Странный, невероятный в своей обезоруживающей наивности рассказ. Не сказка, не притча, не исповедь, не рассуждение, даже не свидетельствование, а какое-то безадресное, ничего не называющее высказывание. Но в этом мире почти неразличимых – а потому настолько же невероятных – превращений между Чжуан Чжоу-бабочкой и бабочкой-Чжуан Чжоу единственно подлинным является сам рассказ, литературный вымысел. Чжуан-цзы – первый настоящий писатель Китая, писатель «до мозга костей», чья жизнь воистину воплотилась в литературе. И у его словесности – один неистощимый сюжет: вольное самопревращение духа. «Летать в свое удовольствие»… Здесь ничего нельзя ни понять, ни объяснить, здесь даже не о чем задуматься. И Чжуан-цзы заканчивает свой рассказ выводом о том, что внезапный переход от мира Чжуан Чжоу к миру бабочки и наоборот и есть то самое «превращение», в котором проявляется действие Пути.
У Бинь.
Буддийский святой-архат
Со-бытийствуя с другими, мы пребываем в качественной определенности жизненной метаморфозы. И наслаждаемся своим внутренним совершенством. Пробуждаясь, мы словно падаем в мир, кажущийся реальным. Превращение как пробуждение – знак глубинного разрыва в нашем опыте, который замазывает самонадеянный интеллект, – но оно же указывает на точку схождения полярных величин, где встреча разнополюсных сил высекает, подобно электрическому заряду, искру просветленности в бездне забытья и заставляет принять даже неприемлемое, превращая мудрость в цело-мудрие. Это не унылое «пробуждение разума», с которого начинается философия и человеческая немощь. Такое пробуждение к очередному сну дарит покой вечного скитания в радужном океане жизни. И когда мы понимаем, что нам остается только выбрать приятный сон, премудрый старик примиряется в нас с наивным младенцем.
Итак, противоположности для китайцев «достигают завершения», когда «теряют себя», и имя реальности, которая утверждает себя в непрерывном самоотрицании, делает истинным все ложное – Одно Превращение мира. «…И все движения насекомых – доподлинно деянья духа, из одного вещества сделаны и мудрый, и дурак», – сказал древний китайский поэт, и мы, конечно, уже не сочтем случайным тот факт, что его привлекают не просто вещи, сущности или образы, а именно движения, действия, так сказать, живость жизни, и что говорит он о тождестве несоизмеримых величин, достигаемом в практике, точнее – в духовной практике как акте самопресуществления. А когда поэты Китая заявляли, к примеру, что камни не меньше, чем люди, «исполнены глубоких дум», они не боялись быть заподозренными в прекраснодушном фантазерстве. Для китайских читателей над-человеческие «глубокие» думы, самозабвенная рефлексия Одного Превращения как раз и были тем, что уравнивало человека с громадами гор.
У Бинь.
Портрет архата
Коль скоро Дао есть воистину Путь, оно не может не быть разрывом, промежутком (цзянь), дистанцией. Оно есть встреча несходного; среда как средоточие; пустота, себя опустошающая и неотличимая от наполненности; тело, ускользающее в бестелесную тень.
Пространство Великого Пути есть реальность, «каждодневно используемая» (жи юн) и «каждодневно обновляющаяся» (жи синь). Речь в данном случае шла об использовании не в техническом, а, так сказать, в символическом смысле слова. Напомним, что первое сводит предмет к идее и делает его орудием. Второе, наоборот, вводит в необъективируемое присутствие бытийственности вещей и делает предмет полезным… его бесполезностью! Неведомый царь мира «позволяет каждому голосу петь так, как ему поется». Но каждый голос мира вписан в мировой хор бытия: вещи, будучи самодостаточными, ценны непроизвольной, не подвластной расчету эффективностью их взаимодействия со средой, взаимодействия, в котором, говоря языком китайской традиции, осуществлялась смычка между умыслом людей и за-мысленностью, за-умью самоустраняющегося присутствия Неба. Вот мнение авторитетнейшего теоретика искусства и художника XVII века Дун Цичана, который в своем «Рассуждении об антикварных вещах» писал:
Дай Бэньсяо.
Человек в пещере. Вертикальный свиток. Около 1680 г.
«Люди находят опору в вещах, а вещи служат опорой друг для друга. Пища поддерживается посудой, посуда поддерживается столом, стол поддерживается циновкой, циновка поддерживается землей, а чем же держится земля? Поразмысли над этим усердно и поймешь, что все сущее поддерживаемо сообщительностью между человеческим и небесным. А посему вся Поднебесная – одна антикварная вещь»[18].
