Очевидно, что разговоры об «открытом воровстве» и «премудром невежестве» вели буддийских пророков в интеллектуальный тупик. Чаньская традиция оказалась не в силах вынести взятое ею на себя бремя удостоверения неудостоверяемого: чем изощреннее становилась чаньская техника «просветления», тем недостижимее оказывался чаньский идеал. Пришлось пожертвовать творческой свободой ради верности собственным постулатам. С XIII века наследие Чань свелось к набору косных формул и приемов «внезапного прозрения» и в дальнейшем существовало, так сказать, в замороженном виде. Одновременно сущностью Чань было объявлено нечто, пребывающее вне рамок формальной чаньской учености, – вдохновение поэта или художника, всякое острое и подлинное впечатление, даже если его довелось пережить тому, кто никогда не слыхал чаньских проповедей. Разрыв между внутренним сообществом школы или монастыря и публичностью общества все более углублялся.
Школа Чань стала завершением китайского буддизма в том смысле, что она выявила границы концептуализации как неразличения пустоты и форм, просветления и обыденного сознания. Тем самым она вскрыла заложенный в наследии буддизма мощный заряд самоотрицания, что привело, с одной стороны, к самоизоляции буддийской общины, а с другой – к не менее решительному обмирщению ее религиозных ценностей. С XII века Китай вступил в эпоху религиозного обновленчества. Одно за другим здесь возникали сектантские движения, которые, наследуя формулы и символику буддийской традиции (в том числе, и даже в первую очередь, чань-буддизма), резко противопоставляли себя монастырской религии. По существу, обновленческие секты вдохновлялись буквалистским пониманием традиционного тезиса о том, что реальность являет себя через образы противоположного: «духовное просветление» напрямую было приравнено ими к «обыкновенному уму». Примечательно, что вождь секты обычно носил звание «живого Будды», то есть обладал святостью именно как физическое лицо. Соответственно, иронический парадоксализм даосизма и чань-буддизма сменился в сектантской литературе плоской дидактикой; религиозная вера оказалась сведенной к обыденной морали, проповеди «совершения добрых дел», религиозное таинство – к нарочитой секретности и шифру. Удушающий рационализм сектантских идеологий заставлял воспринимать символ как псевдореальный знак, а воображение низводил до кошмарной (то есть предосудительной или даже запретной) фантастики. Подобный буквализм придал сектам характер светских учений и сделал их соперниками существующей власти. В то же время секты несли в себе идею отрицания, или, точнее, «перевертывания» традиционных ценностей. Официальной иерархии богов-чиновников сектантская традиция противопоставляла культ верховного
Разрыв между официальной религией и сектантским обновленчеством был далеко не единственной острой проблемой духовной жизни тогдашнего Китая. Параллели ему наблюдаются в обострившемся противостоянии идолопоклонства и иконоклазма в вопросах культа, официозного реализма и индивидуалистической экспрессивности в изобразительном искусстве, распространении «развратной» литературы на фоне усыхания до трюизма классической словесности. Все это – приметы новой эпохи в истории китайской культуры; эпохи, как отмечено во введении, осознания предмета традиции.
Что означали все эти новшества? Несомненный рост самосознания человека и, следовательно, более явственное ощущение им собственной предельности; более отчетливое понимание своей значительности и все большую неуверенность в себе. Чем более отягощена одна чаша Небесных Весов, тем весомее другая. Равновесие Великого Пути можно упустить из виду, но его нельзя нарушить.
Действие Небесных Весов – это сама судьба китайской традиции, не подлежащая оправданию или опровержению. Мы открываем здесь метапроблему человека, которую нельзя решить раз и навсегда, решить на «китайский» или какой-нибудь другой лад. Наверное, лучший урок, который можно извлечь из размышления о ней, состоит в том, что каждый человек и каждое поколение должны вновь решать ее для себя.
