Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

***

Антонов так и не определил, кто же был истинным избранником хозяйки зачарованного острова, превратившегося после свадьбы в самую обыкновенную квартиру – с работающим, сквозь пыль и солнце, бледным телевизором, только в тени проявлявшим чуть цветные изображения, с газетами на полу возле ветхого желтого кресла, с резкими запахами духов или лекарств, будто только что кто-то разбил пузырек. То неясное тепло, которое Антонов угадывал вблизи мандариновой лампы, тихо растворилось, его уже не было на спектакле, сыгранном в ЗАГСе остатками труппы; как это часто бывает после театрального представления, реальность теперь казалась слишком простой и плохо освещенной, люди торопливо расходились в разные стороны, и было понятно: если чуть задержишься – останешься совершенно один. Вероятно, артистический старец был утвержден на роль жениха только лишь потому, что оказался наиболее очевиден: он непременно присутствовал на каждой вечерней ассамблее, по нему, как по внешней примете, можно было узнать именно данное общество, хотя остальной состав мог меняться почти на сто процентов. Он был словно долгополый король на балетной сцене, перед которым (но спиной к нему, а улыбкой к ложам) красуются и вспыхивают истинные солисты и с воздушным топотком, забирая по кругу, проносится кордебалет. Он оказался, как ни странно, партийным: прочитывал с карандашиком целые пачки прессы, работал с газетами, будто с чертежами, мог часами толковать о подспудном смысле вручную разлинованных передовиц.

Он прожил, держась за сердце, еще четыре года, а когда он умер, рот его раскрылся, как у рыбины, у которой из губы вырвали крючок. Со смертью история, в которой он скромно участвовал, как водится, не кончилась. Накануне собственной свадьбы, коротая последние холостяцкие вечера уже в квартире отбывшей старухи (где обойные узоры на светлых прямоугольниках, оставшихся от мебели и картин, странно напоминали извилистую жизнь под перевернутыми камнями), – Антонов увидал в программе местных новостей знакомое лицо. На экране новенького телевизора «SONY», на фоне выгоревших азиатских гор, неожиданно возникла фотография того, кто был когда-то долговязым старшим лейтенантом, упорно смотревшим себе на колени во время допросов. Постаревшее небритое лицо в обвислой коже было так же маловыразительно, как нога в полунадетом шерстяном носке; сообщалось, что подполковник ФСБ такой-то, командированный на таджикско-афганскую границу, героически погиб при захвате наркокаравана, в результате операции изъято более тонны гашиша. На экране дергалось, постреливая, маленькое раскаленное орудие, окруженное игрушечными солдатиками, белое знойное небо было как старое зеркало, попорченное, словно пятнами отставшей амальгамы, серыми темнотами почти невидных облаков, и не отражавшее ровно ничего, – как будто и не было внизу медленно редеющей пыли от выстрелов, оружия, кидаемого, как дрова, на какие-то бурые тряпки, зеленого мыльного потока на камнях среди дрожащих кустов, по которому хрустела гусеницами раскаленная техника. Телевизорная, существующая только на экране азиатская война (где смерть представала в виде облака пыли, дневного призрака, с характерным восточным поклоном таявшего в воздухе) неожиданно взяла совершенно чужого Антонову человека, – и Антонов промучился несколько часов от непонятного стыда, чувствуя себя не то завербованным органами, не то кого-то все-таки предавшим. Неотвязная мысль, что его никогда вот так не убьют, что он по-прежнему материально наличествует, заставляла его со странным ощущением отчужденности глядеть на себя в свежекупленное Викино трюмо. Трехстворчатое зеркало, еще не укрепленное, а просто прислоненное к стене, еще не слившееся правильным образом с прямоугольностью квартиры, глядело вверх и заостряло дальние углы, а полураздетого Антонова показывало совсем молоденьким и словно в невесомости, с поднятыми в воздух темными волосами. Холодок отчуждения странно соответствовал холодку бредово-ясной зеркальной поверхности, и Антонов, находя в своей угловатой, под разными углами удлинявшейся физиономии темное сходство с погибшим подполковником, задавал себе совершенно ночной и безумный вопрос: неужели я – это я?

XV

Свадебная церемония, обошедшаяся теще Свете в немалые деньги, состоялась в радужный весенний денек, с кучами мокрого и грязного снегового сахара на тротуарах и прожекторной силой горячего солнца, косо бившего в окна ЗАГСа и позволявшего глядеть только в темные углы. Антонова не оставляло чувство, будто вокруг, на всех пустых и светлых стенах учреждения, показывают кино: будто каждый проходящий мимо человек одновременно проползает по нему, Антонову, неприятным смазанным пятном, будто он, Антонов, погружен в какую-то призрачную рябь и видит в слоистых солнечных лучах, пропекающих костюм не хуже утюга, характерное для кинозала мерцание кадров.

Впечатление усиливалось оттого, что Гера (с которым у Антонова тут же начался машинальный мысленный диспут) явился с видеокамерой и в операторском азарте командовал сбившейся кучкой «своих», взмахами лапы отгоняя зазевавшуюся «чужую» невесту, семенящую чернявую девицу, которой белизна ее неудобного кисейного платья и хромота на каблуках придавали что-то инвалидное. День был свадебный, пятница, невест в фойе собралось до десяти: в большинстве хорошенькие и блеклые, как юные розочки, одна ужасная, с прыщами, обильными, словно ягоды в варенье, при апатичном длинноволосом женихе, внимательно смотревшем, как она, подлезая пальцем, поправляет великоватую туфлю, – но никто в знаментательный день не выглядел особенно счастливым, и Антонов некстати подумал, что он-то уже до подробностей знает, как пройдет у него и Вики первая брачная ночь.

На Вике, в отличие от остальных, было простое тяжелое платье, которое она, шагая, расталкивала ногами, ненавистные шрамы от бритвы скрывались в раструбах каких-то длинных, чуть не до подмышек, атласистых перчаток, и хотя одна перчатка была – вероятно, при выходе из грязной машины – запачкана весенним земляным мазком, Антонов не мог не признать, что его невеста очень выделяется в простоватой принаряженной толпе. Взбудораженный Гера, в драном свитере с висящими нитками, но зато в каких-то особенных, вроде игрушечных космических вездеходов, сияющих башмаках, покрикивал, шаркал, пылил, переваливался на корточках, выискивая ракурсы; к нему, принимая его за работника ЗАГСа, робко подступали с вопросами солидные и потертые представители прочих свадебных делегаций. Только теща Света как бы ни в чем не участвовала, и не потому, что событие было ей безразлично: наоборот, она единственная сияла счастьем, нюхала какой-то букетик, завернутый в бумажный кулек, будто двести граммов простеньких конфет, и набожно глядела на грандиозную мерзлую люстру, висевшую без собственного света в полукружье винтовой полированной лестницы, ведущей на галерею с какими-то скучными служебными дверьми. Совершенно не имело значения, какая на Свете одежда, потому что она не чувствовала себя и самозабвенно вбирала торжество; рядом с тещей Светой официально высилась делегированная ее рекламной конторой Татьяна Викторовна (она же, очевидно, сука Таня) – статная женщина в прическе как зимняя шапка, с огромным букетом алых и розовых гвоздик, напоминавших выстреленный в воздух первомайский салют. Делегация за делегацией отправлялись в солнечно, как на улицу, растворявшийся зал, откуда после все высыпали повеселевшие, словно дети, прочитавшие на сцене трудные стихи; Антонов, стоя в новом костюме и белой рубашке, будто нейтральный игрек, косился на молодую тещу, и в который раз его посещала тоскливая мысль, что жениться надо было все-таки на ней. Ему мерещилось, будто он совершенно не любит Вику, так и этак улыбавшуюся в камеру, вдруг наладив с Герой творческий контакт: из-за внезапной потери настоящего чувства его охватывала жалость к будущей жене, к этим ее нелепым тесным перчаткам, к радикально обесцвеченным после выписки волосам, что выявило в них какой-то самый гиблый оттенок, словно перенятый у бурьяна на больничном пустыре, – и Антонов тихонько сжимал атласную лапку, стараясь тоже соответствовать моменту, ощущая на лице невидимую ласку киносъемки.

Наконец, подошла и их торжественная очередь: вспыхнула табличка на раскрываемых высоких полированных дверях, зазвучал откуда-то слева магнитофонный Мендельсон, и они, поскольку перед ними не осталось совсем никого, сами ступили на огромный, изобильный узорами, словно яствами, азиатский ковер. Антонов верил и не верил происходящему: все было словно первая неловкая репетиция. Он вел невесту под руку, точно нес к столу и к ожидающей за ним хозяйке неудобную корзину; собственная подпись в подсунутой огромной книге и указанной графе вывелась будто поддельная (вездесущий Гера, оказавшийся каким-то образом свидетелем со стороны жениха, бойко намарал пониже словно бы маленький текстик). Викин атласный палец, похожий на гороховый стручок, никак не лез в увертливое кольцо: оно в конце концов буквально выпрыгнуло из судорожной щепоти Антонова и поскакало по голому паркету, покатилось, набирая сверлящего стрекота. Все испуганно попятились, по-куриному поджимая ноги, Татьяна Викторовна вопросительно подняла клиновидную бровь, – только Гера храбро обрушился на пол и, после нескольких попыток прихлопнуть кольцо, победоносно поднялся с четверенек, с пылью на коленках и с добычей на красной ладони, похожей на наперченный бифштекс. После этого улыбки скисли; теща Света, которую и не такие плохие приметы пугали до полусмерти, все-таки сохранила выражение счастья, держа его на вскинутом лице, словно маску, у которой ослабли шнурки. Все вокруг сделались какие-то некрасивые, включая Вику, хмуро, зубами за пустые пальцы, сдиравшую перчатки: руки ее были розовы и измяты, будто после неловкого жаркого сна. В незнакомом кафе, где для свадебного ужина был арендован какой-то дальний полузал с единственным окном, неохотно пропускавшим прохожих из стекла в стекло, виноватый Антонов, отданный во власть официанта, сидел отрешенно и покорно, точно в парикмахерской. Теща Света, оставив Татьяну Викторовну, сильно покрасневшую от водки, подсела к нему, и они немного поговорили о незначительном, прерываемые музыкой из общего зала, что бряцала табором вокруг микрофона, страдавшего звуковой отрыжкой. Из-за музыки все, кто не танцевал, молча смотрели друг на друга поверх закусок, словно силились обменяться мыслями, или орали друг другу в уши. Вику, похожую уже не на невесту, а просто на даму в вечернем туалете, увели танцевать сначала свои, а потом подхватили чужие: иногда она показывалась в проемах между белыми полуколоннами, ступая на цыпочках за увлекавшим ее пиджачным кавалером, шевелившим от удовольствия накладными плечищами и усами, раздвоенными на манер большого рыбьего хвоста. То и дело маленькая Вика догоняла кавалера и музыку совершенно детскими неровными шажками и снова прилаживалась, и тогда они оба глядели под ноги, будто только разучивали движения, – а смущенный Антонов принимался искать глазами тоже какую-нибудь партнершу, но не видел никого, кроме немолодых тяжелых теток в трикотажных блестящих платьях, под которыми рисовались причудливые наборы жира и перехваты тесного белья.

Антонов чувствовал, что в этой свадьбе многое не к добру, – но чувствовал сквозь какую-то странную тупость и радовался, что тупеет, что до него не совсем доходят многочисленные знаки судьбы, из-за которых у бедной тещи Светы блеклое личико казалось сегодня грязным, будто у беспризорника. Одна из толстых теток, приметная бровями, чей рисованный изгиб напоминал изгиб велосипедного руля, развернулась на стуле и, держа на вилке ломтик лимона, ответила на ищущий взгляд Антонова вопросительной полуулыбкой. Антонову сделалось неудобно, и он, с горячей лимонной слюной, заполнявшей рот толчками, как кровь заполняет рану, протолкался между танцующими к месту для курения. Здесь, возле железной плевательницы, напомнившей ему о стоматологе, было по-прежнему нехорошо; Антонов, малодушно кивнув деловитому Гере, бившему спичкой по коробку, без пальто и шапки выбрался на улицу. Необыкновенная, резкая отчетливость апрельских сумерек сразу его освежила, холод словно массажной щеткой прошелся против роста вздыбленных волос. Капель засыпала; повсюду беловатые и мягкие наплывы, оставшиеся от капели и мелких широких ручьев, напоминали воск погашенных свечей. Антонов вольно стоял на мраморном крыльце рядом с молодым невысоким швейцаром, формой и фуражкой похожим на пограничника; он понимал, что его фигура жениха, чуждого самому себе на празднике свадьбы, столь же нелепа, как фигура этого ряженого парня, сцепившего перед собою маленькие руки в зеленых замшевых перчатках и утопившего в складке шеи твердый полудетский подбородок. Оттого ли, что оба они смотрели в никуда, оттого ли, что обычный табачный дымок, белея, как подкрашенный, в прозрачном воздухе апрельского вечера, отдавал какой-то терпкой возможностью свободных путешествий, – Антонову явственней обычного представлялось, будто улица, обсаженная голыми, как дворницкие или ведьмовские метлы, пирамидальными тополями, ведет не в поселок Вагонзавода, а в какие-то иные, столичные города. Собственное отсутствие вдали, где на смутно-белом поле чернело словно свежей тушью проведенное шоссе, почему-то казалось преодолимым. Тем не менее, Антонов понимал, что ему никуда не деться, что выбора нет, и если уж с ним случилась (он уже не боялся этого слова) любовь, если даже временное ее исчезновение, как вот сегодня, в ЗАГСе, обозначает – ее же, то надо просто быть на собственном месте и терпеть.

***

К. сожалению, Антонов не обратил внимания на собеседника Геры в курилке – благообразного молодого человека, чем-то похожего на совенка, с аккуратным галстучным узлом, нимало не ослабленным в кафешке, и с беззащитным темечком, где среди зализанных гелем вихров имелась центральная белая точка, очень удобная для попадания «в десятку». Ненаблюдательный Антонов не увидел, что молодой человек – не из его гостей, а явно из чужих – совершенно не курит и даже отгоняет от себя табачный дым отрицательными взмахами белой ладошки, но все-таки внимательно слушает Герин темпераментный треп, делая, впрочем, скучающий вид и как бы не интересуясь тем, что Гера изображает на пальцах и буквально пишет в воздухе густо, малярно дымящей сигаретой. В отличие от рваного дымка, растворявшегося, как и сознание Антонова, в опустившемся ниже нуля пространстве апрельского вечера, табачное облако около Геры клубилось, как никотиновый призрачный мозг, и словно содержало умыслы, которые при должном внимании можно было бы расшифровать.

Но Антонов не внял; он не узнал – вернее, не опознал – молодого человека и тогда, когда их официально познакомили на презентации компании ЭСКО и персонаж предстал перед ним уже ничем не заслоненный, радующий здоровым цветом гладкого лица и столь же гладкого хорошего костюма спортивной синевы, дополнительно представленный на пиджаке табличкой с фотографией, поразительно точно повторяющей оригинал. Остальные действующие лица (в том числе и Вика, уже занимавшая должность) более или менее разнились со своими яркими, но как бы раздавленными для сочности изображениями на бейджах, а этот важный юноша соответствовал себе до малейшего изгиба улыбки, словно фотография была сделана и отпечатана буквально сию минуту. Это повторение, словно эхо или имитация другого, более важного повтора, оставшегося за рамками сознания, спровоцировало смутный узнающий толчок, который Антонов на той презентации никак не связал с туалетом забытого кафе. Среди нескольких десятков самоповторений (чем и становилось каждое новое, даже и без таблички на пиджаке, явление совенка) первоначальная встреча затерялась, окончательно затерлась. Все-таки сумма реальных встреч, зафиксированная где-то в недрах мозга, оставалась как бы неполной (неизбывно ощущаемое п-1), – но Антонов опасался допрашивать себя, где же он видел прежде исполнительного директора фирмы, потому что в случае неудачи вспоминательного усилия совенок мог разрастись и сделаться тайным хозяином антоновского прошлого (чего, возможно, опасалась Вика, абсолютно отрицая давние случайные пересечения в Антоновым в библиотеке и киноклубе).