Для Дун Цичана вещи представляют собой не столько предметы или даже орудия, сколько функции, способ существования: каждая из них ценна ее соотнесенностью с другими вещами, так что все сущее в мире образует необозримую сеть связей, внушающую смутную идею непостижимой полноты бытия. Поэтому мудрый не служит вещам, но вещи побуждают его дух устремляться к предельной полноте переживания. Вещи не закабаляют, а, напротив, освобождают его сознание. Практика Дао не знает различия между трудом, моральным совершенствованием и праздничной игрой фантазии, между пользой, нравственностью и красотой. Вот почему пышность китайского быта (впрочем, всегда целомудренная, неназойливая), щедрость декоративной отделки предметов домашнего обихода, даже самых заурядных, так легко и ненасильственно уживались со знаменитым китайским «практицизмом» и назидательными похвалами скромности. Вещи в жизни китайцев были предназначены не только и не столько для того, чтобы дарить чувственное наслаждение, сколько для того, чтобы в блеске «видимого и слышимого» приоткрывать нечто совсем иное: сокровенное, безмолвное, «пресно-безвкусное» (дань). Чувство, по китайским представлениям, должно учить знанию пределов вещей и, значит, воспитывать изящный вкус и пестовать чистоту духа. Волшебство эмоции ведет к безмятежности чистого созерцания; Великое Пробуждение хранится бесконечной чередой сновидений.
Открытие прикровенно-присутствующего в нашем опыте есть знак сокрытого самовосполнения, собирания бытия, того «каждодневного обновления» (жи синь), «животворения живого» (шэн шэн), которое с древности считалось в Китае главным свойством реальности. Китайские знатоки искусств любили вспоминать сентенцию из «Книги Перемен»: «В смешении вещей проступает внутреннее совершенство». Понятие «внутреннего совершенства» (дэ) бытия указывало на недоступную актуализации, но символически завершенную, законченную форму вещей. Именно законченность вещей – это бесконечность, зияющая в конечности существования. Судьба антикварных вещей могла восприниматься китайскими знатоками как весть такого рода скрытого пресуществления, обнажающего сокровенное. В том же эссе Дун Цичана читаем: «Предметы из яшмы и золота долго хранятся людьми, им не избежать воздействия жары и влаги Неба и Земли, на них оставит свой след череда веков и поколений, а потому мало-помалу с них стирается все поверхностное и обнажается их нутро…»[19]
Вездесущая, срединная среда Великого Пути есть мир в его конкретной целостности и бесконечном разнообразии, и значит, мир подлинно человеческий. Если он сокровенен, то лишь потому, что всегда на виду. Если он извечно «забыт», то оттого лишь, что постоянно задействован. В нем есть символическая, непрестанно теряющаяся глубина, которая сообщает ему эстетическую ценность, но не позволяет сделать его эстетическим предметом. «Радоваться своей доле» – значит не искать себя в каком бы то ни было внеположном образе, а отвлекаться от всех внешних образов. Сообщительность вещей в Дао есть не что иное, как необозримо сокровенное поле опыта. Человек Дао, согласно древнему китайскому изречению, «не похож на других тем, что питается от Матери», пребывая в безбрежной открытости среды, словно зародыш в материнском чреве. Способ его бытия – чистое желание, не отягощенное опытом или знанием, абсолютно безвольное и потому совершенно самодостаточное побуждение – своего рода, если воспользоваться выражением Ж. Дювино, «нулевая интенциональность», которая «каждое мгновение выводит наш дух в необозримое поле опыта помимо всяких представлений»[20]. В радости этой непроизвольной воли мудрец столь же принадлежит «другому», сколь и внутренне самодостаточен. Его радость – это встреча, в которой он сам освобождает себя, живет «сам собою сам по себе» (так описал свою бытность художника известный живописец XVII века Шитао). Здесь речь идет о встрече самопревращающихся величин – встрече «отсутствующего с отсутствующим», доступной нам в самозабвенной радости легкокрылых грез.
Чжу Дэжунь.
Мировой хаос. Фрагмент горизонтального свитка. XIV в.
В подвиге Дао постигается бездонный покой не-свершения. В этом смысле Дао есть еще и матерь-матрица социальности, делающая возможными все формы человеческой практики и всякое общество. «Когда три человека живут под одной крышей и распределяют между собой обязанности, тогда проявляется образ Дао», – писал в XVIII веке историк Чжан Сюэчэн[21]. Социальность как средоточие всех перспектив созерцания и была тем, что в Китае называли «всепроницающей полнотой телесности», хранящей в себе «единое дыхание» бытия. Истинный же путь, согласно философии Дао, есть Одно Превращение мира, смена перспективы как чистая практика и, следовательно, определение пределов, разграничение границ, но также забвение забытого, потеря потерянного. Действие Пути, говорит Лао-цзы, есть «возвращение»: практика Дао возвращает в мир.