Глава 3
Аскеза радости
Глубина зеркала – это пространство символизма культуры. Китайская традиция придавала первостепенное, даже исключительное значение символической глубине культурных форм. Она была жива не доктринерством «идей» или копированием образцов. Напротив, она заявляла о себе игрой легких теней вещей, радужной мозаикой штрихов и нюансов жизни, из которых складывается художественное ви́дение мира, постоянным переиначиванием, обыгрыванием, стилизацией
Правда традиции – это сам человек, способный ее претворить, то есть способный постичь познавательную глубину образов, превратить знаки в
Но кем был «человек культуры» в реальной жизни? Ответить на этот вопрос не так-то просто, ведь мы имеем дело с личностным идеалом, которому все подражали, но на который никто не имел исключительных прав. Звание человека культуры не имело точного социального адреса: оно не гарантировалось ни сословными привилегиями, ни титулами, ни тем более богатством. Те, кто претендовал на него, находили себе оправдание в символике и практике имперской государственности, но ставили себя бесконечно выше административной рутины. Они не могли не иметь образования, но их нельзя назвать книжниками. Они были душой общества и его совестью, но искали ненарушаемого, вселенского одиночества. Им следовало заниматься словесностью и искусствами, но не кичиться своими талантами. Их жизнь была вечным подвижничеством, но монашеская аскеза претила им. Они принадлежали к зажиточным слоям общества, но репутацию человека культуры нельзя было купить ни за какие деньги.
Впрочем, храм Традиции имел свой фасад, манивший всех, кто мечтал проникнуть в лабиринт символического пространства. Таким фасадом был, без сомнения, культ грамотности, книжного знания, писаного слова, иероглифической письменности вообще. «Жизнь есть учение», – гласила первая заповедь традиции, завещанная Конфуцием, который сам удостоился звания Учителя десяти тысяч поколений. В этом культе учености воплотились важнейшие черты китайской цивилизации: союз власти и знания, присутствие в реальной жизни ее нетленного символического тела, сплетенного из книжных образов и намеков, твердая вера в содружество природы и человеческого разума. В позднее Средневековье «аристократия тушечницы» окончательно затмила «аристократию меча», и благоговение перед всем, что имело отношение к письму, сопровождало каждого китайца от рождения до смерти. Выбрасывать или использовать по пустякам исписанную бумагу считалось кощунством, и ее с должным почтением сжигали в специальных урнах. В даосской же литургии жертвоприношение вещей заменялось принесением в жертву (сожжением) священных текстов, что символизировало пресуществление знаков письма в божественное «веяние» пустоты. Ведь, по традиционным китайским представлениям, тексты канона «коренились в пустоте», то есть непосредственно воплощали предельную реальность. Струи благовонного дыма в храме были для даосов ближайшим земным прототипом незримых «небесных письмен».
Честолюбивые юноши в старом Китае были лишены приятного права выбирать область применения своих талантов. Единственно почетной и желанной считалась только одна карьера, или, вернее, две стороны одной карьеры «человека культуры»: чиновничья служба и свободное служение музам. Чтобы пробиться в сонм звезд Небесной империи, не жалели ни сил, ни времени, ни денег. Обучение ребенка грамоте начиналось с раннего детства, а школьный курс наук, включавший в себя зазубривание наизусть всего корпуса конфуцианских канонов, знакомство с важнейшими историческими и литературными произведениями, овладение основами стихосложения и проч., продолжался не менее семи-восьми лет. Специальных или технических знаний учащиеся не получали: профессионализм мог помешать будущим чиновникам осуществлять миссию управления государством посредством символических жестов. Премудрость древних вбивали в головы учеников простейшим способом: учитель зачитывал вслух изречение, а ученики хором и поодиночке декламировали его за ним. Повторив одну и ту же фразу пятьдесят раз глядя в книгу и столько же по памяти, даже не блиставший способностями школяр накрепко ее запоминал.
Классическая (в сущности, единственная) система образования в Китае рождала весьма противоречивые мысли и чувства. В ней нелегко было найти удовольствие, но она служила верной дорогой к успеху. Она давала пищу для ума, но немало современников той эпохи задавались вопросом, не были ли тяготы учеников слишком дорогой ценой за те книжные познания, с которыми они входили в жизнь? Как бы то ни было, мы не встречаем в старом Китае грубых выпадов против традиционного образования: последнее все-таки слишком глубоко вросло в китайский быт. А вот над школой было почти невозможно не посмеяться – правда, добродушно. Ученики, шалящие в классе, пока дремлет старик учитель, – популярный сюжет народных лубочных картин. Подчас даже даосский рай небожителей изображался в виде школьного урока.