Логово этого персонажа оставалось невычисляемо (оттого, что курилка, составлявшая целое с комплексом мужского туалета, была просторна и сияла белым кафелем, она создала в подсознании ощущение безлюдья, чистоты и пустоты, с оттенком, может быть, чего-то медицинского, – хотя люди там, несомненно, имелись и как раз решали антоновскую судьбу). Мерцающее узнавание Антонов приписывал особому математическому чувству «отзыва», когда в построениях, по видимости разрозненно-громоздких, вдруг обнаруживается внезапная тема, вокруг которой начинают срастаться, отбрасывая механические хитрые протезы (на создание которых Антонов, бывало, тратил не одну неделю кропотливого и неудобного, как бы однорукого труда), истинно живые и необходимые части результата. Исполнительный директор и был для Антонова необходимой частью (многие более информированные люди даже не догадывались, до какой степени это верно) мнимой и заранее провальной структуры ЭСКО. Мой ненаблюдательный герой (совершенно не замечавший, что исполнительный директор не курит и не пьет, и наливавший совенку, как и другим попавшим под руку и бутылку участникам вечеринок, разнообразное спиртное, которое совенок вежливо нюхал, но никогда не пригубливал) видел в молодом человеке одну многозначительную странность. Эта странность вызывала у Антонова подъем, подобный тому, что всегда сопровождал переход от однорукого труда карандашом по бумаге к ясной работе всего озаренного и собранного сознания, когда предварительные, мучительно исчерканные выкладки делаются просто не нужны. Дело в том, что исполнительный директор, неизменно щеголеватый анфас, неизменно в параллельных брючных стрелках и с атласными височками вроде запятых, со спины являл совершенно другую картину: там торчали недообработанные гелем сухие пряди волос, налипали посторонние нитки, цветом далекие от гаммы костюма. Исполнительный директор как будто не отвечал за себя оборотного, или подсознательно верил, что никакого мира позади него не существует, или чувствовал себя каким-то частичным, плоским существом, – что соответствовало в представлении Антонова теореме ЭСКО, этой недобросовестной конструкции с ее ложной многомерностью и неработающей, впустую раздутой цифирью. Из-за того, что совенок был настолько интересен своей двусторонностью, Антонов испытывал к нему невольную симпатию (так и писатель, повстречавши где-нибудь прототипа, только что удачно ограбленного на какую-нибудь лакомую деталь, пре-исполняется к донору добрыми чувствами, так и я полгода дружила с бывшей замарашкой, несмотря на ее телячий восторг перед собственным житейским успехом и создаваемые ею хромые и слепые авангардные стихи). Исполнительный директор, чувствуя идущие от Антонова теплые токи, несколько смущался: с готовностью допуская чужака до роли хозяина, подставлял под водку свой невинный, только ясной минералкой смоченный фужер, даже однажды устроил «коллеге», присвистывавшему на дырявых зубах, хорошего недорогого стоматолога. Все-таки совенок, поулыбавшись странному доброжелателю, норовил побыстрее обернуться к нему неряшливой спиной и тем самым словно бы исчезнуть, переведя Антонова в разряд несуществующего. Оттуда, из несуществующего пространства, его и застрелили год спустя: не попали в беленькую точку на затылке, но все-таки достигли цели, вздыбив пиджачную спину тупой автоматной очередью, словно выдрав из кровавой почвы куст картошки. Спереди, когда перевернули труп, найденный почти за городом, на задах пролетарских железных гаражей, все было почти в абсолютном порядке, и открытые глаза директора смотрели ясно, как у куклы, – но спиной, всю ночь обращенной к звездам, взъерошенной, будто у злого кота, он, возможно, ощутил сквозь смерть реальность мира, оказавшегося позади буквально и целиком; возможно, в последние тающие минуты директора физически мучила неодинаковая величина всего пустотного пространства и земной, сырой и кисловатой тверди, в которую он, как в подушку, пустил немного слюны, – и он уже не мог определить, что больше, потому что переменчивое возрастание происходило во все стороны и далеко от распростертого директорского тела и, в отличие от самого директора, так и не закончилось.

***

Дело в том, что Гера и исполнительный директор, знавшие друг друга вприглядку задолго до встречи в кафе, договорились о сотрудничестве. Гере надоело посредничать по-мелкому, его давно привлекали воздушные денежные потоки, оборудованные хитрой системой непрерывно крутящихся ветряков, – вся эта невидимая энергетическая работа, недоступная глазу простого смертного. Ему давно казались лишними чересчур материальные коробки консервов или рулоны типографской бумаги – эти тяжеленные бочки без единого творческого слова внутри, которые все время приходилось самому закатывать в кузов грузовика, путаясь в хлещущих и грязных оберточных лоскутьях. Угрюмый, с горящими от тяжестей перцово-красными ладонями, Гера мечтал, чтобы цифры сами по себе, своими живительными свойствами делиться и умножаться, возникать и исчезать, выделяли бы ему небольшую сумму или разницу; крохотный подвижный рычажок процента, этот магический значок на два зерна, казался ему действующей моделью вечного двигателя. Особенно Геру допекло, когда пришлось, по договору с одним гуманитарно активным фондом, заниматься изданием сборника ненавистного модерниста: там на развороте обложки красовался враг, длинноволосый и в берете, точно постаревший карточный валет, – и когда подневольный Гера в четыре заезда перетаскивал продукцию из типографии на склад, ему мерещилось, будто проклятый поэт, двадцатикратно повторенный в каждой из рыхлых пачек, по-барски грузно развалился на заднем сиденье и пьяно мотается на каждом повороте, грозя погубить трудолюбивую машинешку. По-своему Гера искал из своей ситуации интеллектуального выхода. В последнее время он, как каторжный, хватался за каждую товарную тяжесть, чувствуя себя обязанным работать за любые предлагаемые суммы; переход от грубой буквальности промежуточных товаров к чистой энергии денег виделся ему переходом от физического труда к духовному, – к чему всегда и стремился непризнанный романист.

Исполнительный директор в свою очередь был заинтересован в Гериных подпольных связях: в его агентках, сидевших тихо, но прочно в нескольких серьезных конторах и способных на большее, нежели набивать на машинке или набирать на компьютере Герины литературные труды. Сам он давно приладился к потоку виртуальных денег, умело направляемых через ЭСКО, и пил немного выше по ручью, стараясь, чтобы муть не сносило к шефу, но и опасаясь поэтому сделать слишком полный глоток. Чтобы упрочить положение и украсть наконец миллион долларов (что было тайным бзиком исполнительного директора), ему нужны были такие же, как он, вторые лица в смежных, столь же иллюзорных по сути структурах. С ними он мог бы скопировать выгодные схемы, создать параллельную, так сказать, теневую проводящую сеть и время от времени подключать ее, будто некий искусственный орган, чтобы у шефа только мигало в глазах, – пока не настанет момент решительного хапка или, чем не шутит черт, полной замены прежних каналов на параллельные, если высокопоставленные персоны, эти языческие боги денежных рек и ручейков, пожелают работать именно с ним.

Для осуществления плана исполнительный директор имел замечательный ум: именно он и изобретал для фирмы комбинации, благодаря которым, в частности, один и тот же (по бумагам) холодильник продавался по нескольку раз, чудесным образом, будто Серый Волк к Ивану-царевичу, возвращаясь в ЭСКО, – что позволяло показывать намного меньшие объемы торговли, чем это было в действительности. Торговля эта, впрочем, была процессом вспомогательным – всего лишь одним из механизмов извлечения денег из воздуха, где рубли и даже доллары размножались гораздо активней, чем на жесткой земле. В этот питательный воздух испарялись почти без осадка бюджетные кредиты, разве что выпадало в какую-нибудь больницу или интернат несколько устаревших компьютеров, что свидетельствовало о высокой степени очистки финансовых потоков от всего материального. Там, в текучей, играющей среде, отрицательные величины – взаимные долги бюджетов и структур – от попыток их сократить и взаимозачесть только обретали новые каналы циркуляции, отчего разрастались точно на каких-то таинственных дрожжах. Там, в иллюзорных, видимых потоках, текущих совсем не туда, куда велит экономический и государственный закон, рубль, наряду со свойствами частицы, обретал и свойство волны; там ноль, к которому теоретически сводились многие долги, на практике не оголялся за счет поглощения разнознаковых чисел, но расцветал, как роза, и обильно плодоносил. Далеко не все умели маневрировать в этой громадной, больше настоящей экономики, воздушной яме, где у человека обыкновенного от перемены верха и низа кружилась голова; тот же Гера даже близко не представлял всей странности и красоты финансового пространства, всех райских узоров его невесомости. Но совенок был своего рода гений и космонавт; против воли он зарабатывал для ЭСКО гораздо больше денег, чем ему удавалось украсть, – и чем больше воровал, тем автоматически больше зарабатывал.

Иногда при виде шефа, сидевшего за своим прекрасно оснащенным начальственным столом, будто пупс в игрушечном пароходике или паровозике, совенок буквально впадал в отчаяние. Он, исполнительный директор, был такой хороший, непьющий и некурящий, едва ли не с пуховыми белыми крылышками для полетов в финансовой виртуальности, – но шеф совершенно его не ценил. Неблагодарный (и недальновидный) шеф держал своего маленького гения за глупого мальчишку, угощал его шоколадными конфетами с ликером и отечески подозревал в затянувшейся девственности. Это, кстати, не соответствовало действительности: у совенка имелась верная любовница, сорокалетняя и бледная, как талый снег, учительница физики, безвестно жившая на самой окраине города в блочной пятиэтажке, с выходом окон на мистический пустырь, буквально пустой и безвидный, нечувствительно поглощавший все, что помещали туда природа и человек. Горизонт перед глазами женщины был неровен, будто край измятой бумаги, от которой оторвали какую-то важную запись, – и примерно так же была устроена ее душа, лишенная чего-то существенного и бесследно топившая в себе любое к ней направленное чувство, будь то сентиментальная привязанность совенка или недоброжелательство завистливых коллег. О гибели своего «знакомого» учительнице сообщила программа «Криминальные новости», где исполнительного директора показали ничком на размытом дождями гравии, в той самой беспомощной позе с подмятыми под тело руками, в какой он всегда засыпал в ее постели после краткого любовного спазма. Женщина была единственной, кто знал эту безрукую позу тюленя, – а вот теперь любой телезритель мог видеть на своем экране округлую тушу, ластообразные подошвы новеньких модельных туфель, очень мало походивших по земле, плюс медлительное перемещение нескольких пар каких-то форменных шнурованых ботинок, словно желающих, но никак не могущих перешагнуть через неудобно, на узкой тропинке между гаражами, разлегшийся труп. Вероятно, это впечатление не так легко поглотилось пустынной душою учительницы: некоторое время там маячило что-то чужеродное, никак не сливавшееся с пейзажем, словно погибший «знакомый» поселился под окнами – на пустыре, где вдруг ни с того ни с сего понаставили всего за месяц серых железных гаражиков, и ночные припоздавшие автомобильчики волнообразно шуршали по гравию, словно все глубже закапываясь в землю и затихая где-то под землей, в царстве мертвецов.

***

При жизни исполнительный директор знал за собой один серьезный недостаток: он почти не мог знакомиться с людьми. В схемах, которые он придумывал, люди, конечно, были: совенок логически вычислял, на каком служебном месте должен оказаться нужный человек, каковы его предполагаемые деловые свойства и тайный личный интерес, – он открывал партнера, как астроном открывает планету, по силовым соотношениям власти и бизнеса. Но с конкретной персоной вступали в контакты другие, и когда обретенный партнер вдруг появлялся во плоти, исполнительный директор испытывал замешательство. Реальный человек состоял из множества подробностей, совершенно к делу не относящихся, но видных в первую очередь, буквально выставленных напоказ; совенку было трудно уразуметь, что фигура, вызванная из небытия его аналитическим умом, самочинно обладает черной чертячьей бородкой, или горбатым, как рыбина, носом, или пристрастием к бежевой гамме в одежде, – обладает, наконец, своими личными вещами, которых особенно много бывает у посетительниц: стоит такой деловой партнерше расположиться в кресле для гостей, как все вокруг оказывается занято ее органайзером, ее сумочкой, ее перчатками, зонтиком, платком.

Со своими произведениями исполнительный директор говорил и гладко, и толково, но голос его при этом был фальшив. Даже просто приблизиться к незнакомому человеку становилось для совенка таинственной пыткой: ему мерещилось, будто человек заранее сопротивляется, распространяет вокруг себя ощутимое, плотное поле отталкивания, постепенно переходящее в его физическое тело, как звучащая музыка переходит в видимый магнитофон. Порою коллеги наблюдали, как на какой-нибудь презентации исполнительный директор ЭСКО, совершенно одинокий, с неизбежной рюмочкой, нагретой в кулаке, движется между гостей по непонятной траектории, приставными шажками, делая время от времени резкие боковые повороты, словно разучивая без партнерши технику вальса. Все незнакомые люди казались совенку некрасивыми. Никто, кроме него, не видел в жизни столько уродливых женщин: их разбухшие либо слишком четкие черты, кое-как усредненные косметикой, виделись ему искаженными и потому жутковатыми вариантами нескольких привычных лиц, иногда мешавшихся между собою, будто куски человечины в творении доктора Франкенштейна. Его учительница могла совершенно не опасаться любовной измены. Более того: когда исполнительный директор замечал у той или иной деловой особы, фланирующей на презентации или эффектно явившейся в офис, ее сыроватые слабые волосы, ядовито перекрашенные французской краской, или ее, читаемую сквозь чужое, угловатость лица, – ему становилось страшновато за целость оригинала. Хотелось поскорее закончить дела, покатить (все под горку) на свою заветную окраину, поставить машину возле бедного, но верного киоска, покрытого под грубыми решетками лупящейся коростой недавнего пожара, взбежать, шибко работая коленями и локтями, по маленькой, почти детсадовской, кабы не окурки, лестнице «хрущевки», нажать на белую, всегда такую чистую кнопку звонка.

В общем, исполнительному директору, чтобы пообщаться с незнакомцем и при этом не испортить дела, нужен был посредник, менее незнакомый для совенка, уже устоявшийся в сознании; Гера, посредник по натуре, на эту роль отлично подходил. Вместе они разыграли несколько финансовых этюдов; Гера, мало понимая суть происходящего, открывал какие-то банковские счета, тут же приходившие в движение и уподоблявшиеся в его уме тем жутковатым бассейнам со многими вливающими и выливающими трубами, с которыми он никогда не умел справляться на уроках арифметики. Непонимание привело к тому, что Гера, следуя своему естественному инстинкту, захотел иметь в ЭСКО поддержку: боевую подругу. Работавшие там четыре подтянутые женщины, сходные между собою покроем костюмов и походкой, несколько механической из-за обязательных в офисе каблуков, не понимали дружеских чувств. Вика, поскольку с инвалидным предприятием ничего не вышло (не из-за стараний Антонова, а просто потому, что у Тихой как-то не составилась послушная медкомиссия), осталась Гере должна. Внешность ее показалась исполнительному директору особенно несуразной из-за широко расставленных заячьих глаз, в которые никак не удавалось посмотреть, – но сама кандидатура, на которую совенок имел свои деловые виды, не вызвала возражений. С водворением Вики в офисе ЭСКО у Геры появился там как бы собственный стол, возле которого он неизменно ставил свой хорошо набитый портфель, а стоило Вике отлучиться – прочно садился на хозяйское место и запускал на компьютере любимую игрушку.

XVI

На этот раз Антонов не возражал против Гериных деловых инициатив. После выписки и свадьбы (окончившейся ночью первым и единственным конфузом Антонова) разленившаяся Вика оформила академический отпуск. Тогда и начались шатания по подругам, тогда и вошли в обычай поздние появления с эскортом из одного, а то и двух молодцеватых негодяйчиков, с какими-нибудь скверными цветами, скрывавшими около самых зрачков, независимо от вида и сорта, дурную козлиную желтизну. Тогда Антонов научился питаться мусором тишины: длинными, точно спущенными с нитки трамвайными звонками, еще не вполне знакомыми голосами в подъезде, шаркающими шажками будильника, словно бесконечно приближавшимися к нему из бесконечной пустоты, чириканьем воробьев, напоминавшим звуки заточки маникюрного инструмента; тогда же окончательно встала работа над рукописью. Тогда же в полную силу явился перед молодоженами денежный вопрос.

Только теперь до Антонова дошло, что его доцентская зарплата рассчитана на сутки жизни «нормального человека». Умом Антонов понимал, что должен был обо всем позаботиться заранее: еще до свадьбы найти репетиторство или переметнуться в какой-нибудь частный, очень платный вуз. Но даже и теперь, задним числом, забота о деньгах казалась Антонову несовместимой с чувством, которое он познавал и обустраивал с самого столкновения в дверях аудитории номер триста двадцать семь. За полтора тяжелых года он проделал колоссальную, в каком-то смысле научную работу, которая и привела к результату – свадьбе; если бы он при этом занимался материальным обеспечением, то есть подготовкой места для будущей жены, сама фигура кандидатки сделалась бы абстрактной и теоретически могла бы произойти подмена: место, то есть пустота, означала не обязательно Вику, а Антонов понимал, что если бы Вика выскользнула из его кропотливых построений в готовые объятия одного из юных наполеонов, он бы навсегда остался плавать в незаполняемом коконе этой пустоты. Антонов просто вынужден был следовать за Викой, подстраиваться под нее, совершенно отсутствуя в собственной жизни, так что даже комната его по виду и по запаху сделалась нежилой: заброшенные книги наливались холодом, тут и там неделями не мытая посуда выдавала присутствие как бы нескольких обитателей, из которых ни один не являлся настоящим и полным Антоновым, а случайные следы на пыльных поверхностях засеребрившейся мебели напоминали кошачьи или птичьи. Теперь, в заплесневелой квартире французской старухи, все постепенно проветривалось, старухин мусор, пересыпанный пожелтелым пшенным бисером и вощеными бумажками от аптечных порошков, был заметен и вынесен на помойку, какой-то реставратор с коричневой бородкой, похожей на кусочек вареного мяса, радостно скупил тяжелых мебельных уродов и увез их вместе с молью и шерстяной слежавшейся трухой. Быт, как ни странно, налаживался; рукава домашнего халатика жены всегда были сырые от уборки и стирки. Но денег катастрофическим образом не хватало на жизнь. Все для Антоновых дорожало словно бы еще быстрее, чем это реально происходило в магазинах: стоило разменять какую-нибудь крупную купюру, как пестрая сдача утекала неизвестно на что, буквально растворялась в руках, и приходилось шарить по карманам зимней и летней одежды, чтобы насобирать монеток на столовский обед.