Метафоры «матери мира» и зеркала, наконец сама идея среды-середины подсказывают еще одно свойство Дао как предельной реальности и реальности предела: его предельную уступчивость. Вмещая в себя мир и уподобляясь в этом, по слову Лао-цзы, «Сокровенной Женщине» (или, если угодно, женственности как событию сокрытия), Дао уступает себя миру, допускает бесчисленное множество миров, предоставляет всему быть тем, что оно есть. Истинное след-ствие Дао есть бесконечное разнообразие бытия без начала и конца, идеи и формы, субстанции и сущности. Бытие Дао – это результат без воздействия, следствие без причины, равнозначные «хаотическому всеединству» (то есть не-единству), принципу не-принципа.
Коль скоро Дао оправдывает самоценность всякого различия, каждого единичного момента бытия, оно является реальностью, так сказать, самоизменчивой, упраздняющей замкнутость чистых сущностей. Посредством Дао вещи преображаются в символические типы, сводятся к своему пределу, и мир Дао оказывается подобным, согласно традиционной формуле, «раскинутой сети без начала», бездонному ущелью, наполненному немолчным эхом. Оттого же мудрость Дао требует не доказательности рационального знания и не слепой веры, а доверия к неведомому соучастнику диалога.
Хаос – вот название реальности неизменно конкретной, но всегда само-теряющейся и, как динамическая сила воображения, не оправдываемой собственными манифестациями; реальности бесконечно разнообразной, как сама полнота телесно переживаемой жизни. Непостижимый ее образ присутствует в оригинальнейших памятниках китайского литературного гения: гигантских компиляциях, где материалы классифицируются по совершенно отвлеченным признакам (например, по системе рифм или порядку иероглифов в букваре); в череде иероглифов, составлявших как бы словесную формулу, «мантру» каждой отдельной школы в даосизме, где каждый знак соответствовал определенному поколению учеников в школе; в любви китайских литераторов к собраниям разрозненных заметок, в бесчисленных сборниках отдельных фраз, словосочетаний и даже знаков, в особенностях повествования в китайских романах, где случайный эпизод задает новое развитие сюжета, – одним словом, в стремлении отождествить слово с именем и подчеркнуть его самостоятельный, «назывной» характер; стремлении, которое питает игру смысловых связей и не позволяет свести текст к «общей идее». Чтение подобной словесной мозаики напоминает странствие, в котором созерцание сменяющихся видов заслоняет цель путешествия. Слова здесь всегда приходят неожиданно, вновь и вновь заставляя ощутить неизбывно-текучее присутствие бытия. Высказанные как бы невзначай, по случаю, они очерчивают непреходящее и всеобщее. Хаос – это случай, ставший судьбой. Он есть бесконечность, данная в неопределенном наборе образов и чисел и потому невыразимая в понятии, не поддающаяся счету.
Предел пустоты владеет пределом движения. Что ближе всего – всего божественней. Чжан Сяньчжан. XV в. Взгляд на мир «в свете Хаоса» (в сокровенном свете всеобщей предельности!) помогает понять загадочную для европейского ума нераздельность искусства и быта, души и вещи в старом Китае. Набор всевозможных, всегда неповторимых вещей, составляющих предметную среду человека, – лучший прообраз Хаоса. И, подобно Хаосу, предметная среда есть «пространство пустоты», поле рассеивания духа, где интимная глубина сознания «теряет себя» в чем-то внеположном ей – в декоративных качествах, в анонимной публичности вещей. Не примечательно ли, что популярнейший в Китае компендиум по домоводству, появившийся в 30-х годах XVII века, именовался «Описание вещей избыточных», то есть вещей в равной мере излишних и изысканных, иначе говоря – несущих в себе избыток энергии, элемент праздничного излишества и потому уводящих за пределы понятого и понятного, ввергающих в зияние бытия? Хаос, таким образом, предполагает интенсификацию жизни, утверждение ее возвышенных качеств, но через расточение, трату, само-потерю бытия.