Впрочем, нельзя забывать о главном: школа Срединной империи поставляла грамотных и получивших унифицированное образование людей, без которых не мог существовать бюрократический аппарат. Но если ученость служила основанием для государственной карьеры, она, разумеется, требовала квалификации. В старом Китае главную роль в отборе чиновников играли экзамены на ученое звание. Такие испытания существовали уже в древности, но к позднему Средневековью они превратились в громоздкую, до мельчайших деталей разработанную систему конкурсных экзаменов, став подлинным средоточием публичной жизни в империи. Окончательный вид они приняли опять-таки при Минской династии, в течение XV века.
У Шиэнь.
Преимущество конкурсных экзаменов состояло в том, что они позволяли гибко регулировать социальный состав чиновничества, и притом обеспечивать широкую социальную базу власти, ведь формально такие экзамены могли сдавать чуть ли не все подданные империи. Это было особенно важно в условиях быстрого распространения грамотности, характерного для минского периода. Экзаменационный отбор как своего рода «предусмотренная случайность» стал традиционным для Китая средством решения главнейшей социальной проблемы: признания правомочности власти. То, что в других обществах древнего и средневекового мира решалось ритуальным поединком, жребием или выборами, в императорском Китае определялось экзаменами.
В минской империи существовали экзамены трех уровней. Экзамен низшей ступени проводился при уездной управе, и выдержавшие его получали звание
Даже в уездах экзамены были сложной, торжественной и утомительной процедурой. На рассвете желающие экзаменоваться, захватив с собой корзинки с провизией, собирались у ворот уездной управы. Гремел пушечный выстрел, ворота отворялись, и участники экзаменов входили в специальное здание. Появлялся правитель уезда, облаченный в парадные одежды. Он по очереди вызывал к себе экзаменующихся, удостоверял их личность и выдавал листки для экзаменационных сочинений. Затем экзаменующиеся расходились по отдельным кабинкам, помощники уездного начальника опечатывали вход в здание и оглашали тему сочинения, каковой обычно служила фраза из «Четверокнижия» – свода важнейших канонических текстов конфуцианства. Правительственные уложения строжайшим образом регламентировали композицию, объем и стиль экзаменационного сочинения; они призваны были пресечь любую попытку мошенничества со стороны экзаменующихся. Уличенных в списывании или подлоге ожидало позорное изгнание из экзаменационного зала; участие в экзаменах подставного лица каралось суровым палочным наказанием и т. д. Дело доходило до обыска личных вещей экзаменующихся.
Разумеется, коснейший формализм процедуры отбора чиновников делал экзаменационное творчество делом в высшей степени рутинным, если не бессмысленным. Уже известный нам Дун Юэ, некогда неудачливый соискатель ученого звания, оставил в своем романе злую пародию на эту разновидность казенной литературы. Вот как, в изложении Дун Юэ, должно было бы выглядеть «образцовое» сочинение:
Читатели Дун Юэ без труда узнавали в этой тарабарщине знакомые с детства и давно набившие оскомину трюизмы конфуцианской учености. Что ж, для китайцев наступало время расставаться с традицией. А с прошлым расстаются смеясь.
Ажиотаж вокруг экзаменов, призрачность и все же близость расточаемого ими сияния славы плодили множество суеверий и легенд. Стойко держалось поверье, что конфигурация природных веяний в той или иной местности способствует успеху только одного проживающего в ней семейства. Многие верили, что боги не позволят негодяю благополучно преодолеть экзаменационные барьеры. Обморок или внезапный приступ болезни во время экзамена считались возмездием духов за скрытно совершенное этим человеком злодеяние. Но экзамены внушали не только суеверный страх. Не было недостатка и в сатирических разоблачениях бюрократизма и даже абсурдности экзаменационной процедуры. Для того чтобы выдержать экзамены, говорили в те времена шутники, нужно обладать резвостью скакуна, упрямством осла, неразборчивостью вши и выносливостью верблюда.
