими гипотезами, на истинности которых сам блж. Августин не настаивал; однако подспудно здесь открывается удобный путь для критики метафизики блж. Августина с позиций аристотелизированной теологии. Разумеется, Фома Аквинский не считал блж. Августина убежденным платоником и признавал, что при восприятии философских идей Платона блж. Августин применял надлежащий критицизм. Так, в «Сумме теологии» Фома Аквинский отмечает: «Августин, который вдохновлялся учением платоников, если находил в их речениях нечто соответствующее вере, то перенимал это, а если обнаруживал нечто нашей вере противное, то исправлял таковое»[257]. Однако внутренне Фома Аквинский был убежден, что критика платонизма была проведена блж. Августином недостаточно радикально, и поэтому, не проговаривая этого явно и не критикуя прямо философские взгляды блж. Августина, он применял к нему его же собственный метод отношения к языческой философии, принимая то, что вписывалось в систему аристотелизированных философско-богословских убеждений, и заменяя не устраивавшие его августиновские философские категории и концепции аристотелевскими[258].

Показательный пример параллельного представления идей Аристотеля и блж. Августина Фома Аквинский предлагает в отрывке из «Вопросов о духовных творениях», на важность которого для верного понимания отношения Фомы Аквинского к блж. Августину впервые указал Этьен Жильсон[259]. Здесь теоретико-познавательные концепции блж. Августина и Аристотеля преподносятся Фомой Аквинским как два альтернативных пути опровержения скептицизма: по его словам, возражая скептикам, отрицавшим вообще возможность познания истины, блж. Августин «следовал Платону настолько, насколько это позволяла ему его христианская вера»[260]: он принял учение Платона об идеях, однако стал понимать их не как самосущие начала вещей, а как «мысли» (rationes) Божественного ума, через причастие которым тварный ум человека может познавать истину: «Многие истины в умах людей отражают одну первую Истину»[261]. Аристотель рассуждал иначе, поскольку он стремился найти стабильность в самом чувственном мире; выявить естественные законы бытия и мышления; показать, как разум человека приходит к истине путем обработки противоречивых чувственных данных. При таком подходе к проблеме истинности познания, осторожно замечает Фома Аквинский, «мало пользы приносят рассуждения о том, что объекты познания причастны Богу или что причастен Богу свет, делающий их доступными для познания»[262]. Тем самым Фома Аквинский приближается к пониманию того, что философская и теологическая точки зрения должны быть отделены друг от друга и поняты каждая сообразно собственной логике; вместе с тем он не переходит на аверроистскую позицию «двух истин», поскольку сохраняет уверенность, что конечное согласие между этими точками зрения может быть найдено. Обозначенный, но не решенный окончательно во всех своих следствиях Фомой Аквинским вопрос о том, познает ли действующий разум человека истину в силу собственной природы, «естественного света», или же познание истины возможно исключительно в божественном свете, озаряющем человеческий разум, стал во второй половине XIII в. своего рода демаркационной линией, отделяющей аристотеликов от августинианцев[263].