Отмеченные свойства Дао удачно охватываются фундаментальным для китайской мысли понятием Великой Пустоты (тай сюй). Это пустота постоянного отсутствия в наличествующем, пустота внесубстантивной среды, пустота небес и мировой пещеры, укрывающих все сущее, пустота сновидений, пустота как среда рассеивания и даже полезная пустота не-свершения в человеческой практике, подобная пустоте сосуда, комнаты или пустоте листа бумаги, на которой выявляются знаки письма. Эта глубочайшая организующая не-форма есть то, что остается, когда мы достигаем пределов нашего восприятия и сознания. То, что всегда не-есть, но не преходит вовеки.
Ван Линь.
Восемнадцать архатов поклоняются богине Гуаньинь.
Фрагмент свитка XVI в.
Китайская философема пустоты имеет отношение не столько к метафизике, сколько к практике. Она указывает на внутреннюю преемственность технической деятельности человека и первозданного Хаоса: неисчерпаемая конкретность опыта Хаоса смыкается с деятельным и текучим характером одухотворенной жизни. Даже письмо – целиком создание ума и рук человека – слыло в Китае непосредственным воплощением космического «веяния» Великой Пустоты. Но Хаос и культура, как можно видеть, противостоят друг другу как «сущности» и совпадают в беспредельной открытости пустоты. В Хаосе как неисчерпаемом богатстве разнообразия бытия величие человека откликается возвышенности природы, которая, как заметил Шиллер, «грандиозна в запутанности своих явлений».
Таким образом, перед нами встает образ цивилизации, где высшей ценностью оказывается чистая, или символическая, практика, неизъяснимая и неисчерпаемая конкретность опыта, которой не соответствуют никакие понятия, никакие образы или идеи. Предметный мир человека здесь хранит в себе собственную тень – некий предельный горизонт «пустоты» как бездны «сокровенно-утонченных» (ю вэй) качеств опыта. Приверженность китайцев к этой абсолютно неизъяснимой «мудрости символического (не)делания» доходит до того, что в народных школах духовно-телесного совершенствования часто не существует никаких письменных канонов или атрибутов традиции кроме простой генеалогии школы. Столь же цело-мудрен «настоящий человек Дао» – безымянный, неведомый, от века «сокрытый в своем уединении». Поистине, идущий Великим Путем не может «знать», чем он занимается; он «идет, не зная куда». Но он и не имеет потребности в знании, ибо в каждом событии этого (не)делания осуществляет полноту бытия. В мудрости Великого Пути все представления, все внешние проекции опыта и отвлеченные постулаты растворяются в действенности, присутствующей во всех действиях. Таков смысл приобретшего недавно широкую известность китайского понятия гунфу, которое означает естественное, без усилия достигаемое совершенство в любом искусстве. Семантически термин гунфу соотносится с понятием времени, причем времени праздности, не заполненного текущими делами. Речь идет, по существу, о не имеющем внешней формы действии, которое, говоря словами Ж. Делёза, «адекватно времени как целому», принадлежит законченности времени-Эона.
У Бинь.
Буддийское божество Гавампати – покровитель скота.
Начало XVII в.
Итак, мудрость Дао в Китае подразумевала внедиалектическое единение физического и метафизического планов бытия, действия и созерцательности не-свершения, динамизма телесной интуиции и покоя духовного прозрения, но превыше всего – знания и быта. Народ не может следовать истинному Пути без мудреца, но мудрый, напоминает Лао-цзы, «имеет с народом одно сердце». Присутствие духа в «прахе мира сего» отмечало неизмеримую, подлинно символическую и потому бесконечно загадочную дистанцию Великого Пути. Реальность как «тело Дао» имела внутренний и внешний аспекты, но в символической философии пустоты «внутреннее», соответствовавшее познавательной глубине символизма, обладало приоритетом над «внешним». Строго говоря, в свете философемы Великого Предела бытия реально только внутреннее. Согласно распространенной формуле, Дао есть то, что «не имеет ничего вне себя» (у вай). В даосской традиции два аспекта тела Дао обозначались терминами «первичное небо» (сянь тянь) и «позднее небо» (хоу тянь), или «прежденебесное» и «посленебесное» состояния бытия. Последнее относилось к опытному и умопостигаемому «миру форм», первое же соответствовало пустой целостности Хаоса. Внутреннее есть предельно целостный жест, покой как символ всех движений. Но этот вечно действенный покой не может не отсутствовать в нашем восприятии, он выталкивается в область декорума, чистой внешности, образуя тот самый «узор» бытия, который со времен Конфуция определял для китайцев смысл культуры. Главный же закон традиции в Китае – совпадение пределов внутреннего и внешнего.
Сян Шэнмо.
Человек в пещере.