Для недовольства экзаменационной системой имелись и веские политические причины. Сам принцип конкурсных экзаменов находился в кричащем противоречии с авторитарной природой власти в Китае, порождавшей непотизм, фракционную борьбу и диктатуру временщиков. Как уже отмечалось, расцвет бюрократии при Минской династии совпал с резким усилением имперского деспотизма. Вероятно, такое совпадение не было случайным, но для лучших умов империи это было слабым утешением. Пропасть между минскими монархами и служилыми людьми особенно углубилась в конце XVI века, в пору наивысшего экономического подъема. Вступивший на трон в 1573 году император Ваньли полностью отстранился от государственных дел и за сорок с лишним лет царствования ни разу не дал аудиенции своим сановникам. Нити политики держали в своих руках евнухи императорского гарема, жестоко расправлявшиеся со всякой оппозицией.
Лю Гуаньдао.
Как ни парадоксально, минская империя, ставшая законченным воплощением традиционного политического идеала, оказалась, как никогда, чужой для тех, кто этот идеал исповедовал и представлял. Для образованных людей того времени карьера чиновника была настолько же привлекательной, насколько и отталкивающей. Даже чем более привлекательной, тем более отталкивающей. Изощренный формализм экзаменов не в последнюю очередь был вызван необходимостью повысить квалификационный ценз ввиду большого наплыва желавших экзаменоваться. Но чем тернистее становился путь в райские кущи имперских канцелярий, тем большее число достойных кандидатов он отпугивал. И чем сильнее разгоралась фракционная борьба в рядах администрации, тем больше служилых людей старались под разными предлогами сложить с себя «бремена неудобоносимые» государственной службы. Литераторы тех времен чуть ли не состязались в сочинении сатиры на быт и нравы имперских канцелярий. Для умонастроения конца XVI века характерна повесть литератора Ту Луна о некоем «Ученом Сокровенных Просторов», который решил провести жизнь в странствиях, поскольку устал «от лживых разговоров и соблюдения пустых церемоний». Герой повести Ту Луна, приходя в свою управу, ощущает себя подобным «обезьяне в клетке», которая боится даже почесаться в присутствии начальства и тем более не смеет «глядеть дальше собственного носа». Другой известный литератор тех лет, Юань Хундао, писал о правителе уезда, что тот похож на раба, когда принимает начальника, на кокотку – когда развлекает гостей, а в своей управе вообще похож на кладовщика[30].
Кем же были наследники идеала «человека культуры»? В их собственных глазах – людьми, достойными почета и всеобщего уважения благодаря своим талантам, добродетелям, уму, воспитанию; людьми, единственно достойными «великого дела» императорского правления и даже, может быть, слишком достойными: бюрократическая рутина едва ли могла удовлетворить грандиозные амбиции тех, кто, как было принято говорить в Китае, «весь мир держал на ладони». К тому же тесная смычка бюрократии и купечества заставила ученых людей империи заботиться о сохранении своего общественного лица. Там, где не талант и знания, а связи и деньги открывали путь наверх, было тем более важно отделить искренность от лицемерия, подлинную духовность – от снобизма, рутинерства и беспринципности.
Так на пересечении противоположных общественных тенденций, не сливаясь ни с идеологией империи, ни со стихией фольклора, развивалась хранимая «людьми культуры» традиция свободного и символического, не стесненного официальными приказами истолкования мира. Ее герой – частный человек, достаточно свободный для того, чтобы быть открытым миру и благодаря этой «открытости сердца» вдруг обнаруживать в неприметных деталях жизни всеобщий и непреходящий смысл. Независимость этой традиции выразительно засвидетельствована столь характерной для нее проповедью «глубокого уединения» идеального человека. Жест отстранения, отказа, ухода – наиболее примечательная, нормативная черта общественной позиции знатоков символического языка культуры. В древности он был едва ли не обязательным условием поступления на службу. Сложившаяся со временем система экзаменов на ученое звание лишила его былой политической значимости. Но он по-прежнему десятками способов заявлял о себе в поведении минских «людей культуры»: в их скрытности, стремлении замкнуться в кругу родных и близких, в их демонстративной отрешенности от «мирской суеты», эксцентризме поведения, поглощенности некоей тайной, незаметной для посторонних жизнью, что отобразилось и в названиях их книг – всех этих «записях сновидений», «заметках одинокого», «потайных записках», «заметках на досуге» и т. п.