Теща Света, трагически счастливая, проявлялась самое меньшее раз в четыре дня. Она выгружала из хозяйственной сумки скользкие булыжники мороженого мяса, полные мешки свисающих сосисок, стопы консервов из Гериных запасов, еще какие-то коробки и кульки; набив холодильник продуктами, она к тому же оставляла под сахарницей три-четыре сотенные бумажки, – и Антонов подозревал, что нечесаная Вика, хмуро провожая мать в прихожую, получает в карманчик халата дополнительную денежную дань. Движимый яростным стыдом, он дал чуть ли не во все городские газеты стандартное объявление насчет подготовки к экзаменам в вузы, – но на его призывы размером с почтовую марку никто не откликнулся. Более удачливый коллега, недавно вставивший новые дорогие зубы и щеголявший на лекциях арифметически-клеточной улыбкой, объяснил Антонову, что теперь не то, что год назад, по объявлению стоящей работы не найдешь, нужно иметь рекомендации и обращаться в фирмы по подбору персонала. Ошарашенный Антонов подумал тогда, что будущее наступает совершенно новым способом: в настоящее уже внедряется частями, не дожидаясь нормального срока, какой-то чуждый, иностранный двадцать первый век, размечает живую территорию своими еще неживыми вкраплениями, – но тем меньше люди, внезапно натыкаясь на новизну, верят в то, что естественным образом, прямо живьем, перейдут в это уже близкое будущее, неизбежность которого стала как-то сродни неизбежности смерти. Может быть, впервые в человеческой истории будущее наступало как небытие, как раннее мертвое утро, словно перевернутое вверх ногами из-за длинных, далеко протянутых теней, – но Антонов старался отвлечься от подобных мыслей и сосредоточиться на поисках денег, тоже без конца меняющих облик и оттого все более условных, нарочно украшенных сложными радугами для удостоверения стараний фальшивомонетчика.

***

Однажды Антонов даже поучаствовал в демонстрации протеста преподавателей и студентов, – сделал то, чего не думал делать никогда, потому что ненавидел пустые хлопоты и праздное топтанье под вислыми лозунгами и знаменами, похожими на вывешенное для просушки постельное белье. Антонов вообще презирал любые уличные шествия и праздники на стадионах, когда из человеческой зерни выкладываются разные фигуры: ряды, колонны, а то и покрасивей – живые пирамиды, расцветающие ромашки. Люди, применяемые как мозаичный материал, представлялись Антонову дорогими микросхемами, кому-то отданными в игрушки; любая демонстрация или парад виделись ему наглядным переходом от сложнейшего (человека) к геометрически-примитивному, по инерции распространяющему распад в простоту на схематические, как графики каких-то достижений, городские перспективы, залитые вдали жидкой синевою небесного идиотизма. Все-таки Антонов потащился на демонстрацию: секретарша декана, ныне еще и активистка местной промышленной партии, постоянно носившая похожий на дорожный знак политический значок, объявила, что участникам в первую очередь выплатят зарплату за август—сентябрь.

Два часа Антонов протоптался в человеческой тесноте на ступени полированной лестницы, поднимавшейся к Дому правительства от пахнувшего ацетоном серого пруда, где ветер раздувал среди остреньких волн студенистые лысые пятна. Здесь, внизу и вблизи, особенно ощущалось, что Дом правительства недостроен, по причине поплывшей болотистой почвы, на несколько этажей: в этой вычисляемой глазом пустоте, словно рыбка в аквариуме, плавал, повиливая, красивый трехцветный флажок, а внизу такой же точно российский флаг, как бы большой и настоящий, нарочно принесенный для сравнения, слипался грубыми складками и норовил прилечь Антонову на плечо на манер сырого полотенца. Подлость заключалась в том, что, вопреки обстоятельствам, стояние на ступенях, в виду шеренги серо-зеленого ОМОНа, приобретало оттенок народного праздничка: преподаватели глотали водку, закусывая кожистыми, кислыми, словно мокрым рисом набитыми огурцами, студенты разбалтывали в банках злющее пиво, лезли через гранитные борта на чистенький газон, сверкая туго обтянутыми джинсовыми задницами и белыми кроссовками. Кто-то уже сидел в развилке старой, волгло желтеющей березы, запрокидывая бутылку, будто заправский горнист: тут и там обнимались, дрожа на ветру, красноносые парочки, одна девица, напрягая лягушачьи бедрышки, качалась на плечах у мускулистого кавалера. Полустертые уличные лица молодежи, чувствовавшей себя на демонстрации протеста, словно на эстрадном концерте, были пятнами этой осени, все задувавшей с севера, все гнавшей прошлогодний снег холодных облаков, – из этих бесформенных масс, будто перепачканных землей, еще не летели белые мухи, только изредка доносились по ветру крупные капли, какие-то пустые на ощупь и на вкус, словно это был раствор воды в еще более пресной и слабой жидкости, размывавшейся на пальцах грубым капроновым пятном.

Длинному Антонову, глядевшему через сутулые плечи коллег, были видны шнурованные ботинки ОМОНа, напоминавшие, если глядеть на них отдельно, кормящуюся стаю каких-то неповоротливых черных гусей; ему казалось нелепым, что передний ряд демонстрантов (среди них деканская секретарша, вся облепленная, будто утопленница, своими тонкими волосами) упорно держит несколько ватманов с размашистыми требованиями, в то время как на щитах ОМОНа, обращенных навстречу плакатам, ничего не написано. Эти щиты, похожие на большие кухонные мойки с дырками для стока воды, не означали ничего и не отвечали ничем, если не считать за отзывы глухие бряканья бутылок и камней, бросаемых из особой кучки активистов; там, в этой оживленной кучке, дополнительно швырявшей по ветру очень белые и как бы липкие листовки, мелькали обритые головы (две азиатские, дегтярно-черные, и одна щетинисто-белобрысая), никогда не виданные Антоновым в университетских аудиториях. Антонову было холодно и скучно, собственная его заледенелая лысина давала себя почувствовать через хлесткие кляксы случайных дождин. Дождины точно гвоздями прибивали листовки к тускло-зеркальному граниту между ОМОНом и толпой, иногда внезапный ветреный порыв буквально вырывал готовый веер из руки у сеятеля и швырял листки ему на кожаную грудь, где они трепетали, будто его раскрытая душа. Листовки и в разлете сохраняли какую-то общую намагниченность, были будто флажки на невидимой нитке, за которую в любой момент могли потянуть трудолюбивые ловцы, все бросавшие и бросавшие в толпу агитационную снасть. Тщетно укрепляясь топтаньем на своем опасно скользком пятачке, Антонов чувствовал, что ему чрезвычайно тяжело и муторно сохранять себя в пределах собственной физической оболочки, не быть всею этой массой знакомого и полузнакомого народу, редевшей по краям в соответствии с общей разреженностью осеннего пространства – которое, однако, собирало тут и там из отдельных тощеньких деревьев иллюзорную рощу, из отдельных лотков и киосков – несуществующий торговый центр.

Иллюзорность толпы, где Антонов пребывал уже не первый час, делала его отсутствие во всем остальном примитивном пространстве крайне сомнительным; там чем дальше, тем явственней дома упрощались до своих типовых проектов, там имелось от силы четыре породы деревьев и десяток марок автомобилей; тексты вывесок и реклам, снабженные цветными картинками, были будто фрагменты букваря, – и надписи на ватмане, которые принесла с собой университетская демонстрация, казались всего лишь упражнениями, сделанными по этому уличному учебнику. Внезапно листовки хлестнули сильнее, зачастило глухое, как бы кастрюльное бряканье, и Антонов, рискованно приподнявшись на цыпочки, увидал, как один из омоновских щитов закачался и осел. Из-под щита, продолжая им нелепо прикрываться, ловя одной рукою на скользком граните пляшущий шлем, пополз камуфлированный здоровяк; он странно облизывался серым языком, размазывая по верхней губе кровавые усы. Пострадавшего подхватили под мышки, поволокли, отгоняя внезапного корреспондента с телекамерой, который выцеливал кадр с отрешенным упорством шмеля, елозящего по оконному стеклу в поисках выхода в пейзаж. Далее Антонову почудилось, будто он уловил отнесенный ветром командный выкрик. Омоновцы, оттеснив корреспондента куда-то вбок, пошагали по плитам, потом по ступеням, внезапно переставившим строй на ближний и реальный план. Из толпы послышался свист, выкрики какого-то дурного, буйного веселья; мимо Антонова, глупо хихикая и прихлопывая ладонями прыгающие гроздья кулончиков, проскакали вниз две долгогривые подружки со второго курса, за ними боком спускалась деканская секретарша, с лицом как борщ, все еще держа перед собой кусок разорванного ватманского лозунга с остатками слов и со множеством расставленных по краю восклицательных знаков. Уже совершенно перед носом Антонова плечистый молодец с бешеными белыми глазами лупцевал дубинкой не менее мощного на вид гражданского верзилу, отбегавшего мелким приставным шажком: всякий раз, когда дубинка протягивалась по телу сгибавшейся жертвы, слышалось утробное вяканье, будто придавливали малышовую резиновую куклу с пикулькой.

Сразу у Антонова окаменел и потянул давно нудивший мочевой пузырь, ноздри будто наполнились козлиной вонью школьного мужского туалета. Оттого, что омоновцы были размашисты, казалось, будто форма им мала, как тем достопамятным второгодникам, что устраивали Антонову сортирные «суды», – и, собственно, ему не оставалось ничего другого, как вцепиться в брус милицейского запястья и на удивление длинную минуту изображать на пару с врагом и его дубиной знаменитых рабочего и колхозницу. Потом Антонов, задохнувшись на лету, сокрушительно сел на гранит и клацнул зубами, все его естество как-то по-другому наделось на твердую палку позвоночника, в округлившихся глазах встали затоптанные листовки. Антонов не сразу понял, что в брюках расплывается теплое и липкое пятно, быстро превращаясь в холодный компресс; домой он приковылял, криво запахнувшись в порванный плащик, с болезненным ощущением в позвоночнике, будто там заело, как в негибкой железной «молнии». В конце концов зарплату за август—сентябрь выдали всем одновременно; ее, конечно, не хватило на новые брюки и плащ, – впрочем, уже настала сырая нежная зима, в плаще как будто не было нужды, а загадывать на какое-то будущее (вторгавшееся в зиму гнилостными ветреными оттепелями) казалось так же глупо и непрактично, как готовить имевшееся у глупой тещи Светы смертное белье.

***

Вика, так и не восстановившаяся в университете, сделалась дерганой, ее неверные движения казались что-то означающими жестами, в то время как она всего лишь хотела дотянуться до книги или намазать бутерброд. Ее прекрасно загорелый прототип – демон с хрустальными глазами и сухими бумажно-белыми ладонями – пребывал в одном хорошем местечке Южного полушария, где полеживал на тонком соленом песке, хранившем посеребренные морские ракушки, или посиживал с запотевшим, буквально обтекающим бокалом прохладительного в жесткой, лишенной трепета тени как бы от чего-то сломанного – жалюзи, или забора, или целого дощатого дома, – а оригиналы теней, тропические растения, красовавшиеся на берегу океана, точно на огромном подоконнике, меланхолично шуршали на ровном ветру. Бедная Вика в своем романном пространстве смутно ощущала, где должна была бы находиться в действительности; ее приводила в тоскливую ярость самая мысль о затхлой темноте университетского коридора, напоминавшего убогостью и запахами столовской тушеной капусты какую-то громадную коммуналку. Деньги сделались главной Викиной заботой; ей мерещилось, что как только кончится очередная порция денег, с ними кончится и жизнь, а вместо жизни наступит неизвестность, из которой не окажется выхода даже при помощи отложенного самоубийства – потому что будущее (она это тоже чувствовала) уже обладало всеми свойствами небытия.

Теперь, чтобы умереть, не надо было делать ровно ничего, даже пальцем шевелить; поэтому Вика после первого периода домашнего обустройства хронически впала в безделье. Антонов, прибегая с лекций, находил на кухне грязные тарелки с размазанной желтизною утренней яичницы, возле них всегда валялась Викина расческа, такая же черная у корешков, как и ее отросшие волосы – особенно жалкие после мытья шампунем, слабенько-пушистые, с нерасчесанным колтуном в ложбинке цыплячьей шеи, точно такие, какие были у нее тогда на больничной подушке. Вся она, сутками сидевшая в сумерках квартиры, сделалась такая нездорово-бледная, что казалось, тронь ее тропическое солнце, будет не загар, а только хлорофилл. Вика действительно – не только разумом, но словно бы и кожей – утратила связь с окружающей средой; даже физиономия Павлика, по-прежнему хранимая в конфетной коробке, стала ей казаться какой-то противной, чем-то сходной с одутловатой рожей соседа-алкоголика, возвращавшегося, бывало, за полночь, одновременно с Викой и ее случайным провожатым, и шаркавшего по скосам лунной заплеванной лестницы, протянув перед собою синюшные толстые руки, словно восставший из могилы мертвец.

Иллюзию занятости и непропавшего года (замужняя Вика по-детски соглашалась с тем, что нормальная жизнь состоит из этапов, подобных переходам из класса в класс) создавали курсы бухгалтерии и менеджмента, обходившиеся теще Свете ежемесячно в кругленькую сумму. Там, в зарешеченном школьном пристрое, с видом на трубы теплотрассы, обернутые, будто пальмы, рыжим волосатым войлоком, изящная принарядившаяся Вика волей-неволей терпела соседство каких-то деревенских девушек с идиллическими гладкими головками, но в ужасных зимних сапогах, похожих на кривые толстые пеньки. Зато она понимала учебный предмет, где числа не служили прилагательными для лишенных существенности символов и не отражались с противоположным знаком в чудовищном зеркале нуля, но исправно означали деньги, существенные сами по себе, восстанавливающие реальные связи реальных вещей. Тем не менее, общий налет сумасшествия (блеклость мартовских людей и синяя яркость теней, весна под капельницей, запахи помоек) на какое-то время превратил здравую науку в числоманию. На улице Вика высматривала в сияющем, сигналящем потоке номера автомобилей и воображала, что бы она купила, будь у нее такие деньги в рублях или в долларах. Сумма, поначалу казавшаяся сказочно большой, при распределении на конкретную мебель, бытовую технику и одежду (муж Антонов тоже не бывал забыт), быстро исчезала по частям, и возбужденная Вика, то залезая на высоченный обочинный сугроб, то спускаясь по яминам-ступенькам под самые колеса, тут же принималась выискивать среди номеров еще большую цифру – часто возникавшую на какой-нибудь замызганной «копейке», не стоившей и половины суммы, проставленной на ее изоржавленном ценнике. Из-за того ли, что автомобильные номера, засоренные буквами, все-таки отдавали отвергнутой математикой, из-за того ли, что величины не соответствовали реальной стоимости машин, – но бедная Вика не получала от своего занятия даже призрачной радости, свойственной всякому самообману. Она никак не могла насытиться эфемерным богатством, не справлялась с мысленным поглощением целого города, совершенно не приспособленного для потока иномарок, еще и стесненных по обочинам грудами зимнего строительного мусора, ломом снежных плит и рыхлых кирпичей. Город, страдающий автомобильной гипертонией, не умещался в Викином сознании; редкие его дорожные пустоты, куда, окутываясь бисерными брызгами, тотчас устремлялись на свободной скорости шелестящие авто, были особенно опасны. Все-таки Вика, разинув рот, ступала на эту проезжую часть, чем-то похожую на мертвую скользкую рыбину, с которой яростно шваркают чешую, а она елозит и пошлепывает вялым хвостом – и вдруг упруго загибается в кольцо, обнаруживая еще не утраченную мышечную жизнь. Видимо, водители машин каким-то образом чуяли, что девица на высоченных тонких каблуках, слезая на дорогу, ступает в собственную судьбу (уже загибавшуюся в кольцо); по-своему это истолковывая, многие тормозили, распахивали дверцы более или гораздо менее комфортабельных салонов, откуда вырывались тепловатые автомобильные смеси музыки, парфюма и бензина, – а однажды неосторожная Вика еле отвязалась от жирного угрюмого кавказца, возмущенного тем, что девушка махала рукой, а теперь нэ хочет ехать в рэсторан.