Лист из альбома. Около 1640 г.
Попутно обратим внимание еще на несколько ключевых понятий даосского лексикона. Одно из них – понятие «сокровенного» (сюань), означавшее буквально темный край неба и, стало быть, выражавшее идею непрозрачности, которая выявляется бездонной глубиной небес или земного простора, обернувшегося вездесущим экраном, непроницаемо-темным зеркалом. В «Дао-дэ цзине» содержится совет «чистить темное зеркало в себе». Другая, еще более загадочная, фраза даосского канона гласит: «Тайна тайн: вот врата множества утонченностей». Мы встречаем в этой формуле краткое, но емкое описание природы символизма: мотив «двойного сокрытия» указывает на идею внутренней глубины Пустоты или анафорическую природу символа, а упоминание о «множестве утонченностей» указывает на Хаос как (не) принцип символической (самоизменчивой) реальности Дао.
Моменту сокрытия (напомним: самоскрадывающегося) реальности соответствовало представление о движущей силе, импульсе, «пружине» (цзи) мировых метаморфоз, то есть покое и отсутствии, обладающих безупречной эффективностью; о бесконечной активности, предопределяющей конечные акты, и равнозначной внутренней полноте вещей. Наконец, еще одно свойство Дао – сообщительность, всепроницаемость (тун). Оно указывает на функциональный характер бытия всех вещей, которые именно поэтому не могут быть сведены к некоей идее или сущности, но оказываются ценны случайными признаками, получают статус реликвии, декора или, как мы увидим ниже, игрушки.
Двуединство внутреннего и внешнего аспектов бытия предопределило и особенности взаимодействия отдельных культурных типов в китайской цивилизации. К примеру, для даосов боги народной религии и фольклорная магия относились к сфере «позднего Неба», подлинные же божества «первичного Неба» были, по их представлениям, только масками бесформенного Хаоса, или, по выражению голландского китаеведа К. Скиппера, «ритмическими и структурными факторами ритуального времени». Служа по заказу молебен в храме локального божества, даосский священник в действительности не поклонялся ему, а укрощал его, включая его энергию во всеобъятную пустоту «тела Дао»[22].
Хотя внутреннее действие, согласно философии Дао, предваряет и определяет внешние выражения мирового процесса, подобно тому как семя уже содержит в себе плод, пустота Дао, строго говоря, не является метафизическим принципом. Дао превосходит все сущее лишь в том смысле, что оно всего уступчивее и всему предоставляет место пребывания или даже, точнее, про-из-растания. Оно не столько выше, сколько, как говорили в Китае, ниже всех вещей. Китайская мысль не знала понятия иерархии, формируемой нисхождением, самопотерей идеальной субстанции. Спираль «пружины Дао» обращена вовнутрь, и всякий внешний, предметный образ иерархии в философии Дао имеет значение перевернутого образа, тени реальности.
Идея «пространства предела» служила не ограничению, а восполнению всего сущего; она стояла на страже неисчерпаемой полноты смысла. Ее действительная значимость выразилась в традиционном даосском образе Небесных Весов, или равно-весия Неба и Человека. Пустота как место произрастания человеческой культуры оставлена (то есть пред-оставлена) человеку Небом, и человек растет благодаря молчанию небес. Но пустота есть и среда уравновешивания человека и Неба; она собирает небесное и человеческое, не отменяя противостояние того и другого. И чем весомее Человек, тем величественнее Небо. В свете мудрости Дао история человеческой культуры равнозначна погружению в пустоту мировой пещеры, где небесный свет брезжит не от оставшегося позади входа, но в самых сокровенных глубинах. Вечное само-отсутствие Пустоты, надежно укрытое бесконечным разнообразием жизни, – вот подлинная природа человека, творящего себя.
Различим ли суд Небесных Весов в судьбе китайской цивилизации? Ведь нам приходится говорить о превращении, скрываемом всеми метаморфозами мира, о реальности, удостоверяемой собственным пределом и доступной лишь метафорическому именованию, об определенности текучего. Идея неразличения, очевидно, не может быть выражена в количественных категориях: нельзя установить различные стадии или степени самого неразличения[23]. Ценность этой идеи лежит вне истории: она состоит в том, что, обнажая в одном нечто другое, делает возможным смысл, то есть всякое со-мыслие.