Жизнь «человека культуры», как она предстает в живописи и литературе того времени, складывается из самых прозаических, но с поразительной настойчивостью вновь и вновь повторяющихся эпизодов: прогулки в горах, чтение, рыбная ловля, любование пейзажем, отдых, неспешная беседа с другом, игра в шашки, расставание на речном берегу, вслушивание в тихие звуки цитры или шум ветра в кронах деревьев… Кажется, что все эти фрагменты уединенно-мирной жизни служат лишь предлогом для изображения красоты и величия природного мира. Сама непритязательность изображаемых событий и усиленное внимание к окружающей природе выдают увлеченность живописцев и литераторов какой-то неизъяснимой, внутренней правдой. Здесь царит благородная сдержанность; не видно ни театральных поз, ни героических жестов, ни кипения страстей. Можно подумать, что эти люди, погруженные в свою одинокую думу, живут в мире, где не существует славы великой империи, не сражаются огромные армии, не заходят в гавани корабли из дальних стран, где, наконец, почти не осталось мест для уединенного покоя. Девиз их жизни – «праздность в уединении» (
«Человек культуры» (ра)скрывает свет своей мудрости в помраченности простых житейских мнений; он живет «погребенным среди людей». Но его видимое опрощение – знак внутренней возвышенности. Китайская «праздность» хранит в себе властное требование превзойти мир. Только тот, кто свободен от вещей, способен наслаждаться ими. Чтобы жить воистину, нужно отойти от жизни. Путь «человека культуры» учит ценить не внешний, по-театральному демонстративный героизм «великих свершений», а внутренний, невидный со стороны героизм принятия жизни во всей ее повседневности – мимолетной и непреходящей. Такой героизм дается труднее всего, потому что в действительности требует самого беспощадного самоотречения, требует прожить жизнь безукоризненно честно, «на одном дыхании», как единственную возможность, и притом без любования собой.
Чжу Чжаньдзи.
Вся мудрость, все духовные достижения Китая порождены этой высокой мужественностью духа, которая ценна, впрочем, не сама по себе, а как способ познания истоков жизни, некоей «жизни до жизни», глубочайшей матрицы опыта – тайны истинного учителя. Это тайна пустотной
Муж, преданный Пути, живя в покое, не ведает скуки, а занимаясь делами, далек от шума света. Он живет в мирской пыли, но пребывает вне ее, не имеет оков и не желает освобождения, у него «ива вырастет на локте» и «птица совьет гнездо на темени».
Все творчество минских «людей культуры», как и вся их жизнь, отмечено печатью целомудренной интимности. Эти люди пишут стихи и картины по случаю, экспромтом – встречаясь или расставаясь с другом, открывая для себя новый прекрасный вид или предаваясь «томительному бдению» в ночной тишине. Они делают так потому, что превыше всего ценят свежесть и непосредственность чувства и предназначают свои произведения для того, кто поймет без слов. Сама форма их произведений чужда публичности: в поэзии – лирическая миниатюра, в живописи – лист из альбома или свиток, который хранят свернутым и лишь изредка разглядывают в одиночестве или в компании близких людей. Сами литераторы не слишком заботились о судьбе написанного, и обычно только после их смерти родственники и друзья издавали собрание сочинений, стремясь сделать его как можно более полным. Ведь им было дорого не столько литературное совершенство, сколько подлинность переживания, поддерживавшая память о человеке. Литераторы позднеминского времени вообще стали предпочитать сказанное неуклюже, но искренне, словам гладким, но фальшивым. Впрочем, отношение каллиграфов и живописцев той эпохи к своему творчеству как пустяку, почти ребяческой забаве только разжигало пыл коллекционеров, для которых в творчестве художника было ценным решительно все.
Мы коснулись тех качеств художественной культуры, которые делали ее способом памятования о человеке и, следовательно, способом бытования традиции. Интимно пережитая новизна возможна лишь там, где есть понимание предварявшего ее опыта. Акцент «людей культуры» на искренности переживания с неизбежностью требовал от них энциклопедической образованности, огромного запаса книжных знаний и, как следствие, тщательной артикулированности, выверенности поступков и мыслей. Но главное, это требование «жизненной подлинности» предполагало память сокровенного преемствования духа, непрестанного «сердечного усилия», душевной зрелости, опыта самопревозмогания,
Шэнь Чжоу.