Как аристотелизация, так и замалчивание определенных идей блж. Августина у Фомы Аквинского и его единомышленников не могли не насторожить теологов-традиционалистов, пытавшихся сохранить верность не только теологическому, но и философскому августинизму. Основная проблема проистекала из того, что никакой методологии проведения различения между философскими и богословскими проблемами в этот период еще не существовало, вследствие чего даже слабая и косвенная критика философских убеждений блж. Августина при желании могла быть воспринята как атака на его богословие, на «христианское учение» в целом. Именно с таких позиций против аристотелизма и томизма выступали оксфордские и парижские францисканцы: Иоанн Пекам, Роберт Килуордби, Вильгельм де ла Маре. К этой же группе по своим убеждениям принадлежит Генрих Гентский, пользовавшийся в конце XIII в. большим влиянием в Парижском университете и ставший одним из ведущих идеологов борьбы с аристотелизмом в теологии. Анализ полемики между представителями этого философского августинизма и аристотелизма как в его томистской, так и в иных версиях требует отдельного исследования[264]; для целей нашей работы необходимо лишь указать на принципиальное обстоятельство, затрудняющее корректную интерпретацию этой полемики. С одной стороны, под видом августиновского богословия в сочинениях теологов августинизма нередко защищались философские идеи, слабо связанные с действительными взглядами блж. Августина[265]. С другой стороны, многие представители аристотелизма были в действительности заинтересованы в том, чтобы согласовать воззрения блж. Августина с новой аристотелевской метафизикой, и искали пути такого согласования. Если у Фомы Аквинского попытки этого согласования имели во многом внешний и формальный характер, то францисканец Иоанн Дунс Скот был убежден в истинности и продуктивности многих философских концепций блж. Августина и вел полемику с августинианцами вовсе не ради того, чтобы показать ненужность авторитета блж. Августина для новой теологии, но, напротив, чтобы не допустить отвержения принципиально важных августиновских идей из-за их неточной интерпретации. Однако существовали и те, кто использовал аристотелизм в его наиболее радикализированной форме, получившей наименование аверроизма по имени комментатора Аристотеля арабского философа Аверроэса (Ибн Рушда), для того чтобы поставить под сомнение ряд принципиальных основоположений традиционной христианской теологии. В ходе аверроистских споров конца XIII в. для многих схоластов стала очевидной как необходимость, так и чрезвычайная сложность разделения сфер ответственности философии и теологии. Борьба Католической Церкви с аверроистскими концепциями (прежде всего с тремя фундаментальными убеждениями аверроистов: учениями о вечности мира, о единстве активного разума у всех людей и о смертности индивидуальной души) велась в значительной мере административными, а не интеллектуальными методами: осуждались подборки «ошибочных» тезисов, запрещались чтение и преподавание определенных философских сочинений и т. п. При этом, хотя сама по себе проблематика аверроистских споров была связана с учением блж. Августина лишь косвенно, противники аристотелизма и аверроизма неизменно объявляли себя верными приверженцами «церковной теологии» и «церковной философии», то есть учения блж. Августина[266]. Вместе с тем наиболее талантливые теологи осознавали, что в новой ситуации простого повторения и комментирования идей блж. Августина уже недостаточно; отказаться полностью от метафизических достижений аристотелизма и вернуться к чистому августинизму не были готовы даже самые консервативные мыслители. Вследствие этого в конце XIII – начале XIV в. метод обращения теологов с наследием блж. Августина меняется: если прежде теологи стремились «научиться» у него, то есть приспособить собственное мышление к его взглядам как к выражению церковного учения, то для представителей второго «августинизма» характерно желание прокомментировать и пересказать блж. Августина с помощью философских категорий таким образом, чтобы он стал их союзником в защите создаваемых ими систем метафизической теологии.

III. Философский августинизм: Генрих Гентский и Иоанн Дунс Скот

Показательным примером подходов к наследию блж. Августина, характерных для такого философского августинизма, является заочная дискуссия между Генрихом Гентским и Иоанном Дунсом Скотом по неоднократно возникавшему и ранее в ходе дискуссии между аристотеликами и августинианцами вопросу о роли божественного сверхъестественного озарения (illuminatio) в естественном познании человека.

Учение Генриха Гентского о человеческом познании является одной из наиболее сложных и развитых августинианских концепций XIII в.; в рамках настоящей работы оно может быть представлено лишь весьма кратко и тезисно[267]. Подобно многим средневековым последователям блж. Августина, Генрих считал, что исходным пунктом и сердцевиной познания является знание простых вещей, конкретных реальностей повседневного опыта, из которого впоследствии складывается все сложное знание. Для объяснения различных уровней познания и роли в них божественного света Генрих Гентский предлагал тройное деление. Во-первых, он отделял «истинное» (verum) от «истины» (veritas): истинное – это любое простое знание о вещи, не содержащее ошибок и заблуждений, то есть правильное восприятие вещи чувствами и разумом; истина – это знание о соответствии вещи ее образцу, которое выражается в истинном суждении. Во-вторых, применительно к человеческому познанию той истины, которая относится к творению, Генрих различал два «образца» (exemplar). Первый образец вещи – это ее универсальный вид (species universalis), то есть общее понятие, под которое подпадает эта вещь (например, понятие «человек» для Сократа); это понятие, согласно Генриху, возникает от самой вещи (a re) в процессе ее взаимодействия с разумом. Второй образец – это Божественный ум, или, по выражению Генриха, «божественное искусство» (ars divina), в котором «содержатся идеальные понятия (ideales rationes) всех вещей», в соответствии с которыми Бог творит мир, «подобно художнику, который по образцу в своем уме создает дом». В-третьих, Генрих отличал применительно к процессу познания истины через соответствие вещи образцу в Божественном уме два способа, которыми образец может участвовать в человеческом акте познания: он может быть «основанием познания» (ratio cognoscendi) или же одновременно основанием познания и познаваемым объектом (obiectum cognitum). Последнее, согласно Генриху, имеет место только тогда, когда человек познает Самого по Себе Бога, тогда как в случае познания любой тварной вещи ее образец выступает исключительно как основание познания: он делает нечто познаваемым, но не познается сам[268].