Числомания, охватившая Вику, несомненно, заинтересовала бы доктора Тихую; побочным эффектом сумасшествия было частенько наплывавшее представление, будто вот только что, секунду назад, все вокруг увеличилось во много раз, никто ничего не заметил, и единственный след метаморфозы – странное сжатие в груди, будто внутри у Вики-большой сохранилась Вика-маленькая, которой хватило бы любой, самой незначительной изо всех проезжающих сумм. Эти внезапные прохватывания были похожи на страх. Теща Света, прознай она о Викиной уличной арифметике, тоже была бы напугана обилием несчастливых чисел, которыми Вика играла, будто маленький ребенок – запретными спичками. Несчастливые числа, плохо делившиеся и сохранявшие свою неудобность при вычитании или прибавлении любого хорошего, нормального числа, словно содержали, независимо от жировой оболочки, какую-то угловатую твердую сердцевину; они, эти арифметические монстры со скелетами внутри, были для тещи Светы страшнее всяких черных кошек и залетающих в форточку птиц. Числомания, как и лотерея, манила призраком денежного счастья и была, по сути, такой же адской машиной, заряженной цифирью; если бы Вика не была совершенно бездарна, она бы, может, тоже учуяла преждевременность неудобной сердцевины, которую проявила в ней нехорошая игра. Впрочем, чувство времени, как уже было неоднократно сказано, у Вики отсутствовало.

XVII

Если бы тещи Светы до сих пор не было в романе, ее следовало бы выдумать, чтобы молодое семейство смогло продержаться до денег, свалившихся внезапно из компании ЭСКО. Курсы, включавшие компьютер, позволили Вике занять довольно скромное местечко в холеном кондиционированном офисе компании, где первым делом ее поразило отсутствие пыли, из-за которой предметы обстановки казались совершенно нетронутыми, а все события прошлого дня – как бы и вовсе небывшими. Усатая уборщица с огромным носом, похожим на вареный говяжий язык, была, по-видимому, сущая ведьма, которой профессиональную швабру или метлу заменили на современный ранцевый пылесос; но самым неприятным из всех сотрудников оказался исполнительный директор, принимавший Вику на службу. Его буквально перекашивало при виде короткой юбки и розовых колготок – так, перекошенным, держась за щеку, он убегал к себе в спартанский кабинетик, которому отсутствие коврового покрытия придавало некую суверенность по-другому окрашенной территории. Все-таки Вика по-настоящему освоилась только тогда, когда на сурового шефа конторы нашло отлично ей известное наполеоновское беспокойство и началась ее работа над ошибками – вовсе не такая легкая из-за полудохлой холодности его индюка, заставлявшая Вику после жиденьких сеансов на кожаном диване бессовестно грешить с Антоновым, ничего, как видно, не подозревавшим.

В отличие от «интеллихента», недоглядевшего за женой, Гера с исполнительным директором сразу смекнули неладное; Гера, всегда смотревший понизу и так хватавший взглядом офисных женщин, что с них буквально сваливались туфли, первым почуял подозрительное, словно прочел о происшествии на идеально чистом напольном сукне, где каждый оброненный предмет выделялся, будто на витрине. В данном случае этим предметом были собственно Викины ноги в перекрученных чулках, словно наскоро закрашенные малярной кистью, – да и вся остальная одежда, напоминая скомканные на теле несколько слоев бумаги, на удивление плохо сидела на ней к концу иного рабочего дня. Поскольку через невинную Вику уже прошло кое-что из сомнительных бумаг, партнеры забеспокоились; очевидная глупость нового младшего менеджера (чья излишняя должность, по замыслу совенка, принадлежала не столько структуре фирмы, сколько руслу обводного денежного канала) не давала никаких гарантий безопасности. Думая, что спалился еще вчера, исполнительный директор целый вечер плакал, как ребенок, на лунно-белых коленях своей физички и чувствовал себя и правда будто на Луне, запрещая женщине включать электричество, оставляя ее совершенно наедине с открытием, какая это на самом деле тяжелая, увесистая штука – человеческая голова. Но ничего ужасного не происходило: шеф, не то что повеселевший и переставший вздыхать, но теперь набиравший воздуху в грудь молодцевато, точно перед стаканом водки, продолжал добродушно поддразнивать своего целомудренного заместителя, – и когда он полуулыбался, череп его с приклеенными крашеными бровями ухмылялся гораздо откровенней. Через некоторое время партнеры были склонны считать, что довольному шефу просто не приходит на ум что-либо выведывать у сахарной куколки (это было их большое заблуждение). Они частично заменили Вику на гарантированно неприглядную девицу, сжимавшую толстые колени тесно, как хоккейный вратарь, которому могут забить решающий гол. Девица, немедлено подпавшая под Герины писательские чары, была готова выполнить любые операции, чувствуя себя, как видно, одной из главных героинь его повествования. Все-таки партнеры жили на иголках до самого финала. После, задним числом, Антонов вспоминал какое-то странное потепление, какой-то необычный Герин интерес, когда недавний враг без просьбы подавал ему салат, стакан, что-нибудь еще и внимательно наблюдал, как Антонов манипулирует засланными предметами: вместе они, вероятно, напоминали дрессировщика и обезьяну, которая именно при помощи тарелки, вилки и салфетки кое-как изображает человека. Вероятно, Гера, чтобы предотвратить свои неприятности, хотел открыть «интеллихенту» глаза на поведение жены, подать ему, вдогонку к принятой вещи, еще и известие, которое он смутно понимал как очень ценный подарок, – но не был полностью уверен в реакции получателя.

***

B общем, все довольно быстро катилось к концу. Абсолютно чистые и белые конверты, в которых компания ЭСКО выдавала служащим ежемесячное жалованье (расписывались всегда за гораздо меньшую сумму), становились у Вики все более толстенькими и приятными на ощупь; их больше не оттягивала, как у других, съехавшая в угол скаредная мелочь. Поскольку никто заранее не знал, какую сумму он получит на этот раз, Викина числомания благополучно перешла с автомобильных номеров на реальные, мучнистые на ощупь новенькие доллары и как бы перестала быть сумасшествием, – хотя не факт, что прямая реальность, завладевая человеческим умом, не увлекает его все по тем же квадратным бешеным кругам.

Во всяком случае, распределение денег мало чем отличалось от измысленного на обочинном сугробе. Антонову пришлось водить себя, костлявого и зябкого, по кондиционированным магазинам дорогой одежды, полупустым для пущей важности вывешенных на фоне мрамора, театрально освещенных пиджаков. Эти холодные залы сами были совершенно как витрины, и Антонов, скованно расхаживая внутри среди патетически оформленных чудес, чувствовал себя выставленным против воли на полное обозрение улицы. Примерочные кабины, величиной с хорошую комнату, были для него источником дополнительных мучений: стадии одеваний и раздеваний, отражаемые в холодных синеватых зеркалах, не позволяли сохранять человеческую цельность, и Антонов, путаясь в чужих, чрезвычайно извилистых брюках, удивлялся, как это Вика на каждом аналогичном этапе умудряется выглядеть нисколько не смешно и не безобразно, а будто в таком специально задуманном прикиде. Заботливая жена (дома заботы совершенно не проявлявшая), разумеется, присутствовала тут же и собирала на вешалки вывернутое барахло, а если ей приходился по вкусу конечный результат, брала супруга под руку и вместе с ним отражалась в зеркале. Получалась как бы свадебная фотография – будто эти двое могли бы пожениться не так, как вышло, а совершенно по-другому, – и Антонов удивлялся, что может после этого тащить пакет, поедать разогретый ужин, сладковато-жирный от дополнительного маргарина, листать перед сном позапрошлогодний американский научный журнал. Материализовалась, между прочим, пиджачная пара в меловую полоску, как раз такая, какую Вика измыслила и искала по всем магазинам, думая, что непризнанный гений Антонов будет выглядеть в ней как американский профессор (на самом деле она руководствовалась смутным впечатлением от американского фильма про гангстеров); облачившись в обнову перед ясным зеркалом минусовой температуры, Антонов ощутил себя буквально поставленным перед будущим – таким, где твое обыкновенное «завтра» принадлежит не тебе, но всему объему еще не бывшего, не разделяющемуся, по мере приближения к человеку, на его простые человеческие дни.

***

Иногда Антонов как бы замирал посреди осторожного наступления будущего – в частности, висящего в шкафу в виде ни разу не надетых вещей. Внутренний его хронометр ощущал какую-то пустотность, нехватку материала, и Антонов догадывался, что мельницы и мельнички обычных часов могут внезапно опустеть – не из-за того, что кончится завод, а из-за того, что нечего станет молоть. Впрочем, субъективно все это могло объясняться затянувшимся бездельем: монография в столе у Антонова уже почти превратилась в кучу перегноя, и даже пачечка чистой бумаги, не успевшая переработаться в исписанную, одеревенела и покрылась какими-то пищевыми пятнами, будто кухонная доска. Пустое время – все эти дыры, образовавшиеся в жизни из-за отсутствия работы, – не могло заполнить никакое другое занятие. Сознание Антонова, хоть он и не отдавал себе отчета, весьма отличалось от сознания нормального человека – сознания хорошо очерченного, более или менее округлого, стремящегося к проекции на плоскость. Ничего не попишешь: измерение четвертого, пятого и так далее порядков было дано Антонову в ощущениях, шептавших, что вещи мира, предстающего реальным, есть изображения истинных вещей, как рисунок яблока на бумаге есть изображение яблока, которое лежит на столе, – и что ряд таких соотношений принципиально бесконечен. Но теперь сознание его высыхало в кляксу – свидетельствующую, как всякая клякса, о том, что над страницей рукописи (к примеру, романа) существует иное пространство, в котором витает автор. Но клякса (Антонов сам это прекрасно понимал) не есть участница смысла, создаваемого на листе, – и бессмысленность Антонова, призванного служить соединением реальных и истинных вещей, делалась особенно заметна, когда он, сопровождая жену с очередного офисного праздника, торчал возле нее, замкнувшейся в себе, под безлюдным навесом трамвайной остановки, а городской энергичный дождь барабанил по асфальту, будто печатал что-то на пишущей машинке.

Все явственнее становилось, что дома он и Вика предпочитают держаться спинами друг к другу, исполняя ради этого замысловатый антитанец. Если они и обменивались взглядами, то только через зеркало: в его водянистом, водопроводно-ржавом веществе темные глаза жены странно теряли свою быстроту, и Антонов, стоя позади сидящей Вики – нестерпимо милой с этими по-детски косолапыми лопатками и розовой, словно недозрелой россыпью родинок, ловко схваченных бельевой застежкой, – встречал ее затравленное, жалостное недоумение, в реальности всегда прикрытое косметикой и все никак не грубевшей ее красотой. Так они видели друг друга, понимая, что стоит, поддавшись приглашению зеркала, посмотреть на себя, как тут же между ними исчезнет нечто, подобное недостоверному контакту на спиритическом сеансе. Говорить друг с другом в такие минуты было все равно что лицедействовать в кадре; любое слово, вышедшее из отраженных уст, казалось сказанным понарошку, ради неуклюжей шутки (притом что все зеркала, привязывая говорящий рот не к тревожным глазам, но неизменно к ушам нациента, сами обладают темноватым чувством нечеловеческого юмора), – и Антонову, брякнувшему что-нибудь насчет погоды, становилось ясно, что полуголая Вика, блуждающая левой рукой над своими подзеркальными флакончиками, абсолютно не намерена шутить. Сразу же прерывался спиритический контакт: обоим было удивительно, что они все еще здесь, по эту сторону границы, оба материальные, будто тела в общественной бане, при этом оба заражены какой-то неуклюжей леворукостью, – и Антонов, поспешно убравшись из зеркальной рамы, завязывал на себе, бинтуя лопастью лопасть, перепутанный галстук и получал в итоге все наоборот: короткую толстую часовую стрелку и длинную минутную, плюс намертво затянутый под горлом шелковый кукиш.

Все чаще и чаще оставаясь дома один, Антонов познал экспериментальным путем, что смотреться в зеркало гораздо хуже, нежели лезть на стену. Из своих таинственных командировок Вика присылала Антонову тощенькие письма, где оборотную сторону единственной странички занимала ее обведенная по контуру левая ладонь: пустой привет из Зазеркалья, волнистые, словно распухшие пальцы, – схематический рисунок полуоборванной ромашки, но если мужественно начинать со слова «любит», то все выходит очень хорошо. Антонов ведь и правда не знал, с чего у них начиналось в действительности и откуда в конце концов взялась эта ванна кровавого компота (об осьминоге и его диване он не думал). Антонову даже нравились служебные отлучки жены на неделю или на две, потому что он мог ложиться в постель, не слушая лая подъезда и не страшась одинокого утра, когда, очнувшись, ощущаешь ребрами не костлявенький локоть, но вчерашнюю книгу, а потом, когда начинаешь с кем-нибудь говорить, первое время слышишь собственный голос, будто утреннюю радиопередачу. Что касается зеркала, то Антонов, глядя на него, то есть на себя, начинал почему-то мерзнуть. Там, внутри, было действительно пасмурней, чем в комнате, всегда холоднее градусов на десять, вполнакала горело слабосильное электричество, и лампы, будто проржавелые кипятильники, не могли нагреть такого количества воды. Приближаясь к стеклу, чтобы увидеть на глазном горячем яблоке лопнувший сосуд, Антонов чувствовал, что затемняется лицом, как бы погружается в остывшую ванну. Иногда ему мерещилось, будто все это может хлынуть из зеркала: внезапно рухнет, сшибая и перемешивая Викину косметику, ржавая волна, вырвется, ахнув и зажурчав под зазеркальным потолком, перекошенная люстра, опрокинутся и изольют земляную жижу цветочные горшки, заплещутся, точно щучки, выливаемые в реку из ведра, мельхиоровые ложки и вилки, а на подзеркальник, точно на бруствер окопа, ляжет явившийся с той стороны полосатый костюм.

Все это был, конечно, полный бред, питавшийся памятью Антонова о том, что смерть оставляет иногда и мокрые следы. Зато он понял наконец, отчего так ненавидит зеркала. Они не давали ему держать безупречную дистанцию между собою и всем остальным: в самом деле, как можно было ручаться за собственное отсутствие в дурном, черт-те какими фразами исписанном пейзаже, если на любом его повороте может ожидать переимчивое зеркало, способное поймать человека, будто муху, и хоть на минуту, но превратить его в такую же, как прочие, надписанную вещь? Антонову было неуютно на улицах, неуютно в магазинах – оттого, что каждое его движение могло отозваться, без его согласия и ведома, саркастической ужимкой этого нового пространства, этого конвейера по производству умноженных предметов, из которых человеку достается только что-нибудь с краю, поплоше и победней. Ощущение собственной бессмысленности, удостоверенное отсутствием денег и обострявшееся, как некоторые болезни, во время дождя, когда пережидаешь под тем или иным навесом, на кромках бледной земли, словно на полях энергично набираемого текста, преследовало Антонова – и зеркало, вообще-то не призванное быть отражением мыслей и чувств, возвращало ему именно это добро. В отличие от уличных зеркал, домашний экземпляр хоть и грозился утопить, но не гримасничал без дела: терпеливо учил Антонова искусству повторения, подражания, искусству завязывать галстук, быть и выглядеть таким же, как все остальные. Эти уроки повторялись настолько часто, что Антонов, будь он более прилежным учеником, мог бы, наверное, каждый раз отвечать улыбкой на вставную, будто батарейка, улыбку своего удачливого зубастого коллеги или хватать одновременно с Герой самый лучший бутерброд. Вместо этого он ходил у всех на виду проглотившим палку гордецом, руки по швам, так что казалось, будто он и сам к себе не имеет права прикоснуться. «Руками не трогать!» – вот, наверное, была бы лучшая надпись для нелепой фигуры Антонова, если это требовалось вообще. Викина любовь к своему отражению казалась Антонову чем-то чудовищным, он не понимал, как можно так долго на это глядеть; сам он полагал, что любая перспектива от его отсутствия не то чтобы выигрывает, но, по крайней мере, только так и может вызывать какие-то чувства – показаться, например, очаровательной в близорукости позднего осеннего солнца, в тихом тлении палой листвы, либо удивить подражанием людскому пониманию красивого: каким-нибудь рябиновым костром. Конечно, Антонов был не таким, как другие люди. Вряд ли он вполне осознавал, что несчастлив в браке. Он, дурак, находил отраду даже в манере жены держаться к нему спиной: россыпь розовых родинок, о которых Вика, увлеченная своим анфасом и профилем, скорее всего, не имела понятия, принадлежали только ему.