Однако превзойти себя означает себя устранить – и открыть неисповедимые горизонты совместного и собирательного знания, подлинного
Момент самоустранения, или, по-китайски, «самоопустошения», знаменовал в традиции «людей культуры» не что иное, как самореализацию личности. Речь шла о сущности процесса символизации, скрывающей все наличное, но выявляющей внутреннюю глубину в человеке. «Человек культуры» – не индивид и не правовой субъект. Он весь – в границах самого себя, в пределах своей памяти и воображения, в разрывах собственного сознания, в сокровенных глубинах своего опыта. Позволяя звучать бесконечно богатой гармонии мира, он живет по завету Конфуция – «в согласии со всеми, но никому не уподобляясь». Наследник непередаваемых заветов, поручитель невыполнимых обещаний, он вечно ускользает из тенет мыслей и представлений, но не дает усомниться в том, что существует, и чем более он неуловим, тем с большей достоверностью дает знать о себе. «Даже если великий человек прожил в этом мире сто лет, кажется, что он пробыл здесь только день», – записал на рубеже XVI–XVII веков литератор Хун Цзычэн[31]. Век человека, живущего творческими метаморфозами бытия, не может не быть мимолетным. И все же такой человек будет доподлинно с потомками даже в своем отсутствии, ибо он есть тот, кто возвращается в жизнь с каждым новым и свежим впечатлением, с каждым усилием мысли.
Этот непроизвольно рождающийся в сознании, воплощающий его текучесть мир творческого поновления, или, как говорили в Китае, мир «снов», «забытья», то есть спонтанной устремленности за пределы всего наличного и данного, был настоящей цитаделью традиции, ее «башней из слоновой кости». Ведь он непроницаем для воздействий извне, извечно сокрыт и доступен лишь внутреннему ви́дению Одинокого. Он пишется мгновенно испаряющимися письменами души на затвердевшей коре физического мира, и его присутствие заставляет верить в нереальность границ между фантазией и действительностью. То и другое смешивается в «предании» (
«Небожителей встречают среди полевых цветов, истину находят на дне кувшина с вином: даже самое возвышенное нельзя отделить от обыденного».
Вся философская словесность Китая, в особенности поздняя, проникнута этой темой – одновременно возвышенной и иронической – внезапного раскрытия в себе бесконечной творческой мощи бытия. Уже древние мудрецы, не исключая Конфуция, но главным образом стараниями веселого даоса Чжуан-цзы, представили постижение «высшей истины» как неожиданное прозрение всего обыденного в жизни, тем самым придав своей мудрости неизгладимо иронический оттенок. Чань-буддисты пошли еще дальше и стали пропагандировать примеры «внезапного просветления», случившегося в самых, казалось бы, неподходящих обстоятельствах – к примеру, во время беспечной прогулки или даже при отправлении естественных надобностей. И они всегда требовали от своих учеников «говорить о том, что у них перед глазами». Ученые позднейших времен, разумеется, подхватили эту тему открытия «великого в малом» и придали ей еще более широкий смысл. Они мечтали постигнуть «пустотную просветленность и свободу от мирских забот» в тот момент, когда услышат «крик петуха и лай собаки» (о традиционности этих образов уже говорилось выше).
Но что означает доведенная почти до автоматизма способность немедленно вызывать в памяти литературные прототипы реальных предметов или событий? Для чего эти обязательные, хотя и нередко откровенно фантастические, даже нелепые ссылки на первооткрывателей вещей и искусств? Речь идет, несомненно, об атрибуте традиции, о желании создать или поддержать нечто, предваряющее личный опыт. Указания на мифических культурных героев – это некие памятные знаки, которые как будто служат санкцией воображения, но, если вдуматься, лишь удостоверяют изначально заданную человеку возможность отдаться его игре. Их вызывающая нелепость не поддается оправданию, делает почтенные имена знаком безымянной творческой бездны в человеке. Что же такое вещи для посвященного в таинства этой завораживающей бездны? Они – вестницы другой жизни; причем каждая из них индивидуальна и потому интимна в своем безмолвии, ибо только уникальная вещь может иметь одного хозяина. Не означали ли все эти фантазии о патронах всевозможных предметов и ремесел, что каждая вещь, и в особенности вещь, сделанная человеком, жива милостью и заботой
Шэнь Чжоу.