Единение небесного и человеческого в пустоте Дао относится к области не умозрения, а практики. Но это практика особая. В ней нет субъективного произвола, ибо она знаменует освобождение от всякого опыта, абсолютную открытость бытию, равнозначную вечному «забытью» (ван). Эта практика являет собой, так сказать, праздную (по-праздничному радостную, ибо она открывает совершенство в жизни) работу сознания. По замечанию проповедника XVI века Линь Чжаоэня, забытье – это состояние «между наличием и отсутствием своего «я»[24], то есть оно соответствовало символической дистанции само-устранения, самопотери сознания. Традиционный идеал забытья знаменовал «радостное странствие» (ю) духа, обретаемого в бесконечной перспективе самопревращения бытия. Постичь мудрость забытья, по китайским понятиям, означало жить предвечным, предвосхищающим все формы Превращением, постоянно становясь «таким, каким еще не бывал».
Настало время определить основные особенности того типа миросозерцания, который дал жизнь китайской традиции. Вообще говоря, традиция четко определялась в китайском лексиконе понятием дао, которое противопоставлялось отдельным «учениям» (цзяо). Первое указывало на предельную полноту бытия, или всегда отсутствующую, заданную символически цельность духовно-телесной практики человека и потому могло лишь непостижимо для рассудка передаваться «от сердца к сердцу» вне слов и понятий. Второе относилось к предметности опыта и знания и потому могло иметь словесный и понятийный образ. В средневековом Китае распространилось мнение, согласно которому высшая мудрость открывается внезапно и вся целиком: она соответствует «прозрению» или «забвению», поскольку предполагает преодоление любой перспективы созерцания, действие, адекватное бытийственной вечности Зона. Такую мудрость, естественно, нельзя передать в словах. На низшей ступени стоит «доступное накоплению» – мы бы сказали «объективное» – знание, которое можно определить в словах.
Мудрецы прошлых времен и настоящего пребывают в единстве, ибо они передают не учение мудрого, а его сердце. На деле они передают даже не сердце прежних мудрецов, а собственное сердце. Ибо мое сердце не отличается от сердца мудрецов. Оно обширно и беспредельно, оно заключает в себе всю тьму вещей. Расширять свое сердце – значит передавать Путь прежних мудрецов.
Ван Пинь. XII в. Уже Конфуций утверждал, что Небо каким-то образом дало ему понимание мудрости древних. Позднейшая китайская традиция всегда питалась идеей о том, что древнюю мудрость можно «постичь сердцем», читая классические книги. Чаньские учителя настаивали на том, что подлинная мудрость «передается помимо учения», и вокруг этого очевидно недоказуемого тезиса возникли все эксцентрические приемы, все хитросплетения чаньской словесности. В позднем императорском Китае получил распространение термин «преемствование Пути» (дао тун), каковое четко отделялось от формальной преемственности власти и предполагало непосредственную передачу истины от учителя к ученику. Ученые той эпохи мыслили «преемствование Пути» по образцу семейной генеалогии или строения дерева, одним словом – «родословного древа», в котором имеется главная линия наследования (ствол) и боковые ветви. Выявить «историю Пути» означало установить границу между «правильной» и «побочной» (ложной) линиями преемствования, причем, как легко видеть, одно не могло существовать без другого.
В широком же смысле традиции присущи следующие особенности. Во-первых, традиция по определению есть то, что пере-дается, она есть пре-дание (чуань), не могущее быть «предметом рассмотрения». Она одновременно за-дана познанию и на-следуется им. Как таковая она побуждает сознание к духовной практике, то есть к тому, чтобы внимать бездне «чудес и таинств», открывать себя великому Хаосу – этому бесконечному разнообразию бытия без начала и конца, без формы и идеи. Традиция есть в конечном счете среда: нечто неприметное в своей абсолютной усредненности, нечто посредующее и пребывающее в середине, но и нечто, выходящее за границы наличного, пребывающее «вовне» и «вокруг», а потому по природе декоративное, орнаментальное. Традиция есть чистая действенность, результат без причины, или, говоря языком даосов, «дерево без корня».
У Бинь.
Конфуций, Лао-цзы и Будда. Вертикальный свиток. Начало XVII в.
Во-вторых, традиция – это реальность виртуальная, символическая; ее бытование относится к области «вечного начинания», или, по-даосски, того, что пребывает «между наличным и отсутствующим», того, что только «начинает начинать быть…» Эта реальность предвосхищает все сущности и в предваряющей, символической форме содержит в себе всякое бытие. Она есть покой как символ всякого действия, пустота как символ всего наличного, вещественность вещи как символ духовности духа.
Бодхидхарма, медитирующий в пещере. XVI в.