XVIII

Тем временем остальные персонажи этой близящейся к концу истории по-своему продолжали существовать. Случалось, что Викины конвертики (надписанные мелким, сорно-цветущим почерком) оказывались в одном почтовом урожае с письмами из Подмосковья. Вынимая сразу оба конверта, Антонов уже не видел возможности увильнуть от того, чтобы оба и распечатать; прежняя его подруга беседовала сама с собой, не дописывая фраз. Из более-менее связных кусков Антонов вычитал, что дочка подруги учится в московском балетном интернате, сама она теперь работает в больнице. Маленький муж был начисто выполот из письма; его отсутствие Антонов воспринял как нормальную женскую деликатность – а на самом деле этот страшненький человек давно растворился вместе со своим дальнобойным грузовиком где-то на просторах Европы, похожей в виде карты на какую-то сложенную из хитрых частей головоломку. Бывшая подруга Антонова неопасно, но много болела, из окна ее палаты открывался вид на железную дорогу – непременный в городке элемент, а вернее, индустриальный скелет всякого пейзажа, может быть, сохранявшего прозрачность именно благодаря этим тонким структурам рельсов, столбов, проводов. Пустота широкого, во много нитей, полотна регулярно заполнялась медленными, словно переходящими на увесистый шаг, поездами, – и однажды в пассажирском поезде южного направления через городок проехала красивая осанистая женщина, по паспорту Засышина Зинаида Егоровна, на вид живая и здоровая модель для гипсовых крестьянок, что и по сей день еще белеют, вместе с пионерами и сталеварами, в провинциальных парковых кущах. Если посмотреть на железную дорогу под другим углом, то она, размеченная сложными делениями шпал, вагонов, столбов и опор, подобна логарифмической линейке, на которой, при движении составов, не могут не получаться кое-какие результаты; поэтому Засышина, проезжая подмосковный городок, славный своим монастырем (напоминающим без реставрации нагроможденный гигантским бульдозером вал несвежего снега), увидела и скучное здание без балконов, в котором ее наметанный глаз безошибочно угадал больницу.

Примерно в это время несчастная Люминиева, бывшая в психушке представительницей рабочего класса, окончательно отказалась встречаться с мужем и сыновьями, чтобы лишние призраки не мешали ей любить настоящую семью, постоянно бывшую у нее в сознании и не нуждавшуюся в дополнениях извне. Люминиев Василий Васильевич, всегда имевший законный пропуск на шестой этаж, стал теперь несмело, не трогая руками ничего белеющего, подниматься в палату. Там его Люминиева сидела, раскачиваясь, на краю кровати, ее колеблющийся взгляд пропускал Василия Васильевича, как пропускает человека, поднявшись по нему и снова спустившись на землю, лиственная тень. По каким-то неуловимым признакам непринятый муж, уже совсем седой, как белый петушок, угадывал в палате присутствие своего двойника – невидимого, но постоянно бывшего здесь, среди женских байковых тряпок и запахов, среди четырех измятых кроватей и четырех облупленных тумбочек, похожих на деревянные стиральные машины, – и случались моменты, когда Василий Васильевич вдруг попадал на себя другого и чувствовал лишнее сердце в неподходящем месте, как, должно быть, клетка при делении чувствует второе ядро, а уже потом разрывается на куски.

В это же самое время выпускник мужского отделения психушки, любимец небесных птиц по прозвищу Ботаник, обратил внимание, что в окружающих его предметах остановились какие-то процессы. Как ни странно, его представления о видимом полностью соответствовали тому, что он действительно видел глазами; поэтому Ботанику ни разу не случилось обознаться, приняв знакомого за незнакомого, или, наоборот, никогда боковое зрение не украшало ему пейзажа лишним переливом абстрактной каймы, никогда ему не читались в узорах обоев гротескные профили – на его, Ботаника, счастье, потому что в противном случае искривленные, таскаемые им под мышками растения, в чьих корнях горшечная земля давно была безвкусной, как ожевок высосанной пищи за стариковской щекой, показали бы ему такие химеры, что Ботаник точно бы свихнулся. Особое зрение, с детства не допускавшее понять, как у подушки могут быть глаза и рот, было теперь источником донельзя странных документальных текстов. Тексты представляли собой дотошные описи вещей, реестры содержимого различных помещений, по большей части знакомых приятелям Ботаника, – и у них, особенно у жильца, при чтении возникало чувство, будто в запротоколированных комнатах что-то произошло, например преступление, что на полу очерчен марсианский контур трупа, что привычная жизнь никогда уже не вернется в прежнее русло. Эти малохудожественные, а местами и безграмотные словесные натюрморты, или протоколы, обладали одним, и только одним, таинственным качеством совершенного стихотворения: вычеркивание любого пункта буквально означало потерю – вещь пропадала неизвестно куда, не оставив по себе ни щепок, ни черепков, ни даже пыли, как не бывает в реальности, долго, если не навечно, сохраняющей рассеянные следы исчезнувших предметов. То, что у Ботаника начисто отсутствовало воображение, парадоксальным образом заставляло работать воображение других; сам по себе абсолютно зеркальный взгляд на мир настолько потрясал, что многие люди, и особенно дамы, причастные к литературе, считали произведения человека-памятника поистине гениальными. Им, однако, было не постичь того, что увидал однажды Ботаник, просто стоя на чьей-то кухне перед своими цветочными горшками: он увидал, что сперва один предмет, а потом сразу несколько других прекратили взаимодействовать со средой. Они как будто оставались такими, как минуту назад, но на самом деле были крашеными кусками омертвелого вещества; краситель, нанесенный поверху или намешанный в само вещество, и был тем единственным, что сохранялось в предмете, остановившемся во времени: след краски, и только. Тогда Ботаник понял, что ничего описывать уже не нужно, что все вокруг само превращается в мертвый музей. Преисполненный гордости победителя, он аккуратно, обеими руками, снял с гвоздей хозяйские настенные часы и, скривившись лицом от броска кукушки, выскочившей на пружинах из игрушечного люка, стукнул тугой механизм об угол стола, – но вокруг никто ничего не понял и даже, вследствие выпитого, нисколько не удивился. Ботаник и сам еще не знал, что теперь ему предстоит сделаться чем-то вроде городского Дон Кихота и сражаться с мельницами больших и очень больших часов, в надежде когда-нибудь добраться до главного четырехликого врага на башне бывшего горисполкома, торчавшего у всех на глазах точно властный регулировщик большого воздушного перекрестка и всего движения внизу, – и при этом абсолютно мертвого, как только может быть мертв циферблатный скелет.

Одновременно с этим… Наберем побольше воздуха в грудь. В это же самое время мать погибшего Павлика, полная развалина, чье морщинистое тело сделалось тяжелым, будто куча мокрого отжатого белья, ощутила наконец свободу от будущего. Тогда она, уже не пугаясь появления сына из пузыря отставших обоев на темной стене, взяла из его бесценных вещей неиспользованную общую тетрадь и стала писать в нее округлым разборчивым почерком совершенно невозможные стихи. От этих жалостных произведений, посвященных Павлику посредством рисунка и надписи на первой тетрадной странице, любой литературный человек не знал бы, куда деваться, и маялся бы с торжественно-судорожной мордой, пока бы (допустим) ему зачитывались величавые вирши какой-то доломоносовской техники, попадающие в рифму, будто в хорошо убитую колдобину, – неизбежную на пути ковыляющей, то и дело меняющей ногу пешей строки. К счастью, среди Павликовых одноклассниц, которым читалась тетрадка и показывался рисунок цветными карандашами, изображавший кладбище с таким восходом солнца, как на гербе Советского Союза, – к счастью, среди них не оказалось ни одной, понимающей в стихах. Верные девочки слушали подпершись, что-то внутри у них отпускало, давало расслабленно вздохнуть, даже пустить слезу – уже не девичью, круглую, скорую на пробег, но длительную бабью, питаемую добавками, медленно обводящую рельеф уже намеченных на будущее разрушений лица.

Примерно в это же время у «бывшего» Викиного отца и его богомолки родился недоношенный младенец мужского пола, настолько маленький по сравнению с горообразной матерью, что не верилось, будто он когда-нибудь вырастет. Его обтянутое тельце было какое-то темноватое, словно на него все время падала тень. Когда это условное существо с трудом питалось, пихая судорожной ручкой огромную, с голубою жилой, кисло пахнувшую грудь, оно казалось крошечным космонавтом на орбите молочно-облачной планеты, почему-то без волнистой пуповины, напитавшей бы его вернее, чем женское молоко, бывшее у богомолки липким и каким-то растительным, будто белый сок из стебля одуванчика. Разница между белизною женщины и серой смуглотою безгрешного младенца была такова, что «бывшему» становилось не по себе; он вздыхал, неумело растапливая старую, серебряной краской крашенную печь, оплывающую из-за трех сгоревших щепок едким мусорным дымком, и думал, что единственное у него любимое – это пропахшие печью, пропитанные сажей, разбухшие книги, и что это, наверное, есть главнейший его нераскаянный грех. В это же время заклятый враг Антонова, мастер рубки базарного мяса, работавший с поставленными на колоду частями туши художественно, будто с абстрактными скульптурами, все-таки выронил однажды сподручный, всегда согласно кивавший в руке, но все-таки скользкий топор. Выйдя из больницы с бесформенной ступней, похожей разве что на дохлого раздавленного голубя, он взялся торговать на том же рынке крупной багровой картошкой со своего богатого участка, тоже напоминавшей у него в ведре какие-то вырезанные органы животного или даже человека, и дело пошло неплохо, – но теперь хватало не на водку, а только на флакушку горького одеколона, чье горлышко обжигало саркастические губы бывшего второгодника, будто мелкая, но очень злая стеклянная пчела.

Заметим в скобках, что наказанный враг – не обязательно благо для главного героя. Отправимся дальше. Примерно тогда же боевой пенсионер, проткнувший железной клюкою рекламу «МММ», опять попал в программу новостей: распределяли гуманитарную помощь от какого-то шведского спортивного общества, и бравого старика засняли, когда он, распечатав из целлофана плотную синюю майку, прикладывал ее к себе и пятился, стараясь разглядеть на груди словно сметаной нарисованную эмблему, – при этом у него висели очки и с нижней губы свисала слюна. По счастью, пенсионер не видел сюжета: его телевизор, допотопная «Чайка», давным-давно показывал, да и то без звука, только одну программу, блеклую сыпучую изнанку черно-белого изображения, – так что пенсионер, одетый в дареную майку до колен, целый вечер недвижно просидел на дворовой лавочке, отчего-то мысля себя совершенно лишним, хотя это было именно его постоянное место, вроде второго дома в жиденькой, как супчик, лиственной тени, с вырезанной на скамье чужой фамилией «Почечуев». Искоса сверяясь со старыми своими, на браслете будто тракторная гусеница, железными часами, пенсионер четыре раза, согласно телепрограмме, почувствовал себя разлитым в эфире, то есть в воздухе – куда погружались и крыши соседних «хрущевок», захламленные кривыми железяками антенн, и дальний-предальний, розовый в закатном свете Дом правительства, и светлый пруд у его линованного подножия, замерший в усилии удержать совершенно целым вверенное отражение (что напоминало усилие не улыбнуться), – и то здесь, то там проходила, будто самопроизвольно проявившееся изображение пенсионера, какая-то слабоокрашенная, как бы небесная тень. Может, это было хорошо, что телевизор не работал, потому что пенсионер и правда ощутил себя присутствующим везде, а не только в собственном обрюзглом, хрипло дышащем теле, где, как пирог в духовке, пеклась больная трехкилограммовая, печень, – и в этом чувстве, с которым постоянно живут иные просветленные натуры, было для пенсионера столько неожиданного счастья, что он абсолютно ни с кем во дворе не разговаривал и сидел с лицом как у Будды, закрывая спиной неизвестного Почечуева и полуприкрыв обвислой кожей молочнокислые глаза.

Примерно в это же время законная жена осьминога, будучи близко к небу – то есть проплывая в самолете компании «Люфтганза» над полузатопленными в прозрачности облаками, истонченными, как тело в ванне, околоземной оптической водой, – пообещала себе завести наконец какого-нибудь любовника. Женщина возвращалась из Швейцарии, напоминавшей, из-за флага с крестом и множества плоскощеких и плосконогих европейских старух, прекрасную комфортабельную клинику; там она опять не решилась ни на что, кроме безумных покупок, все равно подобных хорошо организованным терапевтическим процедурам, – а между тем она была настолько одинока, что, просто поглядывая, например, на круглое лицо иностранного молодого человека, сидевшего неподалеку от нее за ярко-белым столиком открытого кафе (через минуту уже бежавшего, с галстуком на отлете и с булочкой в желудке, к своему автомобилю), мысленно сочиняла про него какую-нибудь историю, вовсе не обязательно связанную с постелью. Наметавшись и намечтавшись бесплодно, женщина устало покоилась в кресле среди оптических эффектов и странных расслоений заоблачной высоты, зависая почти неподвижно над подсиненной Европой, похожей сквозь воду и вату на панцирь ползущей на Запад очень старой черепахи. Дома, в международном секторе бетонного аэропорта, знаменитого серьезной карточной игрой, женщину между тем уже дожидался персональный охранник и шофер – добродушный хозяйский шпион с широченными покатыми плечищами, с неопределенным маленьким носом, на который природа налепила, да так и оставила без употребления добавочную нашлепку материала. Как только самолет, пошедший на посадку, засекло мелькающей в иллюминаторах грязной белизной, женщина необыкновенно ясно представила лицо своего опекуна, и ее охватило отчаяние. Да, она умела желать себе зла, эта увядшая, лживо накрашенная брюнеточка, – именно это она и делала, когда в ее удобной реальности не оставалось никакой лазейки, даже той, которую она сама из трусости только что безвозвратно пропустила. Оглохшая от клейкого шороха в ушах, с болезненно набухшими гландами, она мучительно глотала лишнее давление и желала себе подавиться этой ужасной посадкой, удариться о землю вместе с содержимым остальных одинаковых кресел, – а между тем самолет уже катил, комфортабельно потряхивая пассажиров, по мелким лужам посадочного бетона, и у брюнетки оставалось единственное утешение: дома, в старой вязаной шапке, поеденной молью почти в порошок, у нее хранился настоящий, по-настоящему заряженный револьвер.

В это же самое время… Надо до предела расширить легкие, чтобы передать человеческим голосом этот долгий крик реальности, эту одновременность, которую Антонов решился искать в отношениях с женой, – а между тем кому, как не ему, следовало догадаться, что со временем не все в порядке, что оно заражено и занято размножением случайностей, и только держа человека за руку, можно утверждать, что этот человек действительно существует здесь и сейчас. Но надо ли так уж настаивать на одновременности людей и вещей? Даже если просто пройти по одной из центральных улиц, просто поднять глаза от полированного, с лестными ступенями, магазина туда, куда никто не смотрит и где торчит, вдаваясь в облака, полусгнивший уступ, приподнятый, как плечо инвалида, и с костылем водостока под мышкой, где ржавеют железные койки балконов, где темнеет бурая башенка, кокнутая трещинами, будто пасхальное яйцо, – даже просто из этого можно было сделать вывод, что такое эта одновременность, явленная человеку с простотой наглядного пособия. Наверху, вздымая в небо собранные баснословными пионерами кучи металлолома, сырело прошлое; внизу как будто двигалось настоящее – но слишком много было зеркал, желтоватых, словно клейкие ленты для ловли мух, и люди шевелились в золотой желтизне, вытягивая то одну, то другую ногу, думая, будто шагают в собственное будущее. Под облаками, на руинах прошлого, не было ни единой надписи, даже на память; внизу же столько всего объявлялось и рекламировалось – «Очки и оправы», «Кожа мужская и женская», – что казалось, будто наступило или вот-вот наступит, вывалится из будущего невиданное прежде изобилие вещей. В детстве маленький Антонов думал, что если что-то написано на доме, то оно, обещанное, в этом доме и содержится, будь то сберкасса или победа коммунизма, – как содержится в коробке с этикеткой соответствующая игрушка. Позже, подростком, шляясь вечерами по простым советским улицам своего городка, Антонов находил забор или гараж, особенно густо испещренный словами из трех и более букв, и рисовал на свободном месте кусочком розового мела «Слава КПСС!». В четырнадцать лет он, вероятно, был умнее, чем в тридцать четыре: не верил обещаниям, ни письменным, ни устным, и одновременность была для него всего лишь способом увидеть разницу между собою и всем остальным. Теперь ему, видите ли, позарез хотелось знать, где находится его супруга в каждый данный момент. Вероятно, Антонову мнилось, будто взаимные перемещения их земных человеческих тел подчиняются, как и орбиты тел небесных, какому-то закону и можно вывести формулу – строже изречения на латыни, сильнее клятвы, прекраснее самого великого стихотворения о любви, – формулу, что привяжет Вику к Антонову навсегда, как Луна привязана к Земле, потому что знание, однажды появившись, уже не способно исчезнуть. Какой он все-таки был идиот! Чтобы узнать хоть что-нибудь о жене, он был готов крутить спиритический стол или гадать по книге, лучше всего – по ее поваренному сборнику цитат, который переваливался с боку на бок на коленях у Антонова, будто сонный разнеженный кот, когда непризнанный гений, задумав страницу или наугад щекоча указательным пальцем белое глянцевое книжное брюхо, искал каких-то указаний там, где все давно размылилось и потеряло смысл. И далась же Антонову эта одновременность, эта настоящая минута, которую он во что бы то ни стало пытался проживать не в одиночестве! Куда как проще было аккуратно разузнать про Викино «вчера»: тогда, быть может, стало что-нибудь да ясно относительно «завтра» – по крайней мере, относительно «завтра» самого Антонова, который мог, между прочим, эмигрировать или, на худой конец, не хуже Вики покончить жизнь самоубийством.