Откровение вечно длящегося отсутствия превращало жизнь в поэзию. Традиция предписывала «человеку культуры» не только уметь сочинять стихи, но и жить поэтически, обладать безошибочным чувством прекрасного и самому излучать артистическую утонченность. «Человек культуры» – это прежде и превыше всего «музыкальный муж» (
В идеале «изящного» непосредственное восприятие вещей преображено в опыт Присутствия бытия, абсолютной и несчислимой познавательной глубины символизма. Это глубина, постигаемая в самом человеке и, следовательно, предполагающая самоотстраненность, культивированность, искусственность человека и вместе с тем умение находить в вещах нечто недостижимое, всегда другое, а потому спонтанно и как бы случайно прорывающееся наружу. Жить изящно, в глазах минских современников, вовсе не означало загромождать свой дом редкостными вещицами и удивлять окружающих чудачествами, свойственными артистической богеме. Это означало открывать в одном нечто другое: в изысканном прозревать безыскусное, в близком – далекое, в малом – великое, в законченном – нерукотворное.
В сформулированном таким образом понятии изящного мы встречаем, несомненно, одну из универсалий культуры. Разве не считается с древности главным свойством поэзии открытие неизвестных прежде связей между вещами? Примером изящества, претворенного в образ жизни, могут служить жизненные ценности и кодекс поведения, принятые в обществе европейской аристократии или, скажем, японских самураев. Повсюду в привилегированных сословиях изящное выступает знаком исключительного, необычайно интенсивного, качественно определенного и, следовательно, возвышенного опыта. Оттого же оно неотделимо от момента сдерживания, ограничения, артикуляции природной данности жизни. Изящное всегда предполагает некую аскезу чувств, сублимацию желания. Оно творится тонким и весьма неустойчивым равновесием чувственности и самоконтроля. Параллельное нарастание того и другого засвидетельствовано историей отдельных эпох как европейских, так и восточных культур, причем рядом с официально признанными символами возвышенного могут возникать и временами перерастать в авторитетную традицию как бы перевернутые системы ценностей, обнажающие изнанку идеала изящного. Таковы, к примеру, примитивистские фантазии рококо в Европе или нарочитая безыскусность японской чайной церемонии. И в Европе, и в Японии такого рода усложненный, псевдоархаический примитивизм был знаком элитарного общественного статуса и строго регламентировался правилами хорошего тона, а отчасти и государственным законодательством.
Шэнь Чжоу.
Идеал изящного как соположения, афронта инстинкта и самообладания присутствовал, конечно, и в культуре минского Китая, где он был связан главным образом с буддийскими и конфуцианскими мотивами (кстати, этот буддо-конфуцианский комплекс в полной мере восторжествовал именно в Японии). Однако китайская традиция в целом основывалась на понимании (более всего подкреплявшемся даосизмом) иронического характера самопотери недостижимо-возвышенного в прозе мира. Харакири – радикальный способ претворить в жизнь недостижимое. Но, с китайской точки зрения, в нем слишком много юношеских фантазий и маловато юмора. Превыше же всего в нем незаметно желание сделать каждое мгновение своего существования началом новой жизни. В Китае существовал сходный обычай ритуального самоубийства посредством перерезания себе горла мечом, но обычай этот китайцы никогда не возносили до размеров культа и предпочитали с ледяным изяществом называть его
Чэнь Хуншоу.
В конечном счете мы не находим в Китае жестко закрепленных кодов изящного. Минский «человек культуры» был в гораздо большей мере индивидуалистом, чем обычно думают о китайцах, и имел полное право устанавливать собственные, только ему присущие нормы «изящного» быта. Но он утверждал не индивидуальное «я», а именно
Итак, изящное в китайской традиции не имеет отличительных знаков. В конце концов, это просто «потоки и горы» – весь огромный мир, каков он «был и есть»; неумирающее, растворенное в быстротечном. Воплощая качество художественно преображенного бытия, оно раскрывается, а точнее, ускользает в непрестанной игре, взаимных переходах патетически-возвышенного и снижающе-иронического, виртуозности техники и естества вещей. В нем важно не столько предметное содержание, сколько качество состояния, не столько
Итак, жить изящно в старом Китае означало возвращаться к себе, «падать к корням бытия», испытывая пределы своего опыта и понимания. Но чтобы делать это, нужно иметь нечто достойное преодоления. Тем, кто вдохновлялся идеалом «недостижимо-уединенного человека», следовало обладать выдающейся эрудицией и высочайшим исполнительским профессионализмом, но они были убежденными дилетантами и в искусстве превыше всего ценили безыскусность.