Пользуясь этими различениями, Генрих Гентский описывал процесс познания истины, начиная со стадии восприятия, следующим образом: «Для того чтобы у нас было некое истинное сообразно подлинной истине (sincera veritate) знание (conceptio) об истине внешней вещи, необходимо, чтобы душа, получив от этой вещи форму (informata), стала подобной (conformis) истине внешней вещи, поскольку истина есть некое согласование (adaequatio) вещи и разума»[269]. По мнению Генриха, именно на этом первичном уровне познания возникает аристотелевская наука, главными принципами функционирования которой являются абстракция (то есть извлечение из познания частных вещей общих понятий и принципов) и индукция. Хотя это познание имеет некую истинность, получения формы от вещи недостаточно для познания подлинной и надежной истины, поскольку душа легко переходит от истины к заблуждению и нуждается в постоянном внешнем воздействии, которое не давало бы ей уклоняться от истины, а в случае уклонения исправляло бы ее. Поэтому душа получает еще одну форму, истинный первообраз вещи, из Божественного разума. При этом, по словам Генриха, «нетварная истина отпечатлеет себя в нашем понятии, меняя наше понятие сообразно своему характеру, и таким образом оформляет наш ум явной истиной относительно вещи по подобию той [истины], которую вещь имеет у первой Истины», то есть в разуме Бога. Это дарование уму идеальной формы и есть, по словам Генриха, действие божественного света, «благодаря сиянию которого человек становится сам истинным (verax) в своем разуме»[270]. При этом человек познает не сам божественный свет как первую истину, но видит истину того, что он хочет познать, в этом свете: «Божественный свет (lux divina), просвещающий ум для познания истины… является лишь основанием уразумения (ratio intelligendi), но не объектом разума»[271]. Последнее различение крайне важно для Генриха, поскольку с его помощью он отделяет проблематику познания реальностей земного мира от проблематики богопознания: теория истины как просвещающего света ничего не говорит о том, как человек познает Бога, поскольку это вообще познание иного рода, которое должно описываться не в рациональных, а в мистических категориях.

Ответить на вопрос, в какой степени это учение является августинизмом в прямом смысле, то есть соответствует учению о познании блж. Августина, позволяет анализ многочисленных цитат из сочинений блж. Августина, которыми Генрих Гентский подкрепляет собственные теоретические рассуждения. Так, например, он ссылается на известные слова блж. Августина из «Исповеди»: «Если мы оба видим, что говоримое тобой– это истина, и оба видим, что говоримое мной – это истина, то где… мы ее видим? Разумеется, ни я в тебе, ни ты во мне, но мы оба в той неизменной Истине, которая выше нашего разума»[272]. Многочисленные цитаты Генрих заимствовал из трактата «О Троице»; например, он приводит такие характерные слова блж. Августина: «Даже нечестивые думают о вечности, а также во многом справедливо осуждают одно и одобряют другое в человеческих нравах. Но на основании каких же правил они судят, как не тех, посредством которых они видят, каким образом каждый должен жить, даже если сами они не живут таким образом. Но где же они видят эти правила? Ведь не видят же они их в своей природе, поскольку, несомненно, эти правила видятся умом, а их умы, как известно, изменчивы. Всякий же, кто мог увидеть эти правила, видел их неизменными; но не в образе своего ума, ибо они суть правила праведности, а их умы, как известно, неправедны. Но где же записаны эти правила, в которых даже неправедный узнает то, что есть праведное, и в которых он распознает, то, что надлежит иметь, хотя он и не имеет этого? Итак, где же они записаны, как не в книге Того Света, Который называется Истиной, откуда списывается всякий справедливый закон, который затем передается (не перенесением, но как бы запечатлением) в сердце человека, творящего справедливость…»[273]Наиболее близкой к теоретическим построениям Генриха является еще одна цитата из того же трактата, в которой блж. Августин рассуждает, каким образом человек познает природу ума: «Мы получаем родовое или же видовое знание о человеческом уме не посредством аналогии, видя множество умов телесными глазами, но созерцая незыблемую истину, из которой настолько совершенно, насколько это возможно, мы определяем не то, каков ум какого-нибудь отдельного человека, а каков он должен быть в соответствии с непреходящими установлениями»[274].