Но никакого «завтра» у Антонова не было.

***

Прежде чем перейти к самому финалу, позволю себе замечание в скобках. Несмотря на то что данный роман не является детективом, в нем уже имеется целых три покойника, не считая маленького сына Вики и Антонова, абортированного из текста, хотя первоначально ему была посвящена целая четвертая глава. Возможно, игрушки этого большеголового, напряженно-тихого ребенка (предпочитавшего, впрочем, играть совсем понарошку, то есть без машинок и солдатиков, остававшихся у него новехонькими) где-то, по недосмотру автора, еще остались в тексте, и внимательный читатель непременно их обнаружит. Игрушки вообще удивительно долго, гораздо дольше детства, держатся в помещениях, никакая уборка или редактура не может их истребить до конца, пока не пройдет положенный срок; возможно также, что это ребенок, а не Вика, обводил, припечатав к бумаге, свою растопыренную ладошку, стараясь залезать карандашом как можно глубже между пальцами и все равно каким-то образом получая четырехпалую копию. Но речь не о ребенке, а о смерти. Мне представляется, что в реальности смерть выполняет псевдохудожественную функцию: все подробности обыкновенных дней ушедшего человека делаются вдруг значительны, вещи его, особенно одежда, обременяют родных, потому что в качестве экспонатов музея требуют гораздо больше места в маленькой квартире, чем занимали при жизни владельца. Любая смерть пытается придать судьбе пациента видимость чего-то целого и завершенного, притом что на самом деле такая цельность попросту невозможна; превращая человека в литературного героя, смерть получает на него авторские права. Но ни разу у автора с косой не получилось стоящего образа: бездарность смерти очевидна, жанр, в котором она работает, вульгарнее любого триллера. Совершенно некуда деваться от этих подделок, вместе с человечеством возрастающих в числе; но можно, по крайней мере, противопоставить псевдопроцессу несколько своих вариантов – и положиться на обмен веществ между реальностью и текстом.

Существует, конечно, и более простое объяснение. Поскольку время, засоренное случайностями, замедляет ход, если еще не заболотилось совсем, – гибель одного персонажа означает в романе примерно то же, что «конец главы». Необходимо сильное средство, резкая встряска, чтобы отделить прошедшее от будущего – чтобы откроить хотя бы кусочек исчезающего будущего для оставшихся событий сюжета. Даже любви с первого взгляда или иного сумасшествия уже недостаточно: человек, застрявший во времени, не верит себе, и если вокруг него все по-прежнему на месте и ничто не исчезло, то человеку кажется, будто с ним в действительности ничего не произошло.

Еще одна небольшая иллюстрация. Бывает, что, описывая героя или героиню, не понимаешь, откуда что берется, и думаешь, будто внешность и повадки персонажа возникают из головы. Но вот однажды кто-нибудь из неблизких знакомых внезапно исчезает – не растворяется в городе на неопределенный срок, чтобы в любой момент вынырнуть целехоньким, с кучей новостей о себе и об общих приятелях, а именно пропадает совсем: застывает во всей своей определенности, выключив процесс старения, как выключают в сломанном приборе электрический ток. И вот тогда персонаж уже написанного, а бывает, что и опубликованного текста раскрывает инкогнито. Только тогда и видишь, кто приходил неузнанным, чьи это были переживания, семейные обстоятельства, чье тяжелое пальто, пахнувшее гарью и дождем, висело на вешалке, чьи встревоженные глаза всматривались в градусник, как комар, насосавшийся жара, чьи плохо освещенные руки ломали упаковку таблеток, добывая другому герою (а в действительности себе) шероховато-сладкий анальгин. Помнится, сутулый персонаж того сентиментального рассказа, который в данном абзаце вспоминается автору, даже надевал свое ворсистое пальтище в точности как покойный прототип: прижав лошадиной челюстью пестренький шарфик, быстро поглядывая исподлобья и от первого рывка накрываясь, как фотограф, с головой, – но автору тогда казалось, что картинка возникла из воображения и является исключительно собственным авторским продуктом. Знаменательно еще и то, что персонаж рассказа был врачом, а прототип – безнадежным раковым больным. Видимо, только исчезнув здесь, человек целиком проявляется там: он словно проходит сквозь какую-то стену, а потом оборачивается, чтобы мы могли всмотреться в его черты. Может быть, это скромное наблюдение косвенно проясняет родственную, буквально кровную связь между персонажем и прототипом.

XIX

Теперь о том, что произошло в действительности, во второй половине зимнего бессолнечного дня, когда сугробы, подлизанные ветерком, напоминали осадок чего-то выпитого и можно было, при желании, гадать на снежной гуще. Осторожно одолевая подъем чрезвычайно скользкой и колдобистой дороги, похожей на какую-то ледяную пашню с четырьмя глубокими бороздами (многие дороги нашего города были в тот день таковы), плотно груженный фургончик-чебурашка внезапно вильнул, сунулся боком на встречную полосу, где именно в эту минуту из-за взгорка поднималась оскаленная морда тяжеленного серебряного грузовика с прицепом. То, что через несколько минут осталось от фургончика, дополнительно впечатанного в столб, было сплошной гримасой боли старенькой жести; на задравшемся руле обвисал неясный человеческий мешок, а со стороны пассажира целое стекло являло сочные сплющенные пятна, какие бывают, когда человек лицом прижимается к окну, – но только это было не лицо. Через пару часов пострадавших вырезали из темной измятой кабины. У шофера, бледного, как мыло, с тонкими волосами, прилипшими ко лбу, еще прощупывались редкие стежки угасающего пульса, а пассажирка была абсолютно мертва, крашеная прическа ее торчала, будто сбившийся парик, еще не подсохшие дорожки крови из углов неестественного рта изображали подобие улыбки. Казалось, будто из кабины выволокли клоуна мужского пола: от женственности там остался разве что жалобный жест пустой раскрывшейся ладони, и чувствительных зрителей поразило, что указательный палец на этой руке был толсто обмотан размахрившимся бинтом.

Гибель псевдо-Вики и ее шофера из-за разрыва тормозного шланга, будучи законным фактом для обсуждения, сделала этих двоих целиком достоянием публики. В них словно ткнули указательным пальцем – не рассчитав при этом силы толчка. Сразу же выплыло, что у псевдо-Вики и этого веселого Володи, симпатичного урода с розовым, как фарш, морщинистым лицом и с локонами Леля на большой бесформенной голове, уже давно образовался не лишенный душевности маленький роман. Володю любили все: девочки на оптовке; все до одного реализаторы, люди нередко тяжелые, обиженные, с инженерным или научным прошлым; складские грузчики, серые, будто городская крапива, – вчерашние бомжи того же душного и потного подвала, где ныне располагался оптовый склад и где они полеживали в перерывах между машинами, словно на вечном бомжовом пикнике, и всегда приглашали Володю к своему антисанитарному столу. Наверное, и псевдо-Вика любила этого незлобивого мужика – на свой деловитый манер, не забывая о хозяйстве, в самые личные минуты, надо полагать, не отключая у себя в кабинетике старый, безголосый, но упорно тарахтевший телефонный аппарат, зато придавая каждой поездке с товаром оттенок ладной семейственности, маленького праздника.

Впрочем, ничего определенного не доказано. Осталось загадкой, куда эти двое пробирались по ледяным колдобинам и по рваным бинтам поземки, с полным грузом баночного пива и пухлых китайских бисквитов, при катастрофе почти не пострадавшим. Впереди по тракту не имелось ни одного принадлежащего псевдо-Вике киоска, не было вообще почти ничего, кроме нескольких блочных «хрущевок» (жилья окраинной птицефабрики), да белого поля с огородами, похожими на засыпанные снегом старые корзины, да угрюмого, с явным недостатком людей для распахнутых мертвых машин тролейбусного кольца. Дальше, за кольцом, белесая и пепельная даль уходила складками, словно кто старался подальше отодвинуть, сминая скатерть, хвойные лески с торчащими, будто опята, вершинами высоких сосен, огромный железнодорожный мост над котловиной с мерзлым маленьким ручьем, едва белеющим в кустах, лиловые березы на взгорке, сквозь которые, будто сквозь ресницы, были видны еще какие-то бледные заводские трубы. Но вряд ли нашу пару заманивал пейзаж. Зная псевдо-Вику, высказываю предположение: они катались. Мне доподлинно известно, что в этой тридцатипятилетней тетке, внешностью тянувшей на полный сороковник, сохранялась какая-то девчоночья любовь к бесцельной скорости, к качанию и кружению, к веселому ужасу подлетов и ухабов. На даче у псевдо-Вики, в дверях громадного, еще родительского дровяника всегда болтались низкие, неуправляемо-верткие качели, которые, будто кошка, ластились и не давали проходу, особенно если человеку надо было выйти из сарая с полными руками. На них тяжелая псевдо-Вика присаживалась бочком, будто просто передохнуть от хозяйственных дел (поэтому никогда не подтягивалась на взрослую высоту отполированно-потертая, с павлиньим глазком древесного узора, очень-очень старая качельная доска). Но уже через минуту слышался матросский скрип веревочных снастей, и псевдо-Вика, полулежа, белыми ногами вперед, с выражением сосредоточенного счастья на запрокинутом лице, вылетала из темноты дровяника на яркий солнечный свет. По ней, точно она проносилась перед экраном кинотеатра, бежали, словно искаженные всадники на скаку, смазанные тени листвы; замерев в какой-то высшей точке блаженства над сизыми кустами крыжовника, она подбиралась, бычилась и ныряла обратно, чтобы под потолком сарая, где, среди темного шороха птичьей возни, замечательно пахли чаем подвядшие березовые веники, снова распрямиться и, словно что-то зачерпнув неожиданно сильным телом, устремиться на свет.

Это было особое священнодействие; псевдо-Вика признавалась, что на качелях она «мечтает», но никогда не говорила, о чем. Вероятно, она относилась к особенной породе крупнотелых женщин, у которых их настоящее «я», в обратной пропорции к грубому кувшину плоти, остается очень маленьким и никак не совпадает с внешним обликом, о котором такие женщины почти не помнят, покупая себе хорошенькие платьица сорок четвертого размера; эта-то малышка, упрятанная в теле псевдо-Вики (чье строение, сказать по правде, напоминало неолитическую Венеру), – она-то и попискивала от восторга, когда ее подхватывала на секунду витающая в небе невесомость. Было что-то, несомненно, детское в этом желании попасть на ручки; вероятно, присутствовало в вибрации подлетов и провалов и что-то детски-эротическое: юбка становилась пугающе легка, иначе, чем обычно, приливала кровь, сладкой слабостью прохватывало в животе. Однако краткое парение над крыжовником и забором имело и прямое отношение к небу, начинавшемуся, как видно, не так высоко: залетая в нижний из его магнетических слоев, псевдо-Вика какую-то секунду принадлежала не своему хозяйству и бурчавшим при поливе, хорошо ощипанным грядкам, а блаженному миру рассеянных облаков, бывших в эту минуту как бы сквозной волокнистой проекцией всего ее простертого существа, так что казалось – еще чуть-чуть, и она останется среди этого растворения, среди плавного взаимодействия сомлевших облачных протяженностей и мотавшихся на какой-то небесной привязи древесных вершин. Мне кажется, что самое чувство движения, скорости было у псевдо-Вики чувством духовным. Однажды эта чудачка, побывав в Италии (притащив себе оттуда чемоданище узеньких, будто колготки, трикотажных кофточек), рассказывала, что заходила в собор (в какой, не помнит) и в том соборе был удивительный купол, расписанный розовыми и синими фигурами, – и псевдо-Вике, осчастливленной этим сиянием и этой высотой, вдруг так захотелось, чтобы это была карусель!

***

В общем, Володя с псевдо-Викой катались и попали в дорожно-транспортное происшествие, после чего их тайное стало явным. Из-за этой явности выходило как-то неприлично говорить на псевдо-Викиных поминках о Володиной судьбе: для меня так и осталось неизвестно, выжил или нет безобидный мужик, потихоньку веривший в Бога и понимавший Библию как взрослый, обязательный к прочтению букварь. С уходом псевдо-Вики от меня ушел весь этот мир дешевого частного изобилия, мир продуктовой оптовки и душных, полных и зимою мягкой пьяной мошкары, подвальных складов, мир простых, как три рубля, торговых людей, надевающих на себя все то, чем торгуют их коллеги и знакомцы на вещевых, таких же изобильных рынках. Во время поминок, проходивших почему-то дома, в страшной тесноте вокруг уродливо составленных столов, псевдо-Антонов держался неестественно прямо и сидел у всех на виду, точно осознавал себя в действительности стоящим вертикально, с какой-то неловкой уступкой подвернувшемуся стулу. Среди зареванных в радугу торговых женщин, успевавших деловито шмякать по тарелкам похожие на каши жирные салаты, и пары-тройки собственных его, псевдо-Антонова, коллег, бледных товарищей с узкими залысинами, сильно потевших от тепловатой водки, – сам хозяин квартиры и мероприятия выглядел, словно плохой актер на репетиции, не знающий текста. Пару раз он вдруг впадал в велеречивую торжественность, но по большей части помалкивал, демонстрируя как бы хорошие манеры во время еды, но то и дело роняя что-нибудь под стол, – в то время как его дряблый замшевый пиджачок валялся на диване уже совсем по-холостяцки. Почему-то подкладка пиджачка была ужасного, раздражительно-розового цвета (о, эти несуразные подкладки псевдоантоновских вещей, эти попугайские перья, мелькавшие на нем как раз тогда, когда ему хотелось производить только самое серьезное внешнее впечатление!). Какая-то сухонькая женщина, сидевшая около, все старалась потихоньку укрыть эту плотскую, полостную розовость, упаковать ее в верхнюю шкуру, чтобы ничего снаружи не было заметно, – а у самой виднелась на плече бретелька комбинации с нищенским кружевцем, похожим на грязный газетный клочок. Тут же находился и сын псевдо-Вики и псевдо-Антонова, угрюмый бровастый мальчик одиннадцати лет, сосредоточенно сосавший, стакан за стаканом, бурую глухую пепси-колу, вряд ли ощущая привычный вкус, а скорее что-нибудь странное, подслащенно-болотное, отдающее в нос тяжестью залившейся воды. Взрослые, протискиваясь мимо, норовили погладить ребенка по жесткой макушке, но тот машинально бодался и неуверенно кривился, пуская в стакан коричневую длинную слюну. Буквально на днях он получил от матери компьютер, радость еще распирала это юное существо, – но теперь получалось, что компьютер отменен, хотя и не исчез, и ребенок не знал, как себя вести. До него еще не дошло, что он остался лишним, ничьим, – раздирающим сердце фактом действительности, от которого совершенно некуда деваться, который никак нельзя проигнорировать. Теперь наконец сделалось понятно, откуда в романе взялся ребенок: для него заранее было готово место, существовал одиннадцатилетний призрак четырехлетнего героя, тоже со своей игрушкой, словно в одночасье устаревшей. Пока за стеною бубнили и звякали поминки, выключенный компьютер чужеродно серел в соседней маленькой комнате, покрываясь первым пушком заброшенности; время от времени ребенок, в тщетных поисках уединения, приходил к себе и тихонько сидел, смутно отражаясь в темном экране монитора, свесив руки между расставленных коленок. Собственно, в маленькой комнате больше негде было посидеть: на кровати, завалив и беленькую подушку, горою лежали чужие шубы и мужские темные пальто.

Прошло немало времени с тех пор, как начинал писаться этот роман, – и вот совсем недавно я увидала псевдо-Антонова на улице. Он оживлял собою скучный, аккуратно стриженный сквер, похожий на архитектурный макет спального микрорайона. Его торговая палатка переливалась веерами, цыганскими платками, на которых букеты роз алели, словно кусты клубники на богатых грядках; на прилавке были разложены какие-то раздвижные коробочки, меховые пауки на нитках, связки разноцветных шнуров, крашеные жестянки, довольно натурально изображающие кучки рыжего дерьма, с мелкой надписью по краешку: «Made in China». Сам порозовевший на солнышке вдовец, улыбаясь новой крокодильей улыбкой, показывал смущенной покупательнице карточный фокус: покупательница, полная, очень коротко стриженная тетенька, с затылком как толстый грибок и с лиловыми щеками, поплывшими на жаре, робко толкнула колоду ноготком, псевдо-Антонов проворно снял, его слегка дрожащие коричневые пальцы попытались пропустить колоду гармошкой, – как вдруг приготовленный фокус рассыпался, и двусторонние карточки, виляя, устремились на клумбу, где произрастали мелкие и яркие цветочки, сами похожие на рассыпанные карточные масти. В эту злополучную минуту псевдо-Антонов, сделавший странный плясовой притоп в порыве за улетевшим добром, увидал среди покупателей знакомую, то есть меня: сказать, что он обрадовался, было бы бессовестным преувеличением.