В-третьих, реальность традиции относится к области внутреннего; она есть тайна, наследуемая в сокровенной «клети сердца». Ее прототипом является не чувственная данность опыта и не логическая одномерность интеллектуальной рефлексии, а полнота телесной интуиции, дарующая опыт глубины бытия непосредственно в осуществлении своей жизненной связи с миром; соединяющая в себе непосредственность чувства и покой высшего созерцания.
Тело, или, точнее, телесность, пустотное «тело без органов» – ключевая философема китайской традиции. Речь идет о теле символическом, лишенном протяженности, но вездесущем, теле как серийности явлений, поле рассеивания энергии, в котором осуществляется внутренняя и безусловная связь между «вещами одного рода», это «сверхмагия» символического (не)деяния, превосходящая предметную данность бытия. Видимым образом такого тела по необходимости – но только по необходимости, за отсутствием более точной метафоры – предстает тело внешнее, физическое. Еще внук Конфуция Цзэн-цзы перед смертью явил взору (иначе и не скажешь) родственников и друзей свои ладони и ступни – дабы напомнить им о том, что всего существеннее. У Чжуан-цзы «небесное» уподобляется «четырем ногам и хвосту буйвола», но речь и здесь идет лишь об указании на несотворенную, немыслимую и невообразимую в своей абсолютной естественности за-данность живого тела.
В распыленности «тела Дао» исчезает противостояние сознания и плоти, и это единение духа и вещества засвидетельствовано, помимо прочего, образом тела в китайской медицине, лишенном анатомии, сведенном к хаотически сложной геометрии «энергетических каналов», и употреблением китайцами понятия «сердце» для обозначения разумного начала в человеке. Самое сознание китайские ученые соотносили с токами крови и лимфы. «Сердце – это корень тела, – писал уже известный нам Ван Цзи. – Если говорить о его пустотном духовном водителе, то мы называем это “сердцем”, а если говорить о его плотной вещественной предметности, то мы называем это “телом”. Сердце и тело суть одно…»[25] Впрочем, еще древний конфуцианец Мэн-цзы говорил о том, что мудрый отличается от прочих людей тем, что развивает в себе не нечто «малое», не какие-то частности, а «большое тело» – все, что дарит человеку ощущение цельности и величия своей жизни. Позднейшие конфуцианские ученые отождествили это «большое тело» именно с «сердечным разумом»[26]. Люди едины по причастности к этому «сердечному телу» Пути, объемлющему все пределы мироздания и пронизывающему все времена. Они едины, конечно, не сами по себе, но в акте само-преодоления, в пределе своего бытия.
Подчеркнем, что китайский тезис о единстве сознания и тела, как бы ни был он необычен для европейского ума, имеет очевидное эмпирическое основание: разве чувственная аффектация не обостряет наше сознание? Разве острое переживание не способно подарить нам и великое откровение? Не менее важно и то, что пространство разума-сердца-тела было одновременно и пространством человеческой социальности, воплощенной в китайском понятии ритуала. Средневековые комментаторы Мэн-цзы сошлись на том, что «большое тело» есть не что иное, как «сердце, помышляющее о ритуале». Младший же современник Ван Цзи, ученый Цзяо Хун, говорил: «Ритуал – это тело сердца»[27].
Канон традиции – это не система понятий, идей или даже образов, а присутствие в человеческой практике символически завершенной формы действия; это бесконечная действенность, присутствующая в цепи единичных действий, со-бытийность всех событий. Таков миф традиции – в сущности, единственный миф всех времен и народов: сообщение о качественно определенном и вечно возобновляемом моменте существования. Ибо миф есть то, что случается единожды и на все времена. Традиция утверждает иерархию состояний бытия, а изначальный момент ее мифологии есть тело, ибо тело и предстает для нас бесконечно сложной иерархией сил и ощущений. Тело воплощает тот самый (не)принцип плюрализма восприятия, который соответствует бытию текучего Хаоса. В духовной практике китайцев телесная артикуляция выступает как способ охранения цело-мудрия сердца: правильная телесная поза есть залог безмятежности и покоя духа. И если на сознание нельзя воздействовать непосредственно, то такое воздействие вполне возможно опосредованным путем – через воспитание тела. Ибо полнота телесной интуиции ведет к самовосполнению сознания. Напротив, ущемленность телесной жизни делает ущербным и дух.
В учении есть три основы. Кто не знает летописи «Весны и осени», не может жить в мире. Кто не постиг Лао-цзы и Чжуан-цзы, не может забыть о мире. Кто не знаком с чань, не может выйти из мира. Если из этих трех не знать чего-то одного, человек будет ущербен, не знать двух – он будет беспомощен, а если он не знает всех трех, то его и человеком назвать нельзя.