Эти и многие другие высказывания блж. Августина показывают, что Генрих Гентский действительно мог обнаружить в его сочинениях достаточно оснований для собственной концепции познания истины, однако они же свидетельствуют о том, что при переводе с языка августиновской мистической теологии, сосредоточенной вокруг идеи причастности творения Богу, на язык схоластической рациональной теологизированной философии, описывающей естественные законы тварного мира, происходит внешне малозаметное, но весьма существенное смещение акцентов. Объясняя высказывания блж. Августина, Генрих Гентский не принимает во внимание их теологического контекста; того, что познание истины интересует блж. Августина не как естественный процесс, но как путь движения души к Богу. Таким образом, у Генриха Гентского происходит отождествление законов духовной жизни и законов естественной жизни; такое отождествление вполне можно считать развитием августиновского представления о «мудрости» как о единстве духовного и рационального знания, однако в условиях дискуссий XIII в., вызвавших к жизни вопрос о том, как можно избежать слияния до неразличимости вопросов богословия и вопросов научного познания, построения Генриха Гентского выглядели как жесткая попытка теологии лишить человека всякой автономии в его познавательной деятельности, а значит, в любой иной деятельности, зависящей от познавательной деятельности.

Именно осознанием того, что христианская теология не вправе игнорировать и подавлять претензию человеческого разума на познание истины, была во многом мотивирована ответная реакция на учение Генриха Гентского францисканского схоласта Иоанна Дунса Скота. Обсуждая вопрос о том, необходимо ли разуму человека для познания «достоверной и точной истины» (veritas certa et sincera) «особое озарение» (illustratio specialis) или «особое влияние» (influentia specialis) божественного нетварного света[275], Иоанн Дунс Скот скрупулезно привел все цитаты блж. Августина в пользу учения об озарении, даже те, которые не учел Генрих Гентский, и (несомненно, не без иронии) противопоставил им единственную цитату из Послания к Римлянам св. ап. Павла: «Невидимое Божие усматривается посредством познания того, что [Им] сотворено»[276]. Эта цитата, традиционно приводимая как библейское обоснование возможности естественной теологии, Иоанном Дунсом Скотом интерпретируется расширительно: если человек может собственным разумом из творения познать «вечную силу и божество» Бога, то он может познать как само это творение, поскольку истина следует лишь из истины, так и божественные законы, «вечные и неизменные основания» вещей, идеи. Не имея возможности в рамках данной работы анализировать сложную и пространную рациональную аргументацию, разворачиваемую Ионном Дунсом Скотом в пользу этого тезиса, остановимся лишь на том, каким образом он предлагает интерпретировать многочисленные цитаты из блж. Августина, приводимые для обоснования противоположного мнения. Решительно заявляя, что «авторитетные мнения Августина» вовсе не обязательно должны пониматься так, как их предлагает понимать Генрих Гентский, но «могут быть поняты различным образом»[277], Иоанн Дунс Скот при рассмотрении каждого высказывания блж. Августина упрекает Генриха Гентского в том, что тот объясняет их «вопреки намерению Августина» (nec secundum intentionem Augustini)[278]. Вводимое здесь Иоанном Дунсом Скотом понятие «intentio», которое в данном контексте может означать «намерение», «замысел», «цель» рассуждения, указывает на заявляемое им требование принципиально нового подхода к интерпретации авторитетных свидетельств: следует не просто понять, что говорит свидетельство само по себе, но необходимо выяснить, чем оно мотивировано, с каким замыслом и намерением была высказана та или иная мысль. Именно этого, по убеждению Иоанна Дунса Скота, Генрих Гентский не сделал со свидетельствами, почерпнутыми из трудов блж. Августина, интерпретировав их внешним и формальным образом. При этом Иоанн Дунс Скот уже не повторяет оговорку Фомы Аквинского о том, что Августин слишком послушно следовал за Платоном; для него важно не то, насколько идеи блж. Августина являются платонизмом, но то, каким образом их можно встроить в систему рациональной христианской теологии.