С этих самых пор мой бедный персонаж ежедневно торчит со своим развлекательным товаром в неприятном сквере, где от дурно пахнущего фонтана, не умеющего скрыть родства с водопроводом, сыро, будто в привокзальном туалете, а сдвинься немного в сторону – жара и голый асфальт, и ни клочочка серой, похожей этим летом на пересохшую копирку лиственной тени. Со мною псевдо-Антонов здоровается только издали, с совершенно определенного расстояния примерно в десяток метров, а стоит пройти поближе, как он принимается увлеченно демонстрировать для покупателей или для самого себя спичечные коробки с ловушками либо многочисленных пауков, сигающих на резинках выше его головы. Пару раз я видела, как псевдо-Антонову помогала торговать надменная брюнетка характерной внешности, с лисьими очертаниями остреньких грудей и с высоким задом, крепким, как отборнейший кочан капусты. Скуластое высокобровое лицо брюнетки, щедро улучшенное косметикой, было словно масляными красками написанный портрет; когда она, прикуривая от прозрачного, жадно поедающего спичку огонька, прикрывала глаза, они казались огромными живыми шарами, ходившими ходуном, будто в тревожном сне, – но стоило ей опять проглянуть на окружающее, как глаза становились обыкновенными, с какой-то застарелой желтизною на эмалированых белках, точно глазная влага этой особы тоже бралась из водопроводного крана и сильно отдавала ржавчиной. Во всем ее аляповатом облике читалась обоснованная претензия на внимание публики; ее облегающие юбки черезвычайно сложного кроя, во вкусе местного ателье высшего разряда, резко и косо натягивались при ходьбе; ясно было, что псевдо – Антонову досталась при этой женщине двадцать пятая роль, если вообще досталось хоть что-нибудь из так называемых «отношений», – но само присутствие партнерши говорит о неистребимых псевдоантоновских надеждах на лучшее.

Теперь о внешности моего героя. На лице его можно хорошо рассмотреть: узкий горбатый нос с ноздрями, напоминающими украшения фарфоровых чашек и сахарниц; тонкий синеватый рот, прямой, как прочерк; пару светлых ускользающих глаз, которые, если все-таки в них заглянуть, темнеют и становятся затравленными. Но в манере героя держаться с покупателями проявляется даже что-то менторское, что-то от прошлого псевдо-Антонова, преподававшего, кажется, в Институте народного хозяйства. Должно быть, тот обыкновенный факт, что теперь не он бежит предлагать растительное масло к кому-то в кабинет, а, напротив, люди устремляются к его столу (только очень занятой прохожий не сделает крюк, чтобы поглазеть на балаган), придает моему герою потрясающий апломб. При этом взгляд его порхает между лицами неуловимо, будто мерцающая моль, а руки работают вслепую, отчего коробочки разваливаются на стенки и пружинки, а цветные шнуры ведут себя как связки обыкновенных шнурков для обуви. Но псевдо-Антонов сохраняет бодрость. На шее у него во время торговли почему-то всегда болтается грязно-белый спортивный свисток.

Еще раз хочу подчеркнуть: этот персонаж, ухитрившийся, пока о нем говорилось, частично превратиться в литературного героя, на самом деле абсолютно реальный человек.

XX

Теперь о том, что произошло с законными героями романа. Навороченный и вылизанный «мерс», конечно, не мог попасть в такую глупую аварию, как изношенный грузовой «москвичок». Все получилось из-за отсутствия у Вики чувства времени, причем в буквальном смысле слова. Засидевшись в косметическом салоне, задремав, как всегда, под гипнотическими пассажами массажистки, Вика опоздала к шефу на сорок пять минут. Теперь на все свидание у них оставалось примерно два часа с копейками; вместо того, чтобы смириться с неудобствами и поехать с Викой на затхлую секретную квартирку, где плюш на бурых креслах напоминал коросту и вечно задернутая штора, годами не меняя очертаний, стояла в окне, будто покосившийся забор, упрямый шеф все-таки погнал в пансионат, к раскаленной сауне и шашлычку, к целебному лепету подсиненного березнячка, – надеясь, как видно, умастить измочаленные нервы на лоне июльской природы. На скорости более восьмидесяти километров в час сумасшедший «мерс» вилял по городскому солнцепеку, на переднем сиденье, рядом с водителем, мелькала, как пушинка, новенькая Викина прическа, и облака в чудесном летнем небе были такие, словно там стреляли из пушки.

Любовники уже практически выбрались на шоссе и огибали участок дорожного ремонта, похожий на огород, где долговязая тетка в грязном оранжевом жилете боронила, далеко выкидывая жилистую руку с инструментом, парной комковатый асфальт. В этот самый злосчастный момент неизвестный джип, заглянув со стальною улыбкой в зеркало заднего вида, воющей тенью отсек «мерседес» от правого ряда лилового шоссе и возник впереди, красуясь широкой кормой и четким набором иногородних номеров, прочитанных Викой как тридцать с лишним тысяч американских долларов. Тут же его утянуло вперед, в череду дрожащих знойных миражей: сильно потекший, будто заливаемый горячим дождем, джип напоследок возник на пологом пригорке, откуда навстречу ему поплыл, струясь слепящим серебром, огромный рефрижератор. В это время «мерс», визжа, вальсировал на встречной полосе; шеф, плачущим лицом кривясь в противоположную сторону, выворачивал руль, закружившейся Вике были видны его внезапно пропотевшие брови и усики, напоминающие горелый лук в эмалированной посуде, и маленький блестящий ботиночек, пытавшийся внизу на что-то наступить. Она еще не испугалась как следует, только кондиционер обдал ее искусственной мятной зимой; она попыталась пристегнуть эластично сопротивлявшийся ремень, который только набросила для поездки, не желая мять дорогую блузку, но пряжка не находила гнезда, – а между тем рефрижератор, нереальный, как дворец Аладдина, серебряным маревом поднимался из-под земли буквально в пятнадцати шагах, и казалось, будто его громадные колеса липко испачканы дегтем. Тут ботиночек шефа наконец придавил какую-то педаль, машина прыгнула вперед, – и Вике, щелкнувшей зубами, показалось, как это бывало не раз, будто все вокруг внезапно увеличилось одновременным и таинственным скачком. В подтверждение справа вымахнул сияющий на солнце семимильный столб, какая-то пыльная чащоба проволоклась, царапая, по боковому стеклу, и далекий ныряющий удар автомобильного железа о нереальные сахарные камни отозвался у Вики в животе глубоким кваканьем живого вещества. Тут же она ощутила, как внутренний ее состав, костляво-неудобный, будто несчастливое число тринадцать, внезапно сместился под углом к ее беспомощному телу, как смещается вещь по отношению к контуру, обведенному на бумаге. Резкое несовпадение конструкции с плотским мешком она ощущала будто тягомотную, чем-то одурманенную боль; она лежала на чрезвычайно твердой и совершенно горизонтальной поверхности, под которой словно не было ничего материального. Смутное лицо Антонова, с одною красной и с одною белой щекой, выплывало откуда-то сбоку, его дыхание было как душный щекочущий пух. Вика, зная, что надо как-то оправдаться, попыталась ему сказать замороженными гладкими губами, что у нее действительно особые отношения со смертью, что внутри у нее содержится несчастливое двузначное число и это число и есть ее конечная, неделимая суть. Но ей было слишком неудобно и плохо лежать на высоченном столе, и она ничего не могла. То и дело в поле зрения смутно возникали другие люди, воротники их белых халатов были будто бумажные самолетики, прикосновения их рук и инструментов к голому телу чувствовались словно сквозь толстую одежду. Иногда ее оставляли в покое, и Вика, борясь с ощущением нематериальной высоты ужасно твердого стола, для равновесия глядела вверх – туда, где стоял горизонтальным квадратом такой же твердый, очень белый потолок, и по нему, не совпадая со своими теневыми контурами, временами бросаясь в отчаянную ножевую драку со своей большой, воинственно фехтующей тенью, плясала небольшая черная ночница.

Вика, разумеется, не почувствовала, как приехавший на «скорой» одышливый толстяк сделал ей противошоковый укол, не заметила и прилетевшей группы телевизионных новостей, снимавшей пятна крови, мягкие на вид, будто вылитая из банок и быстро загустевшая масляная краска. Жирные синие мухи слитно гудели в раскуроченном салоне, будто пчелы в улье, иногда утыкаясь во что-то с коротким жужжанием, словно прижигая нагретую липкую кожу сидений и огненное битое стекло. Телевизионная репортерша, юная, будто пионервожатая, поначалу что-то воодушевленно декламировала в камеру, подрагивая от напряжения голыми коленками; но вдруг она бросила неосторожный взгляд на носилки, куда укладывали пострадавшего мужчину, увидала на его губах кровавый пузырь, шевелившийся, будто прикрытый пленкой чудовищный глаз, и, согнувшись от дурноты, судорожно выбрасываясь вперед, точно пловчиха, очень плохо плывущая кролем, косолапо ринулась в помятые заросли кустов.

***

Во всю эту ночь шелестящего дождя и плохо задернутых штор Антонов пребывал в таком непрерывном и плотном контакте со временем, что показания часовых приборов, стучавших во всех укромных уголках совершенно застывшей квартиры, были ему излишни: каждая минута и секунда отзывались в его существе маленьким сейсмическим толчком.

Еще с утра, когда принарядившаяся Вика, резко пахнувшая дезодорантом по случаю ожидаемой жары, предупредила Антонова, что «сегодня задержится в офисе», на него напала знакомая, уже совсем привычная тоска.

Зная, что теперь до глубокой ночи его ожидает свобода, Антонов по обязанности сходил на кафедру, где усталый вентилятор вяло приподымал бумаги на ближних столах, словно в поисках чего-то затерявшегося, и множество листков валялось на полу. Потом он провел положенную пару на подготовительных курсах, даже не стараясь овладеть вниманием абитуры, чьи незнакомые лица напоминали ему мелковатую молодую картошку; потом он пообедал в преподавательской столовой, без аппетита ковыряя войлочный, словно песком обвалянный шницель, отвечая невпопад секретарше декана, которая, как всегда, чем-то была возмущена и непрерывно пожимала белыми подложными плечиками, двигая туда-сюда, словно фигурку в настольной игре, серую столовскую солонку. Вечером Антонов, напившись горчайшего кофе с ядовитой шапочкой пены, честно попытался сесть за рукопись – но рукопись была ему отвратительна, еще отвратительнее, чем обычно, и между страниц попадалась похожая на тополевые почки тараканья шелуха.

Около одиннадцати часов наступило время звонить. Антонов еще заставил себя подождать до половины двенадцатого, бессмысленно гоняя телевизор с канала на канал (в местной программе новостей, на которую он попал с середины, мелькнуло высокое, как зимняя детская горушка, лиловое шоссе и отъезжающая от группы милиционеров «скорая помощь»); каждая секунда ожидания падала в Антонова будто грузная капля в переполненную посудину и заставляла вздрагивать все его существо. Наконец, он обстоятельно, со странным ощущением собственной зеркальности оделся в дневную одежду и вышел на улицу. Далеко, за парком культуры, небо беззвучно посверкивало, ветер окатывал плещущие деревья резкими порывами, словно водой из ведра. Антоновский любимый телефон-автомат, похожий на умывальник, исправно работал: проглотив жетон, он немедленно выдал Антонову бодрый, как у Буратино, тещи-Светин голосок, сообщивший, что Вика сегодня у бабушки и что ее непременно доставят домой на машине. Собственно говоря, все шло заведенным порядком; как только Антонов вывалился из скрежетнувшей будки, растирая плечи от наждачного озноба, набежавший дождь влепил ему в щеку холодный крепкий поцелуй.

Скоро, однако, время, непрерывно стучавшее в Антонове, перешло за четыре часа: то был последний мыслимый срок, когда Вика, при нормальных обстоятельствах, уже непременно являлась домой. Антонов лежал в постели, на своей освещенной половине, и оцепенело слушал, как на улице дождь сухо сечет разросшиеся кусты, словно резкими ударами ножа обрубает целые ветки с ахающими листьями. Антонов пытался читать рекомендованный Аликом итальянский роман, который без толку мусолил уже несколько месяцев, – но толстый том постепенно тяжелел, на него начинал воздействовать какой-то дремотный магнит, и книга внезапно обрывалась из рук, отчего Антонов крупно вздрагивал и просыпался. Шаркающие шажки будильника все приближались к Антонову; ему потихоньку снилось, что он очень хочет спать, снилось, будто Вика уже пришла домой и таинственно сидит на кухне. Ровно в шесть, за полтора часа до обычного подъема, он все-таки решил подкрепиться сном и выключил лампу – но в бесцветной спальне больше не было темноты, в открытую форточку тянуло предрассветной свежестью, и птицы за оживающим окном щебетали и лопотали так, будто там терзали на ускоренной магнитофонной перемотке какую-то отчаянно знакомую классическую музыку.

Антонов очнулся полусваренный и липкий, в пропотевшей постели. Спальня была почти целиком занята дощатым и щелястым полуденным солнцем; на полу, в дымящихся солнечных полосах, ковер ярчайше алел пропылившейся шерстью, и сброшенная Викина подушка по ту сторону кровати лежала аккуратная, несмятая, туго застегнутая на все перламутровые пуговки. Антонов, шатаясь, вскочил, босиком пробежал по пустой, словно наглухо закупоренной, квартире: всюду стоял нетронутый, покрытый летней непрозрачной пылью вчерашний день, в прихожей ровненько красовались разнообразные пары ухоженной Викиной обуви, только старые, оранжевые снутри от долгой носки замшевые туфли, в которых Антонов ночью выходил звонить, валялись посередине, измазанные зеленью. Призывая самого себя к полному и абсолютному спокойствию, Антонов направился на кухню в поисках какой-нибудь записки (была, ушла, ненадолго улетела к морю), как вдруг из зеркала на него уставилась растрепанная образина: опухшая морда в розовых отпечатках подушки походила на жирный кусок ветчины, на шею налипло пуховое и потное куриное перо. Уставясь в свои прожильчатые дикие глаза, странно обвисшие при взгляде исподлобья, Антонов вслух пообещал, что узнает всю правду о своей жене еще до наступления вечера. Если бы у него имелась хоть малейшая возможность немедленно определиться с координатами Вики в пространстве, он отдал бы за это чертову рукопись вместе с остатками неисписанной бумаги и с перекошенным ящиком стола, – сунул бы любому желающему этот тараканий возок, а сам остался бы с дырою в груди и с неутолимой жаждой мести неизвестно кому.

На кухне, на невытертом столе, не было, разумеется, никакого письма: там стояла кружка черного радужного чаю да валялась на своем обычном месте Викина кулинарная книга мудрых изречений, и в самом деле заляпанная пищей. Соображая, точно ли на кафедре имеется телефонный справочник, Антонов принялся лихорадочно собираться, отыскивая повсюду свою разбросанную одежду, которой, вместе с Викиной случайно прихваченной кофточкой, оказалась почему-то целая охапка. Ему почудилось, будто он не то что сходит, а уже сошел с ума. Все-таки Антонов заставил себя тщательно побриться и залезть под душ: ржавые дырочки душа напоминали перечницу, оттуда еле сеялась тепловатая водица, которую Антонов размазал, как мог, по ноющему телу. Только оказавшись на улице, дохнувшей на него густым асфальтовым жаром и ленивым зноем пьяной травы, Антонов понял, что начисто не знает, который час.

Он бежал по горячей улице все в той же вчерашней одежде – балахонистые брюки, белая рубашка с неотстиранным, но почти что белым пятном под лопаткой, – и стоявшие повсюду будки телефонов-автоматов были реальностью того же качества, что бледная полоска от забытых дома часов на антоновском левом запястье. В университете, на кафедре и в деканате, все, с кем Антонов встречался вчера, были сегодня одеты по-другому. Оттого, что Антонов уже побывал сегодня в зеркале, он ощущал себя до ужаса видимым — как бы слишком плотным, тошнотворно сытым всей этой пищевого цвета реальностью, хотя в желудке не болталось ничего, кроме гниловато-сладкого вчерашнего чайку, – и спешил сойти с каждого занятого места, чтобы не обозначаться на фоне обычных, нейтральных вещей. Все-таки он отыскал на подоконнике слипшийся телефонный справочник (в сумрачном углу возник белорукий и белоногий призрак давней антоновской подруги, достающей книгу с верхнего стеллажа), после чего утвердил перед собою общественный аппарат и с безнадежным чувством, будто подкручивает пальцем забасившую пластинку на старой-старой, тяжело берущей с места радиоле, принялся набирать абракадабру номеров. Когда ему ответил – в точности таким, как на старой пластинке, гугнивым женским басом – первый же возможный морг, Антонов сначала ничего не смог сказать и быстро повесил трубку. Но потом он довольно толково перечислил Викины приметы нескольким абонентам, к которым, независимо от пола, обращался «девушка».