Монах Дэцин. Конец XVI в. Мировоззренческие посылки традиции с их парадоксами наполненной пустоты и бессловесного наставления определили пути развития самосознания культуры в истории Китая. Ими, в частности, держалась идея синкретизма «трех учений» Китая – конфуцианства, даосизма и буддизма. В средневековом Китае было принято считать, что истина по сути едина и только выражается по-разному в разные эпохи и в разных странах. Философема Великой Пустоты позволяла китайским мыслителям утверждать, что разные учения совпадают в своем «истоке» и, следовательно, едины как раз в том, что разделяет их на уровне словесного выражения. Лао-цзы говорил о том, о чем не говорил Конфуций (который, по преданию, не рассуждал о «Небе», «судьбе», «духах» и прочих загадочных вещах). Позднее приверженцы буддизма заявляли, что все экстравагантные и даже противоречившие исконным китайским представлениям атрибуты их иностранной религии были не свидетельством ее «варварского» прошлого, а, напротив, лучшим выражением сокровенной мудрости древних; что буддизм существовал в Китае испокон века, а из Индии в Срединную империю попали только второстепенные, поверхностные черты буддизма. Со своей стороны, конфуцианцы доказывали, что Конфуций и его ученики воочию явили собой глубинную суть религии Будды.
Муци.
Чаньский монах, ловящий креветок. XIII в.
Сходным образом оценивали отношение своей традиции к буддизму и конфуцианству даосы. На этой основе в средневековом Китае сложилось – главным образом благодаря усилиям проповедников буддийской школы Чань – представление о том, что истина Пути «передается помимо учения», неким таинственным, невидным со стороны способом – непосредственно «от сердца к сердцу». Современники позднеминской эпохи очертили противостояние доктрины и истины с неизвестной прежде резкостью. Характерна позиция упоминавшегося выше Цзяо Хуна, который утверждал, что праведный Путь не исчерпывается ни «тремя учениями», ни какой-либо абстрактной единичностью. Будучи всеобщностью живой конкретности опыта, он невыразим в понятиях и не нуждается в этом[28].
Бодхидхарма, переплывающий Янцзы на стебле тростника. Рисунок императора Шуньчжи. Середина XVII в.
В широком же смысле буддизм, проникший в Китай на рубеже Средних веков, заставил китайских мыслителей острее осознать главную проблему китайской традиции – проблему символического деяния. В школе Чань – самой китаизированной разновидности китайского буддизма – были тщательно разработаны методы достижения, опознания и даже передачи опыта «внезапного просветления», «раскрытия единого сердца», обнажающего пустотность – и в этом смысле самотождественность – всего сущего. Если в даосизме момент внутреннего бодрствования сознания был равнозначен неопределенной целостности опыта, то проповедники Чань ставили акцент на абсолютном характере каждого момента самоосознания: «Это сердце – вот Будда», – гласит кредо китайских буддистов. Но как можно вести речь о вездесущности конкретного? Чаньские учителя прекрасно понимали, что поставили перед собой неразрешимую задачу. Они и не пытались ее решить. Для них язык мудрости был только зеркалом людских мнений, высвечивающим иллюзорность всех идей, образов и понятий. Буддизм не признает каких-либо бытийственных корней языка и, следовательно, норм культуры. Поэтому он способен следовать любой культурной традиции, но лишь ценой выявления ее внутреннего предела, ее нереальности. Язык буддизма, одним словом, есть только тень иллюзии, появляющаяся лишь постольку, поскольку существует сама иллюзия, то есть культура. Очевидно, что старания буддистов победить иллюзии иллюзией и зафиксировать нефиксируемое опровергали сами себя и напоминали, по признанию самих чаньских наставников, попытки «поднять волну в безветренную погоду и сделать операцию на здоровом теле». Чаньская литература – это литература иронии и парадокса и в конце концов самоликвидации литературы. Преемствование «правды сердца» наставники чань объясняли анекдотически, введя в свою традицию тему «кражи истины» вне всяких школьных регламентов. Впрочем, у этого скандального мотива была вполне серьезная подоплека, ведь истинной традицией никто не может обладать – ее можно только «хранить». Однако правда традиции сама непроизвольно изливается вовне себя. Она есть нечто предельно самоочевидное, тайна неутаимая. «Обыкновенное сознание – и есть истина», – гласит классическое чаньское изречение. Так можно ли не выкрасть такую истину?
Бодхидхарма, переплывающий Янцзы на стебле тростника. Рисунок императора Шуньчжи. Середина XVII в.