Сводя воедино смысл всех свидетельств из блж. Августина в пользу концепции божественного озарения, Иоанн Дунс Скот формулирует основную идею блж. Августина так: «Безошибочные истины познаются в вечных законах»[279]. Поскольку эта же формулировка использовалась Генрихом Гентским, объясняя ее, Иоанн Дунс Скот стремился показать, что одинаковым тезисам в ходе проясняющей интерпретации может быть придан различный смысл. По его мнению, это положение вовсе не означает того, что для познания истины требуется обращение к самим пребывающим в Божественном уме идеям и их «излияние» в ум человека. Вещи познаются «в вечных законах» в том смысле, что Божественный ум, создавший вещи и ум человека, изначально сделал вещи познаваемыми, а ум – познающим; таким образом, Он есть предельная причина всякого акта познания, но не в силу того, что Он соединяется с разумом человека в каждом акте, а в силу того, что Он делает возможным сам этот акт и задает его базовые законы[280].

При этом Иоанн Дунс Скот обращает внимание на то, что этот естественный процесс познания является общим для всех людей и принципиально отличается от того познания, которое Бог подает в откровении избранным как особый дар, т. е. от познания, требующего веры. Если верить Генриху Гентскому, в рамках августиновской теологии вообще невозможно говорить о естественном познании истины, однако Иоанн Дунс Скот тем не менее находит подтверждение такой возможности в трактате «О Троице», где блж. Августин говорит о языческих философах: «Некоторые из них смогли благодаря остроте ума подняться превыше всякой твари и отчасти достичь неизменного света истины, из-за чего они насмехаются над тем, что многие христиане, живущие только верою, пока не достигли такого»[281]. Здесь уже не свет изливается в разум, но разум возвышается до света, находя в себе самом силы для познания истины. Иоанн Дунс Скот соглашается с блж. Августином в том, что у философов нет права считать богооткровенную веру более низкой, чем имеющееся у них отвлеченное истинное знание; вместе с тем, по его убеждению, слова блж. Августина ясно свидетельствуют о том, что познание естественной истины о тварном мире вполне доступно даже нечестивым язычникам, о просвещении которых специальным божественным озарением говорить странно.

Приводя другие цитаты из блж. Августина, Иоанн Дунс Скот демонстрировал, что тот мог одновременно говорить как о том, что человек видит вечные законы в божественном свете, так и о том, что истинное познание связано с чувственными ощущениями и повседневным опытом. Для обоснования последнего тезиса Иоанн Дунс Скот ссылается в том числе и на известный отрывок из трактата блж. Августина «О Троице», посвященный безошибочности и истинности человеческого самопознания, в рассуждениях о котором блж. Августин во многом предвосхищает размышления на ту же тему Рене Декарта. Так, по словам блж. Августина, доводы скептиков о невозможности истинного познания можно легко опровергнуть ссылкой на свое опытное знание о собственной жизни: «Тот, кто говорит, что он живет, не может ни ошибаться, ни лгать»[282]. Положительно оценивая учение блж. Августина о возможности для человека с достоверностью познавать свои внутренние состояния, Иоанн Дунс Скот встраивал его в качестве одного из базовых оснований в разработанную им концепцию научного познания как очевидного знания[283].

Согласно Иоанну Дунсу Скоту, обнаружение у блж. Августина двойственных по смыслу рассуждений о познании истины свидетельствует не о непоследовательности и противоречивости мышления блж. Августина, но о том, что он интуитивно понимал, хотя и не формулировал на строгом философском языке, возможность сосуществования теологической и философской трактовки мироздания. С теологической точки зрения в мире нет ничего, что не происходило бы от Бога: и вещи, и познающий их субъект, и акты познания существуют лишь в силу того, что Бог привел их в бытие и непрерывно дарует им существование. Однако такое теологическое миропонимание не является препятствием для того, чтобы человек внутри себя и вне себя искал и познавал естественные законы и правила, те «вечные истины», которые, будучи в теологическом отношении принципами, по которым Бог устроил мир, в философском отношении могут быть познаны человеком из самого тварного мира.