Понятый таким образом идеал изящного давал возможность элите общества отделять себя и от недоучек, и от мастеров-ремесленников. Этот идеал учил не знаниям и даже не образу жизни, а освобождению от какого бы то ни было образа жизни, от всего косного, фиксированного, навязываемого извне и потому, в сущности, пошлого. У этого ускользания от всех культурных кодов с древности имелось свое имя: «праздность» (
В праздности «человека культуры» всякое занятие становится поводом к открытию беспредельного горизонта опыта. Поэтому такая праздность имеет своей всегдашней спутницей душевную радость. Она предполагает чуткое вслушивание, вживание в бескрайний поток одухотворенного бытия; в ней творчество оказывается неотделимым от ритма и гармонии самой жизни. «Праздный» ученый не сочиняет – он дает выписаться чувствам, наполняющим его сердце. Знакомый нам Ли Юй со знанием дела пишет об этом восхитительном мгновении творчества: «Куда мысль устремляется, туда и кисть спешит», – такое еще подвластно пишущему человеку. А если «куда кисть устремляется, туда и мысль спешит», – то с этим уже не совладать. Когда начинаешь писать, кисть сама летит куда-то, слова неудержимо изливаются на бумагу, и ты совсем не думаешь о том, что можешь натолкнуться на преграду. Но если твой порыв иссяк, отложи кисть и прогуляйся, любуясь красивыми видами. Подожди, пока не успокоишься, и тогда опять берись за кисть[33].
Ли Юй был готов признать, что кистью вдохновленного писателя водят сами боги. Но в душе его не было благоговейного трепета. В миге творческого наития он чувствовал себя равным богам и потому мог с чистой совестью и восхвалять себя, и иронизировать над собой, размышляя над тем, отчего столь великие творческие силы вручены столь ничтожному существу.
Ду Цзинь.
Фрагмент свитка. XV в.
Праздность «человека культуры» имела и еще одно название: стихия игры. Именно игра творит за пределами обыденного мира особенный, всегда
Если кредо дилетантизма позволяло «человеку культуры» быть художником, оставаясь (по крайней мере в мечтах) чиновником, то сведение творчества к игре природы освобождало художника от оков кропотливого профессионализма, необходимости эксплуатировать свой талант, закабаляющих мастера пуще самодурства тиранов или безумных вожделений толпы. Загадка чудесного совпадения гениальности с жизненной непосредственностью как раз и подтверждается тем, что бесценный шедевр, приравненный к лишенной ценности безделице, изымается из области полезного и годного к обращению, становится предметом бескорыстного дарения, вестником чего-то абсолютно неразменного. В этом качестве шедевр, подобно жесту ухода, отстранения, столь свойственного общественной позиции ученой элиты Китая, выявляет границы социального и очерчивает пространство власти: художник есть царь потому, что может одаривать своими произведениями. Отказом установить ценность созданного он удостоверяет безбрежную радость
На представления минских «людей культуры» о творчестве наложило отпечаток еще одно важное свойство игры: способность играющего открывать бесконечную перспективу посредования между противоположностями, сообщаться с «недостижимо-уединенным» в себе. Взятая в ее логическом пределе игра отнюдь не является чем-то условным и произвольным. Напротив, она есть сама судьба, ведь в ней высвечивается бездонная глубина чистого желания, не переходящая в какие-либо представления, в сущности, неотличимого от неколебимого покоя духа. Ее лучший символ – столь обожаемая учеными людьми Китая «незапамятная», неразгаданно-торжественная древность. Слова «игра» и «древность» по справедливости должны быть поставлены рядом. Китайская традиция делает это, именуя предметы антиквариата буквально «древними игрушками» (