Секретарша декана, одетая сегодня в ярко-красное синтетическое платье с ярко-белым кружевным воротником, уже откровенно слушала Антонова, ее ухоженные подбородки отвисли, показывая мелкие нижние зубы, желтые, как обломанные спички. Испытывая мгновенное облегчение от очередного отрицательного ответа, Антонов все продолжал возвращаться к нескольким фатально занятым пунктам, где комбинации цифр, казалось, таили в себе какое-то заклинание недоступности, хитро упрятанное в справочнике между нормальных, действующих телефонных номеров. Секретарша декана, играя платьем, налила и подала Антонову шипящий стакан тошнотворно-теплой минералки (призрак подруги, склонив чудесную голову, напоминавшую отливом золотисто-медный елочный шар, принялся собирать немытую посуду на тонкий, как математическая линия, призрачный поднос). Наконец Антонов сдался: по-женски закусив губу, он навертел на диске номер, которого в обычных ситуациях старался избегать, как зубного врача.

Офис компании ЭСКО подсоединился немедленно, словно только и ждал приглашения: заиграла мерная вступительная музычка, будто для позвонившего открывали волшебную шкатулку. Как ни готовился Антонов непринужденным тоном попросить на минуту к трубочке собственную жену, у него ничего не вышло. Его невразумительный клекот был категорически прерван молодым, скрипуче-свежим, раздражительно знакомым голоском, сообщившим, что Виктории Павловны в офисе нет и не может быть. Далее голосок, то и дело отвлекаясь на каких-то других собеседников, нетерпеливых призраков из комплекта офисных вечеринок, совершенно открытым текстом поведал Антонову, что Виктория Павловна и шеф ехали, как всегда, развлекаться в пансионат («Мы думали, вы в курсе этих дел»), но попали в автокатастрофу и находятся теперь в реанимации, в Первой областной. Антонов слушал со странным ощущением, будто вмешался в радиопостановку, в какую-то дикую пьесу, на репетициях которой ему доводилось присутствовать и даже общаться с актерским составом, смешавшимся теперь у него в голове на манер конфетти. «Состояние критическое, так что поторопитесь», – надавил голосок с многозначительным злорадством, затем послышался взрыв сразу нескольких сумбурных, как бы преувеличенно веселых диалогов, и передача прервалась.

Валко пристроив в гнездо неуклюжий нагретый предмет – телефонную трубку с клубком перевитого шнура, – Антонов обнаружил по углам притихшего помещения сразу нескольких человек, глядевших на него с испуганным восторгом, точно на внезапно открывшегося преступника. Все они были знакомы и все безымянны. Антонов аккуратно встал на обе костяные твердые ноги и, чувствуя ими твердость паркетного пола, с глупой ухмылкой двинулся к дверям. Меланхолически-ровная трель телефона, зазвонившего сразу, как только секретарша, манипулируя в воздухе его разъятыми частями, распутала шнуры, заставила Антонова почувствовать, насколько он далек от окружающей действительности. Тем не менее, его деликатно окликнули. Секретарша, вопросительно выпучив старческие глаза, дрябло начерненные карандашом, вновь протягивала Антонову трубку, в чьей направленной вперед приплюснутой головке ему померещилось что-то змеиное. Тем не менее, его охватила безрассудная надежда, что произошла ошибка, он даже почувствовал радость, как будто хорошая новость уже была у него в кармане.

Но на том конце телефонного провода сами ждали новостей. Теща Света, про которую Антонов начисто забыл, спрашивала, слегка задыхаясь, «как обстоят вчерашние дела», – и Антонов сообразил, что это уже не первый тещи-Светин звонок сюда, на кафедру, и что коллеги, по большей части, как и он, одетые в белое, как бы во все бумажное, вовсе не случайно подзадержались в помещении: с того момента, когда Антонов, виновато осклабившись, сгреб за шкирку телефонный аппарат, ни один человек не вышел в коридор. Трубка с тещей Светой продолжала чирикать на манер электробритвы, маленький голосочек залепливал паузу мультипликационными словами, – и Антонов понял, что просто не может взять и выложить правду про аварию, тем более про «те дела». Ему показалось, что если он сейчас расскажет теще Свете про несчастье, которое и сам физически не может осознать, то весь его как будто целый мир, нормально пропускающий солнце в нормальные окна и не изменившийся по части человеческих маршрутов в лабиринтах улиц и домов, обрушится еще в одном углу, – и ему, Антонову, не справиться с катастрофой. Попросту ему не хотелось ничего объяснять, поневоле придумывать для не верящей, плачущей тещи Светы неизвестные подробности события, которое светилось в уме у Антонова мутным, нестерпимым по яркости пятном. В конце концов, он и сам ничего не знал наверняка и имел полнейшую возможность позвонить теще Свете на службу, как только что-нибудь реально прояснится. Поэтому Антонов, делая всего-то-навсего то же, что всегда, сообщил по возможности счастливым голосом в жалобно поквакивавший телефон, что все в полнейшем и обычнейшем порядке, но сейчас он очень торопится и не может больше говорить. Как бы подтверждая и одновременно заглушая его последние слова, в коридоре грубо дернул двухструнный звонок на лекцию, неостановимый до полного иссякания, точно вода из неисправного унитазного бачка, – но Антонов не помнил, должен он сегодня что-нибудь читать или не должен. Краем глаза уловив на интеллигентных лицах коллег, повернутых в разные стороны, точно цветы в букете, разочарованную отчужденность (призрак подруги, трогая книги на запылившейся полке нежно, будто клавиши рояля, истаивал с такою жалостной прорехой в своем редеющем, как бы ситцевом веществе, словно подруга, несмотря на многочисленные письма, и правда умерла), Антонов вышел в коридор и, машинально с кем-то здороваясь на преувеличенно бодром ходу, вдвигая-выдвигая руку для пожатия на манер работающего локтями паровоза, спустился по сумрачным лестницам в уличное пекло.

XXI

Умом Антонов понимал, что совершает преступление: ведь если Вика действительно умрет сегодня, то теща Света не успеет проститься с дочерью и останется отрезанной от всех основ продолжения собственной жизни. Однако ум Антонова, сознающий положение вещей, словно находился где-то далеко и работал как радио, передавая в мозговой антоновский приемник разные сообщения, а сам Антонов, как это всегда бывает с человеком, двигался и действовал независимо от передачи. Он чувствовал одно: надо как можно быстрее и наяву добраться до тех проклятых больничных болот, которые словно принадлежали Антонову, как принадлежит сновидцу его многосерийный тягостный кошмар. Шагая с крутых ступеней непосредственно в воздух, он сошел с университетского крыльца на мягкий, будто серый матрац, тротуар и направился было по прямой к проезжей части, чтобы из вонючего потока полурасплавленного транспорта выловить такси.

Однако его остановило нечто нелепое на пестреньком книжном прилавке, скромно оскверняющем суровый храм науки своим развалом детективов и журнальных глянцевых красот. Сбоку, наособицу от яркого товара, темнел простецким гладким переплетом и слепил слегка размазавшимся золотом заглавия Герин исторический роман. Отчего-то у Антонова безнадежно упало сердце; он взял с прилавка девственно-жесткий, плохо открывающийся том и увидел в треснувшей щели витиеватое посвящение какому-то спонсору. Полузнакомая продавщица, вся лупившаяся, как сосновое полено (рыжевато-розовое из-под коричневого грубого загара), встала к Антонову из маленькой тени соседнего киоска, едва скрывавшей ее с головой, когда она сидела там на каком-то бесцветном тряпье. Антонов, словно загипнотизированный, расшелушил в кармане штанов угловатую пачечку денег (ключи в глубине карманного мешка больно брякнули по ноге) и подал продавщице две десятки, – но взамен изъятого Антоновым доказательства ненормальности мира продавщица как ни в чем не бывало выложила на опустевшее место такой же точно грубый, ярко позлащенный экземпляр. Мелкая сдача, полученная Антоновым, была горяча, словно со сковородки. Придерживая книгу жестом гипсового пионера, чтобы не было видно заглавия и автора, с сердцем, сжатым будто кулачок, Антонов устремился вперед.

Остановленный не столько взмахом его руки, сколько безумно-безразмерным шагом на проезжую часть, взвизгнул тормозами чумазый «жигуленок». Быстро сунувшись в душный салон, где пахло будто в старом резиновом сапоге, Антонов сквозь болезненно сжатые зубы выговорил водителю адрес больницы. Водитель, толстый линялый мужик с зализанными волосами, словно частично нарисованными прямо на розовой лысине, грозно развернулся из-за руля, но, увидав перед собой затравленные глаза и плотный пресс морщин на страдальческом антоновском лбу, молча перетянул с переднего сиденья на заднее хозяйственную сумку. Антонов плюхнулся. Водитель не торопился, рачительно объезжая колдобины, искоса поглядывая на ерзающего пассажира, готового, кажется, разгонять машину, будто качели, налеганием задницы, – но все равно на плохих участках дороги изношенный «жигуленок» переваливался чуть ли не пешком, вызывая сзади, в нестерпимом солнце, сердитые гудки. Повсюду, сколько хватало глаз, простирался ремонт: глина в черной разрытой земле казалась яркой, будто месторождение золота, встречные прохожие обнимались на перекинутых через ямины зыбких досочках, тут и там расхаживали бесплотные в мареве оранжевые жилеты, фиолетовый гравий с шумом проволакивался по кузову и ухал, скрывая в белесом облаке опорожненный самосвал. Плотный плавящийся воздух был таков, будто повсюду в этом кишащем лагере под совершенно пустующим небом жгли походные костры. Антонов, шалея, почти не узнавал дороги, по которой наездился в позапрошлую зиму. Вот потянулись справа знакомые двухэтажные домики в наивной лепнине – полуразрушенные бараки с фальшивыми фасадами особняков: зимними вечерами они так уютно и сохранно светили желтыми окошками, а теперь стояли будто покосившиеся декорации, вынесенные за ненадобностью на огромную свалку. Не в пример обитаемой ночи, этот абсолютный день, объемом в гигантское число воздушных кубических километров, словно лишил обитаемости целый город со всеми его общественными зданиями и жилыми домами: жизнь кипела только на открытой местности, а того, что было укрыто в строениях, точно не существовало на свете. Каждая видимая поверхность, бросавшаяся в глаза Антонову необычайно резко освещенными подробностями, скрывала под собою густую черноту, что подтверждалось торчащими из-под предметов углами теней – словно все предметы были маловаты и не совсем подходящей формы, чтобы служить для темноты надежными крышками. Каждый предмет, возникавший в окнах по мере тягостной медлительной езды, был словно нарисован на самом себе, был всего лишь орнаментом, картинкой на поверхности вещества, и Антонов внезапно увидал, что все жилые здания – многоэтажные бараки, и больше ничего. Вот выглянул из тополевого переулка позапрошлогодний знакомец – провинциальный, милый, с узким крылечком, похожим на перевернутые санки, магазинчик «Книги», существующий, должно быть, столько же, сколько и вмещавший его коренастый дом полынно-светлой штукатурки, – и Антонову сделалось совсем нестерпимо. Он не заглянул в магазинчик в позапрошлом году, не заглянет и теперь: у него нет времени — может быть, совсем и навсегда.

Он подумал, что Герино произведение надо бы при первом удобном случае обернуть газетой: получится книга как книга. Глубокая щель между сиденьями «жигуленка», где уже валялся аляповатый тощий журнальчик, навела Антонова на мысль, что мертвенно-тяжелого урода можно просто забыть в чужой машине и больше о нем не вспоминать. Делая вид, что проверяет застежку пассажирского ремня, Антонов спустил роман в естественный тайник и незаметно вытер пальцы, на которые перевелась типографская позолота.

По мере приближения края земли, то есть больничного городка, в душе его трескучей радиопомехой нарастал нелепый ужас, совершенно не дававший слышать, какую мучительную флейту передает откуда-то с небес его настоящее «я»: Антонову взбрело, что у него не хватит денег заплатить водителю, и он незаметно стриг большим и указательным в натянутых складках кармана, цепляя и теряя какой-то жесткий бумажный уголок. Наконец приехали. Антонов, полулежа боком, вытащил деньги: к счастью, в кармане обнаружились еще четыре десятки, и водитель, криво ухмыляясь, удовольствовался тремя. Антонов перевалился с левого бока на правый, осторожно вылез на сухой и пряный солнцепек. Кузнечик скоблил в траве, словно затачивал о камень очень острый маленький нож, свеженасыпанные кучи гравия вдоль больничной ограды походили на каменные муравейники. Но водитель, вместо того чтобы хорошенько захлопнуть дверцу за странным пассажиром, явно приехавшим к своему несчастью, снова ее распахнул: держа в руке злополучный роман, он мельком бросил строгий взгляд на заголовок и протянул Антонову непринятого подкидыша, на что Антонов вынужден был пробормотать виноватую благодарность.

***

Летo изменило больничное болото, как могли бы его изменить многие годы запустения и зарастания жестким дремучим быльем. В травах на болоте не было порядка; они на корню превратились в мусор. Откуда-то едко тянуло тлеющим торфом, в мутно-сизых пеленах болотной гари чадно лиловели фантастические иван-чайные заросли, а дальше из развалистых кочек тесно торчали вкривь и вкось горелые черные палки, из-за которых как-то сразу ощущалось, какое это болото мягкое, утробное, набитое, будто коровий желудок, полупереваренной травой. Родное окошко на шестом этаже психотерапевтического корпуса было белее соседних: там на подоконнике стояло что-то – не то коробка, не то неразличимое с земли таинственное объявление. Перед тем как войти в хирургию, расположенную как раз напротив психушки, за мокрой горячей помойкой, пропитавшей гнусным духом рощу смуглых мелколиственных берез, Антонов кое-как очистил штанину от мелких, будто блохи, впившихся колючек: когда он наклонился, перед глазами его, как на экране неисправного телевизора, прошла мерцающая полоса.

Полоса сохранилась и в холле, где Антонову немедленно выдали зловеще-новенький, плоский, будто выкройка, халат с необыкновенно тесными и длинными рукавами, наводившими на мысли о смирительной рубашке. Молодая пухленькая медсестра, похожая на Володю Ульянова с октябрятской звездочки, улыбнулась блеклому посетителю и, звонко щелкая задниками туфель по круглым яблочным пяткам, быстро повела его по переходам и лестницам в очень длинный, очень чистый коридор с рядом одинаковых дверей по одну сторону и с рядом таких же одинаковых окон по другую. Возле дальнего окна, цепко обхватив себя костлявыми руками, стояла остро-сгорбленная женщина, и сгорбленная тень оконной рамы лежала, будто сломанное дерево, у нее на спине. Женщина показалась Антонову не вовсе незнакомой: он вспомнил алое платье с висячими блестками, перекипевшее шампанское и этот крупный намазанный рот, пачкавший, будто кондитерская кремовая роза, тонкий стеклянный бокал. Теперь бесформенные губы женщины казались расквашенными, и духи ее пахли явственно и жалко, словно разбавленные водой. Антонов полупоклонился на ходу. «Это не вы муж Виктории Павловны? – неожиданно крикнула женщина, подаваясь вперед и глядя на Антонова измученными жадными глазами, так что Антонов вздрогнул. – Мы с вами товарищи по несчастью». Добавив музыкальности в любезный голосок, медсестра попросила немного подождать и ловко увильнула за одну из обшитых пластиком палатных дверей. Антонов тупо стал на месте, глядя на ноги женщины, на некрасивые пальцы-луковки, белевшие из-под перепонки сандалет. «Это коммерческие палаты, все оплачивает фирма», – хрипло сказала женщина, для чего-то удерживая Антонова торопливым разговором. «Мой муж в четыреста шестнадцатой», – добавила она и махнула рукой, но Антонов, мельком отметив зрением указанную дверь, сразу потерял ее в разбегавшемся на обе стороны дверном ряду, в этом гладком коридоре, словно бы переходившем за неуловимой, как в хорошей панораме, ладно пригнанной границей в нарисованную иллюзию.

Женщина презрительно скривилась. Обойдя Антонова со спины, она толкнула дверь четыреста шестнадцатой палаты и, даже не глянув внутрь, шагнула в сторону, чтобы Антонов мог посмотреть. Кровать, стоявшая посередине кафельного помещения, напоминала одновременно колыбель и чудовищный ткацкий станок. Разом постаревшее, в отечных морщинах, лицо бесчувственного врага выделялось, будто орден, на плотной и гладкой подушке; он был явно голый под легкой батистовой простынкой, и, несмотря на величественность черт, ставших в неподвижности более мужскими, чем были всегда, чувствовалось, что мелкий его скелетик похож сейчас на муху в коме застывающей смолы. Антонов не мог оценить, насколько враг пострадал в катастрофе; грубой лепки гипсовая нога совершенно отдельно висела на сложных растяжках, напоминая часть монтируемого памятника. «Так вот ты какой», – подумал Антонов, точно впервые видел ненавистного человека, до сих пор как будто не имевшего к нему, Антонову, прямого отношения. Движимый острым, стыдным любопытством, он шагнул поближе к дверям; тотчас ему навстречу поднялся с табуретки плечистый малый с очень приметным уродливым носом, которого Антонов как будто видел раньше среди офисной охраны. Малый, явно не желавший, в свою очередь, узнавать Антонова, стоял, загораживая обзор, держа указательный палец в щели полуразваленного детективного романчика, и Антонов, оттого, что у него в руке тоже висела книга, внезапным приливом ощутил острейшую несообразность происходящего.



Поделиться книгой:

На главную
Назад