Таким образом, Генрих Гентский и Иоанн Дунс Скот демонстрируют две фундаментальные методологические стратегии рецепции идей блж. Августина, выработанные в средневековом философском августинизме: стратегию реконструкции, которая предполагала максимально бережное отношение к августиновской мысли и допускала лишь философское упорядочивание и разъяснение его идей в соответствии с «новым» метафизическим мировоззрением, и стратегию актуализирующего встраивания, которая была нацелена не на сохранение буквы августиновских текстов, но на поиск в высказываниях блж. Августина их внутренних оснований, на выявление его теологической мотивации, на сохранение найденных им смыслов в новых мыслительных контекстах.

IV. Теологический августинизм: Григорий из Римини

В возникающем в XIV в. теологическом августинизме, тесно связанном с деятельностью представителей ордена августинцев-еремитов, доминирует иная стратегия, приверженцы которой одинаково настороженно и враждебно относились к любым попыткам «осовременить» идейное наследие блж. Августина. Само по себе возникновение этого направления было во многом связано с результатами прочтения Ионном Дунсом Скотом некоторых тем августиновского богословия. Анализируя традиционное церковное учение о всемогуществе Божием, Иоанн Дунс Скот предложил концепцию двойного могущества Бога: следуя распространенному среди теологов XIII в. мнению, он проводил различие между «абсолютной потенцией» (potentia absoluta) и «упорядоченной потенцией» (potentia ordinata). Абсолютная потенция – это возможность Бога совершать все то, что не заключает в себе непреодолимого противоречия. Упорядоченная потенция ограничивается совершением того, что соответствует установленному Божественной премудростью или Божественной волей порядку вещей. В качестве примера возможного действия обеих потенций Иоанн Дунс Скот приводил показательный пример участи предателя Иуды: в соответствии с упорядоченной потенцией Бог не может его спасти, поскольку это нарушило бы установленный порядок воздаяния, но в соответствии с абсолютной потенцией он может быть спасен, поскольку в этом нет противоречия. При этом, как отмечал Дунс Скот, «камню не может быть дарована блаженная жизнь ни в соответствии с абсолютной потенцией, ни в соответствии с упорядоченной», поскольку это было бы внутренне противоречиво[284]. Эта концепция Иоанна Дунса Скота была воспринята Уильямом Оккамом и его учениками, многие из которых при ее обсуждении и приложении к решению конкретных богословских вопросов заходили гораздо дальше и фактически объявляли связанную с самовластной Божественной волей абсолютную потенцию вообще ничем не ограниченной[285].

Именно из учения об абсолютной потенции Бога Оккам и некоторые его последователи делали вывод, что сообразно абсолютной потенции Бог может спасти человека независимо от любых условий: как от условий, связанных с волей и действиями самого человека (например, наличия у него любви к Богу, добродетельной жизни и т. п.), так и от условий, установленных Самим Богом по Его упорядоченной потенции, т. е. без предварительного дарования благодати[286]. Подобная абсолютизация Божественной воли, в своих корнях и следствиях тесно связанная с сотериологическим учением блж. Августина, ставила пред теологами вопрос о том, насколько вообще можно говорить о человеческой свободе, о значении моральных и религиозных действий человека для его спасения. Те теологи, которые не желали целиком лишать человека свободы, пытались явно или неявно смягчить радикальное представление о безусловности Божественной воли, заявляя, что ее действие по отношению к человеку не является всецело произвольным, но соответствует определенным интенциям, желаниям, поступкам человека, проистекающим из дарованной ему Богом свободы. Даже такие скромные попытки защиты человеческой свободы вызвали возмущенную реакцию со стороны теологов, ориентировавшихся на сотериологическое богословие блж. Августина, поскольку в этих попытках они увидели возрождение древнего пелагианства как учения о том, что человек собственными усилиями может достичь спасения[287].

Наиболее ярко основополагающие принципы теологического августинизма XIV в. были выражены августинианским теологом Григорием из Римини в вопросах по «Сентенциям» Петра Ломбардского[288]. Уже внешний анализ тематики, структуры и материала этого обширного сочинения свидетельствует о ряде принципиальных отличий нового теологического августинизма от прежнего философствующего августинизма. Наиболее пространными и рассматриваемыми в мельчайших подробностях у Григория оказываются вопросы, связанные с тематикой Божественного могущества: он подробно обосновывает тезис, что Божественная воля является единственным источником всех существующих в мире вещей, причиной всех событий, и опровергает любые теории, в рамках которых воление Бога ставилось в зависимость, пусть даже относительную, от чего-либо внеположного Богу. Центром сотериологии у Григория становится августиновское учение о Божественном предопределении; излагая его, он приводит многочисленные цитаты из поздних антипелагианских трактатов блж. Августина, которые никогда прежде не использовались в таком объеме теологами в богословских сочинениях общего характера. Несмотря на то что Григорий сохраняет рациональный метод построения схоластических рассуждений, этот метод у него оказывается всецело подчинен строгой теологической цели. Согласно Григорию, человеческий разум не может и не должен судить о причинах и законах Божественных действий, но должен лишь с покорностью принимать то откровение о Божественной воле в отношении мира и человека, которое дано в Священном Писании и разъяснено в сочинениях отцов Церкви.

Традиционно считается, что Григорий разработал оригинальную концепцию «двойного предопределения», т. е. предопределения к спасению и погибели[289]. Однако при рассмотрении учения Григория в свете позднего творчества блж. Августина становится очевидным, что практически во всех вопросах Григорий лишь осуществил свой замысел вернуться к подлинному учению блж. Августина о спасении и освободить его от последующих схоластических корректур. Несомненно, учение о предопределении Григория в силу его строгого рационалистического характера является более жестким, чем учение блж. Августина, однако в нем нет почти ничего, что не вытекало бы логически из неоднократно озвученных и обоснованных множеством аргументов из Свящ. Писания тезисов блж. Августина. Григорий неоднократно приводит заимствованное у блж. Августина определение предопределения к спасению как «предведения и предуготовления благодеяний Божиих»[290], причем расширяет его и на предопределение к погибели. Он утверждает, что предопределение к спасению есть «вечное установление (propositum) Божие, в котором Он постановил даровать благодать тем, кому дарует ее», тогда как отвержение есть «вечное установление Божие, в котором Он предустановил не давать такой благодати и предуготовил справедливое вечное наказание за грехи»[291]. Последняя формулировка, обычно связываемая с концепцией двойного предопределения, в действительности является лишь пересказом мысли блж. Августина, пытавшегося обойти соблазнительно звучащее утверждение, что Бог предопределяет человека к греху и погибели, указанием на то, что в отношении погибающих Бог принимает не позитивное решение отвергнуть их, но негативное решение не дать им благодати, в силу которой они могли бы быть приняты и спасены[292]. Комментируя блж. Августина, Григорий справедливо поясняет, что такое «негативное» решение по своей сути тем не менее все равно есть «воля не помиловать», противоположная «воле помиловать»[293]. Осознавая всю сложность учения об отвержении, блж. Августин намеренно не желал заострять внимание на предопределении к погибели, поскольку в рамках его богословия, одной из центральных тем которого является любовь Божия к человеку, осуждающее предопределение является неизбывной проблемой, которая не может быть решена рационально и снимается лишь указанием на неоспоримость как благости, так и справедливости Бога. Напротив, для богословия Григория, основывающегося на представлении о тотальности и абсолютности Божественной воли, решение об осуждении столь же логически и теологически обосновано, как и решение об оправдании, поскольку в обоих случаях речь идет лишь о чистых актах не связанной ничем и не подотчетной никакому внешнему авторитету Божественной воли, совершающей все, что ей угодно.

Именно в разнице представлений о Божественной воле можно увидеть внутреннее несогласие между блж. Августином и Григорием. Хотя блж. Августин, как и любой христианский теолог, разделял представление о всемогуществе Божием, он не формулировал в явном виде философской детерминистической концепции и не возводил напрямую к действию божественной воли и божественного предопределения все действия человека. Для блж. Августина предведение Божие не вполне тождественно Его предопределению: предведая грех Адама, Бог вместе с тем не предопределяет его, но оставляет в области человеческой свободы. Вследствие этого предопределение к наказанию для потомков Адама у блж. Августина есть следствие вины Адама, в котором согрешил весь человеческий род, так что логически грех всегда предшествует предопределению к погибели. Напротив, для Григория любой человеческий грех есть следствие предопределения как предвечного решения Божественной воли[294]. Поэтому, как утверждает Григорий, для Божественного предопределения «не следует вводить никакой причины, кроме Его желания (placitum)»[295]. Согласно Григорию, Божие решение о предопределении является непреложным, поэтому никакие события временной исторической действительности ни оказывают на это решение никакого влияния. Воля человека в рамках этой концепции оказывается свободна лишь в той мере, в какой она способна действовать спонтанно и быть «непосредственной производящей причиной» неких результатов. Однако действия воли самой по себе, т. е. без влияния на нее благодати, не могут быть ни заслугами, способствующими достижению спасения, ни даже просто морально добрыми поступками.

С формальной точки зрения теологический августинизм XIV в. является парадигматическим примером охранительной рецепции, тогда как с содержательной стороны он предлагает внимательное и точное, но одностороннее прочтение теологии блж. Августина. Абсолютизирование поздних сотериологических построений блж. Августина и их отделение от иных частей его учения, дополняющих и оттеняющих их, демонстрирующих проблемный характер детерминистской сотериологии, приводит к тому, что из соработника Бога человек в теологических построениях многих августинианцев превращается в пассивного созерцателя, способного лишь познавать Божественную волю, но не способного своими действиями изменить что-либо в себе или во внешнем мире. Сколь убедительным с отвлеченно-теологической точки зрения ни был бы такой итог, он не мог быть признан удовлетворительным ни с позиций рациональной христианской метафизики, ни с позиций практической христианской жизни.

V. Заключение

Итоги средневековой работы с наследием блж. Августина столь же многообразны, сколь многообразными были пути и цели его рецепции, однако, если говорить об этих итогах с точки зрения истории идей, можно с сожалением констатировать, что на исходе Средневековья гармонизирующий философско-богословский подход к рецепции идей блж. Августина стал все более редким. Иоанну Дунсу Скоту удалось показать, как теология блаженного Августина может быть по-новому прочитана при соотнесении ее с проясненными метафизическими основаниями его мышления; Григорий из Римини и его единомышленники предприняли противоположную операцию, попытавшись продемонстрировать, что философские основания учения блж. Августина определяются его христианскими теологическими убеждениями. И тот и другой путь были по-своему продуктивными путями творческой рецепции, однако оба они заключали в себе неявную опасность их абсолютизации. Если большинство средневековых теологов осознавали, что философия и богословие блж. Августина, как и любого рационально мыслящего теолога, могут рассматриваться отдельно, но не должны при этом целиком отрываться друг от друга, то впоследствии многие мыслители Возрождения и Нового времени, напротив, сознательно или неосознанно провоцировали и обостряли разрыв между теологией и философией. Различные попытки интерпретации идей блж. Августина в XV–XVII вв. требуют отдельного обстоятельного исследования, поэтому в заключение данной работы можно лишь указать на две принципиальные точки за пределами Cредневековья, в которых средневековые философский и теологический подходы к наследию блж. Августина достигают своеобразной кульминации. В направлении теологической интерпретации такая точка была достигнута в эпоху Реформации (XVI в.), когда богословские убеждения блж. Августина были целиком отделены от их метафизических и рациональных оснований, став знаменем борьбы со схоластической теологией и католической религией во имя спасения «одной только верой». В области философской интерпретации концепций блж. Августина такой точкой оказывается субъективный рационализм Рене Декарта, в рамках которого разум и вера оказываются оторванными друг от друга, а человек как мыслящий субъект абсолютизируется, чтобы в дальнейшем развитии новоевропейской философии окончательно занять место Бога. Пройдя до предела по пути крайностей, сегодня философское знание и теологическое мышление, каждое со своей стороны, возвращаются к пониманию неизбежности и необходимости постоянного заинтересованного диалога между разумом и верой. Именно в пространстве этого диалога найденные средневековыми интерпретаторами учения блж. Августина пути сотрудничества философии и богословия в общем деле непрерывного поиска истинного знания могут и должны вновь оказаться востребованными и актуальными.

Ключевые слова: средневековая философия, западное богословие, схоластика, христианская метафизика, августинизм, аристотелизм, теория познания, откровение, предопределение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад