Антонов допускал, что подружки, собравшись на девичник, имеют право выпить под конфеты бутылку-другую вина; он соглашался с тем, что приятельница может одолжить своего мужчину для путешествия по ночному городу, раз уж пришлось засидеться и обсудить откровенно «очень-очень важный вопрос». Ревность его, носившая, если бы кто-то мог оценить явление со стороны, пространственно-математический характер, требовала единственного: знать, где именно находится Вика в каждый данный момент. Эта потребность, эта ежесекундная жажда простейшей трехмерной истины, готовность ради этой истины принять за плоскость разнообразный и холмистый город, местами прелестный в соединении естественного и строительного камня, по ночам являющий что-то непреднамеренно-праздничное в ярусах огней, не всегда дающих разобрать, что именно они обозначают в темноте, – все это казалось почти предательством какой-то иной любви и не имело отношения к
Теща Света, наконец скопившая денег на установку телефона по коммерческой цене, иногда брала на себя вину и тяжесть Викиного отсутствия: говорила Антонову, выбравшемуся из своего заточения до одного безотказного автомата (какого-то очень старого, памятного с детства, мойдодыровского образца), что Вика у нее и принимает ванну, либо пошла с поручением к какой-то тещи-Светиной знакомой, либо послана к бабушке мыть
Антонов знал, что теща Света суеверна: боится жирной черной кошки с неопрятными, будто прилипшие семена сорняков, выпушками белого меха, живущей у нее в подъезде, пугается всяких несчастливых номеров, что бросаются ей в глаза с трамвайных абонементов и даже с магазинных ценников. Теща Света, конечно, не могла не чувствовать коварной и тонкой связи между собственной ложью и возможным несчастьем, которое только и выжидает успокоения заинтересованных лиц, чтобы случиться не в воображении, а на самом деле; все-таки она старалась, как могла, наврать Антонову и в одиночку переживала терзания неизвестности, умножаемой стрелками часов на возрастающие цифры. Надо полагать, она, сидя у себя на кухне, где множество посудин, как будто в доме протекала крыша, стояло в самых неожиданных местах, перебирала мысленно все варианты насилий и убийств – в тщетной надежде, что судьбе не удастся изобрести что-нибудь такое, чего она не сумела мысленно обезвредить. Теща Света всегда
Отношения Антонова с тещей были нетипичные. Теща Света оказалась старше Антонова всего на четыре года, в то время как Вика была моложе на пятнадцать: получалось, что Антонов по возрасту пришелся ближе к теще, чем к жене. Худенькая и сутулая, из-за искривления позвоночника со спины похожая на ящерку, теща Света обладала зато небесно-синими, всегда припухшими глазищами, какие не могли достаться просто от природы, а могли только передаться по наследству, будто фамильная драгоценность. Их заметную даже на расстоянии, почти неуместную красоту не портили ни короткие, как у Вики, неправильно сидящие бровки, ни отекшие подглазья, ни даже грубая и жирная косметика, которую теща Света накладывала без меры, таращась и близко моргая в моргающее зеркало. Небо, стоило ей взглянуть наверх, проявлялось в тещи-Светиных глазах немедленно, точно в сообщающемся сосуде, – и, может быть, как раз поэтому настроение ее до смешного зависело от погоды. Если заряжали долгие, с висячей бахромою по крышам, занудные дожди, она буквально расклеивалась и могла заплакать от любого пустяка, кишечное бурчание далекого грома прерывало чтение любовного романа, после находимого на полу; мокрый снегопад, от которого блекло все, кроме ярко-красных трезвонящих трамваев, и круче казались спуски между еле видных, махровыми полотенцами висящих в воздухе домов, наводил ее почему-то на мрачные мысли о кладбище. Теща Света была чувствительна: одиночество и отсутствие под боком близких людей всегда означало их страдания где-то вдалеке. Антонов мог легко вообразить, что переживала она плохими, ветреными ночами, когда отяжелевшие, непомерно грузные деревья с шумом ворочались за окнами и Вика пропадала в неизвестности, увеличенной недавним враньем; вероятно, положив телефонную трубку, теща Света еще какое-то время сидела у аппарата, а потом включала телевизор, пустой почти на всех программах, кроме какого-нибудь шоу, – будто книга с картинками и с исчезнувшим текстом. Ночная квартира, где никто не спал, была неодушевленной, и никакие движения бодрствования ничего не могли в этом изменить.
Наутро невыспавшегося Антонова, отчасти уже забывшего терзания прошедшей ночи, звали к телефону в скромный, как домоуправление, предбанник деканата: в трубке, заглушаемая трескучим звонком из коридора, теща Света спрашивала, как дела, – голосом Вики, не сдавшей зачет, – и у Антонова внезапно сжималось сердце. Он стоял, опираясь ладонью о стол, вспоминая почему-то, как по совету Вики купил для тещи на Восьмое марта билеты новой суперлотереи и ошибся с датой розыгрыша – все номера оказались пустыми. Однако из-за отсутствия денег молодожены все равно вручили принаряженной теще Свете радужные бумажки, добавив какую-то парфюмерную мелочь, – притворились, будто не видали таблицы, и старались не думать, как она в одиночестве будет спускаться пальцем по расстеленному на столе газетному листу. Это было опасно – дарить такому человеку лотерейные билеты: числа, особенно свободные от реальных предметов счета, всегда таили неблагоприятные для тещи Светы комбинации, арифметика была для нее родом адской машины; лотерея могла обернуться несчастьем – выигрышем наоборот. Заслоняясь от бдительного коллектива сутулой спиной в стоящем до алых ушей пиджаке, чувствуя себя совершенной свиньей оттого, что не позвонил истомившейся теще Свете с троллейбусной остановки, Антонов поспешно сообщал о полном порядке, – и счастливый звук ожившего голоска заставлял его залиться краской до самой лысины, отлично видной секретарше декана с ее высокого винтового стула. Антонов клялся себе, что непременно сделает для тещи Светы что-нибудь хорошее, что теперь-то уж точно не отложит это на неопределенное «потом».
Несмотря на слабость духа и маленького тельца, теща Света работала на серьезной должности в большой рекламной фирме, уставившей город угрожающе-яркими щитами, видными из самых неожиданных точек и гораздо более заметными, чем реальные здания или бледные в своей однообразной и отсвечивающей зелени городские деревца. Шедшие мимо щитов человеческие фигурки не имели значения, как одиночные буковки, – тогда как буквы на щитах шагали в ногу и выстраивались в надписи, а кое-где даже показывали физкультурные упражнения; на щитах преувеличенные товары буквально лезли из небытия и порою даже подавались с техническими фокусами, вроде надувания, вращения, перемены ракурса с мгновенной перестановкой нарисованных теней, – и было в этом что-то глубинно подобное как бы
На работе у тещи Светы, как на всех богатых фирмах, часто случались по разным поводам служебные, по составу главным образом дамские, вечеринки, где она любила немножко выпить и являлась оттуда хулиганистая, с пылающим личиком, с бусами на спине. Впрочем, она была весела, пока оставалась на ногах, а стоило ей присесть на крытый ковровой попонкой кухонный табурет, как веселье переходило в тяжелые вздохи, и она уже не могла подняться, чтобы выключить под плюющимся чайником заливаемый желтою злобой, перекошенно пышущий газ. На своей невидимой Антонову службе теща Света безысходно враждовала с какой-то «сукой Таней» и была неразделима с нею, будто со своим сиамским близнецом, потому что неизменно делала работу за двоих; посмурнев на кухне, перед простой пролетарской пепельницей, похожей на рыбацкую банку с червяками и землей, теща Света неизменно объявляла, что их контора вот-вот разорится, как разорилась предыдущая фирма, где «сука Таня» работала не кем-нибудь, а коммерческим директором. Видимо, следы того разорения (от которого у «суки Тани» образовалась, словно из воздуха, новенькая «девятка») остались в синенькой душе у тещи Светы, тоже имевшей там какой-то трудовой договор, – как, впрочем, и в городе, все еще содержавшем кое-что из продукции того предприятия, по делам которого до сих пор ожидалось и откладывалось с месяца на месяц четыре суда.
Эта реклама, представлявшая, в свою очередь, разнообразно разорившиеся структуры (при этом в атмосфере, являвшей, посредством облачности, странные и темные водяные знаки, растворилось немало денег доверчивых граждан), до сих пор преобладала в непрестижных выцветших районах, где не только штукатурка, но даже кора деревьев казалась размыта руслами дождей. Реклама торчала высоко над невнятной кириллицей плохо одетой, главным образом стариковской толпы: несколько облагороженные дождевой сентиментальной живописью, эти щиты оказались неустранимы потому, что крепились с социалистической индустриальной основательностью, еще не утраченной за несколько лет очнувшегося капитализма. Они возвышались на могучих, ржавых, словно прокипяченных осадками металлоконструкциях, прочней мемориальных досок держались на блекленьких стенах хрущевок, кое-где в декоре рекламы даже была использована яшма цвета сырой говяжьей печени, – и теперь демонтировать эти порождения цивилизации оказалось дороже, чем некогда установить. Один пенсионер, отчаянный мужчина с белым ротиком мелкой рыбешки и с орденскими планками величиною с хороший журнальный кроссворд (его показывали, на фоне кисейной и мертвой квартиры, в программе теленовостей), умудрился, едва не выпав из своего окна, крайнего на четвертом этаже, разодрать специально изготовленным крюком висевшее на торце изображение трех знаменитых бабочек, оставивших его без средств на собственные похороны. Телеоператор показал и это голое окно, освобожденное для дела от завалов землистых газет, и средневеково-жуткий крюк, на котором, как на трости, покоились вспухшие руки пенсионера, похожие на мертвый мозг, и пенсионерскую чистую коечку с убранной, будто невеста, одинокой подушкой, – и собственно рекламный плакат, висевший снаружи как раз напротив коечки, словно отмечая местопребывание пенсионера для посетителей кромешно-черного от народа вещевого рынка. Теперь тройная энтомологическая красота была испорчена рваной дырой с висящим жестяным лоскутом, и, возможно, эта дыра соответствовала некой черной звезде в сознании пенсионера, облегчая ему видения его послевоенных снов. Весною жесть обрастала мелкими, как пипетки, быстро каплющими сосульками, зимой туда наметало снегу, и никто ничего не исправлял, никто не вкладывал денег, несмотря на то, что по торцу пятиэтажки расползалась от поврежденного щита яркая охряная сырость.
В общем, разорение все время висело дамокловым мечом над всеми, в том числе над тещи-Светиной по видимости преуспевающей фирмой. Все время им кто-то не платил по договорам (очень может быть, что «сука Таня» крутила эти недошедшие деньги на стороне); раздражительная Вика, если ей случалось присутствовать при материнских полупьяных сетованиях, сильно дышала через нос и курила так, что сигарета наливалась воспаленной краснотой. Потом хорошая девочка набирала полные руки питья и еды и уходила к себе, шаркая и сплескивая из кружки в неподатливых дверях. Антонов, хоть его и тянуло вслед, в одних носках по кляксам пролитого кофе, все же оставался с тещей Светой на маленькой кухне, наполнял опустевший чайник, ставил его, забрызганный, на непросохшую, в горелой лужице, конфорку, поначалу дававшую, после нескольких обводов спички, только три-четыре голубых устойчивых шипа. Чайник, напитанный через водопровод водяным тяжелым холодом улицы, как это всегда бывает поздними вечерами, скоро начинал побрякивать крышкой; постепенно теща Света отходила от своей печали, доставала, чуть не падая с табурета в распяленную на полу хозяйственную сумку, измятые в компрессы остатки учрежденческого пиршества, и они с Антоновым замечательно ужинали слипшимися бутербродами, кусками разных тортов, красивыми, как медузы, в полиэтиленовом мешке, дававшими, при выворачивании мешка, картину вскрытия мясистого и влажного организма. Все получалось забавно и весело, у Вики за стеной звучала неясная, как будто содержавшая и человеческий голос, магнитофонная музыка, теща Света, раскрасневшись, как уголек, рассказывала истории про «суку Таню» и неприличные анекдоты.
VIII
Выражения, произносимые в адрес этой особы за облитым и обсыпанным сахаром столом, Антонов не рекомендовал бы своим студентам, – но все равно ему нравилось общаться с тещей Светой, когда она вот так откидывала все официальное и взрослое и становилась постаревшей девчонкой с ухватками шпаны, которой Антонов, некогда отутюженный и мешковатый, точно ногтем проглаженный отличник, смертельно завидовал двадцать лет назад. Тогда он, примерный маменькин сынок, не осмеливался даже близко подойти к сырой, оплывшей песком из песочницы и заплеванной дождичком детской площадке, где, разместившись с неосознанной картинностью, компания
Он настолько явственно ощущал тогда свое
Теща Света, в общем, была одинока; в прошлом у нее имелась история любви и развода, о которой она, даже хорошо подвыпив, предпочитала не распространяться. От Вики Антонову было известно, что «бывший» ее отец теперь «состоит при церкви»: несколько лет назад он бросил тещу Свету, начинавшую зарабатывать для семьи первые, небольшие, но тогда невиданные доллары, ради свирепой нищеты и жизни на далекой, как деревня, окраине, в какой-то котловине, изрезанной кривобокими подобиями улиц, почти немедленно кончавшихся либо реденьким забором, за которым простиралась на клочке цветущая картошка, либо полной неопределенностью, открытой в никуда и заросшей метровыми сорняками, между которыми длинные паутины поблескивали, будто трещины в мокром стекле. Теща Света, проглотив обиду, съездила туда однажды с полной сумкой хороших продуктов, почти нашла глуповатый по звучанию адрес (название улицы походило на название детского садика), но так и не решилась определить, в которой из нескольких черных халуп, имевших общий вид только что залитого пожара, обитает со своими книгами, буквально вынутыми из стен и из души квартиры, бывший супруг. Она, пораженная одинаковостью деревянного запустения, обзелененного сочной, как бы давленой травой, не насмелилась дернуть за сырую бечевку щелястых воротец, неизвестно к какому строению ведущих через закоулки сараев и тускло желтевших поленниц.
Больше, чем одышливой собаки, таскавшей, с тяжелым ерзаньем и бряканьем, извилистую цепь по тесному, как тарный ящик, дощатому двору, теща Света забоялась новой сожительницы мужа, богомольной женщины с толстым и гладким лицом в аккуратном ковшике сурового платочка, на котором не замечалось ничего, кроме небольшого шрама через щеку, похожего на белок, вытекший из трещины вареного яйца. Улыбнуться ей стоило такого же тугого усилия, как и нагнуться, например, за оброненными спичками. (Тут, помимо воли автора, в текст проникает совершенно реальный прототип, потому что Антонов не мог, конечно, знать эту двухметровую тетку, мало с кем вступавшую в разговоры, а теща Света старалась даже мысленно ее не видеть, тещи-Светин страх как бы содержался в самом моросящем воздухе над халупами, где низко плыл сквозь морось печной пахучий дымок). Эта разлучница, эта громадина, почти ничего не евшая и читавшая чуть ли не по складам, обладала, тем не менее, непонятной внутренней силой, не различающей в себе мускульного и духовного, и каким-то очевидным бесстрашием большого предмета. (В реальности тетка, работая санитаркой в роддоме, всегда боялась крови рожениц, все равно содержавших эту жидкость, несмотря на бледность при одном ее появлении с тяжелой, в собственный ком упиравшейся шваброй, – а у самой санитарки, бросавшей свои ежемесячные отходы в туалетную корзину незавернутыми кусищами, кровь была темная и жирная, точно мазут из протекающего грузовика). Богомолка, совершенно заслонив собою тщедушную фигуру своего высокоученого приемыша (очень быстро делавшего новую карьеру и потому обвенчавшегося с нею немедленно после гражданского развода), отлучила тещу Свету и Вику от чего-то важного в жизни; словно мелкая бедная нечисть, они теперь избегали отстроенных церквей, звякавших нехитрыми, как ведра, новыми колоколами как раз в обеденный перерыв и собиравших вокруг себя порою больше иномарок, чем оживающее к ночи райскими огнями городское казино. Все-таки эти храмы, несмотря на свежую побелку и даже позолоту, торчали как уцелевшие печи на пепелище, что-то вокруг них и над ними
Однажды (допустим) Антонов сподобился увидеть «бывшего» Викиного отца: высокий худой человек, странно топчущийся кривоватыми ногами, будто из опаски поскользнуться, осторожно выпускал на проезжую часть построенных парами детей, по-сиротски одетых в одинаковые долгополые пальтишки, будто во взрослые пиджаки, – и от них, по-видимому, только что попрощавшись, отходил благообразный тучный батюшка: его облачение сзади, на пояснице, то опадало, то вздымалось косыми складками, внушительное движение телес было таково, что мерещилось, будто батюшка не шагает вперед, а как-то осторожно пробирается назад. Тем не менее, он достиг немытого, в грязи до стекол, чьего-то частного «жигуленка», показавшегося возле батюшки игрушкой с паркового автодрома: «жигуленок» качнулся, будто лодка, и, переполнившись, потемнел изнутри. Дети семенили и припрыгивали перед бамперами настоящих больших автомобилей (в каждой паре один держал, другой вырывался, все поголовно были оделены какими-то блестящими, на одно большое яблоко, подарочными кульками), «бывший» Викин отец, почему-то, вопреки своей неуклюжести, кощунственно похожий на учителя танцев, галопировал боком, как в мазурке, вдоль перебегающего выводка, выбросив перед водителями растопыренную пятерню в мышастой вязаной перчаточке, и на голом его волосатом запястье блестели кругляшом железные часы. Вся эта сцена казалась поставленной
Несмотря на фразы о «прошедшей молодости» и «конченой жизни», теща Света нуждалась, конечно, в обществе мужчин. Изредка к ней заходил «посидеть» потертого вида настырный мужик, в вечно измятых джинсах, похожих на недонадетый на брюхо картофельный мешок, со сложно изломанным носом, напоминавшим грубо пользуемый тюбик детского крема. Он был какой-то «тоже журналист» со спортивным прошлым и непонятным настоящим: печатал во множестве газет заметки размером с трамвайные талончики, промышлял процентами с заказов для каких-то районных, донельзя чумазых типографий, чья продукция неистребимо пахла свеженачищенными армейскими сапогами, а также занимался мелким продовольственным бизнесом, по поводу которого имел контакты в десятках открывавшихся ему с торца коммерческих ларьков.
Впервые Антонов с ним столкнулся буквально во второй визит к неожиданно доставшейся ему ошеломительно-прекрасной Вике, разрешившей явиться официально и с цветами. Еще Антонов и оживленная теща Света не успели толком разглядеть друг друга за накрытым столом, украшенным похожей на голову насекомого дико дорогой орхидеей (квартирной хозяйке все же пришлось подождать с деньгами), как в коридоре дернул и залился трелью как бы аварийный звонок. В поспешно распахнутой двери открылся заснеженный мужик, шатаемый взваленным на грудь картонным коробом, другой такой же короб, с шорохом елозивший от пинков, стоял углом у него в ногах. Антонов, принявший короба за какие-то заказанные тещей Светой домашние припасы, с готовностью поднырнул, оторвал от пола заходившую ходуном неверную тяжесть, состоявшую из стопок каких-то брякавших консервов, еле донес до уголка, откуда взбудораженная хозяйка без разбора выкинула сапоги, и вовремя увернулся от верхнего груза, едва не съехавшего на место по его сподручно согнутой спине. После этого мужик, не вытирая зерен пота с багрового лба, деловито объявил, что эти шпроты постоят до завтра-послезавтра, пока не объявится покупатель, – но короба занимали угол целых четыре месяца, и сострадательная теща Света постепенно скупала неликвид по розничной цене, так что Антонов по горло наелся солеными и жесткими хвостами, напоминавшими завернутый в промасленный пергамент мелкий инструмент.
Помимо того, что мужик использовал тещи-Светин коридор как бесплатный склад (короба, бывало, совершенно зарастали шапками и шарфами), он еще искал у нее «сочувствия» своему историческому роману, который создавал не один десяток лет. Роман представлял собою три, не то четыре лопнувшие от натуги толстенные папки, едва державшие тесемками растрепанное содержимое; в отдельной плоской папке красного дерматина у Геры (так он представился Антонову, тиснув ему набухшие саднящие пальцы поверх сырых от снега шпротных коробов) хранились отзывы на его произведение, которые автор охотно показывал всем – несмотря на то, что ответы редакций, иные пожелтевшие от времени, иные свеженькие, откатанные на принтере, более или менее определенно выражали сомнение в Герином таланте и в возможности напечатать «для начала главу». Однако Гера в каждой из этих бумажек умудрялся вычитать комплимент; один только вид собственной ласкательной фамилии, присланной ему из самой Москвы, заставлял его буквально пыжиться от гордости; его небольшое лицо, где морщины возле глаз и ниже казались настоящими, а на лбу – нарисованными для значительности и красоты, сияло самодовольством. Рукопись его была неистребима и продолжала подыматься словно на дрожжах – во-первых, потому, что герои эпопеи без конца рожали детей, которым автор давал черезвычайно разнообразные имена, а во-вторых, текст размножался вегетативным способом: на серых страницах истертой и ветхой машинописи тут и там темнели свежие, мелким горошком, рукописные вставки, заключенные в пузыри, какими на карикатурах показывают речь персонажей, – что в сочетании с обширными диалогами придавало роману невероятную болтливость и приводило к появлению все новых печатных стопочек. Над ними теща Света добросовестно просиживала при старомодном свете монументальной настольной лампы, набиравшей полный колпак медлительного дыма от одной-единственной струящейся из пепельницы сигаретки. Похоже, что Герин роман было вообще невозможно издать: у рукописи была другая, вольная форма существования, книжные корки стали бы гробом дикому цветению разрастающихся образов; тем не менее, Гера на чем свет стоит ругал издателей, местных и московских, высказываясь в том смысле, что все они
У Геры имелся один на самом деле примечательный талант: везде, где он появлялся, он нарушал равновесие между предметами и людьми. От одного его присутствия Викины сухие букеты с тряским шумом валились набок и ломались на царапучие будылья и труху; чаевничая, он как-то так перетягивал локтями скатерть, что пара блюдец друг за дружкой лодочками ныряла на ковер. У Геры была неприятная привычка – если кто вставал и начинал ходить по комнате, он пристально глядел человеку на ноги, с отвратительной буквальностью прослеживая именно действие, которое человек совершал, и заставляя того спотыкаться в упирающихся шлепанцах. Теща Света рассказывала, что маленькая, почти нарошешная Герина машинешка служила не раз причиной серьезной аварии: когда он очень медленно, плотно занимая собою свою таратайку, поднимался в гору, словно намереваясь не взобраться, а постепенно срыть препятствие, за ним выстраивался долгий, гудящий, но не заглушающий его рабочего треска, автомобильный хвост, – и когда какой-нибудь нетерпеливый «жигуль» совался на обгон, его сметало и изрядно било встречным налетом свободного транспорта.
Но самое главное – Гера, посидев в гостях какой-нибудь час, нарушал и без того непрочное равновесие в отношениях между матерью и дочерью. Не отрывая от Вики тяжелого, как-то понизу идущего взгляда, он авторитетным голосом делал ей замечания, высказываясь в том смысле, что девицу мало пороли, и при этом поддергивал на себе висячее, отягченное бумажником и мелким железом джинсовое хозяйство, державшееся на обруче засаленного до черноты широкого ремня. Естественно, что Вика не оставалась в долгу и отвечала открытым текстом, не щадя и пресловутого романа; тещи-Светин примирительный голосок поначалу робко вмешивался в спор, но скоро она и Вика уже орали друг на друга, а оскорбленный Гера, взвалив волосатый локоть на спинку стула, выставив перекошенное брюхо, густо рокотал и дергал ногой, как если бы у него молотком проверяли рефлекс. В конце концов пунцовая Вика, брякнув вилку поперек тарелки с истерзанным омлетом, бросалась вон из комнаты; теща Света, помигав, отправлялась к ней под дверь и там, сгорбленная над щелью, занудно требовала вернуться и доужинать, вымыть посуду. Тем временем Гера, отставив свою аккуратно объеденную, наполовину целую порцию, молча собирал и утряхивал проседающие кипы своего тысячесловного труда; затем он так же молча перся в прихожую, почему-то приволакивая ногу, и там процедура обувания обтерханных, ломаной землею сыплющих кроссовок сметала с подзеркальника кучу мелкой дамской дребедени, – что было уже излишеством по отношению к беспорядку в комнате, напоминающей воронку с центром в замятой яме, где недавно томилась тяжкая Герина задница. Теща Света с разбитой улыбкой собирала дребезжащую, роняющую вилки посуду, оставляя голую скатерть со свежими пятнами и кусками хлеба, где отдельным букетиком курчавились Герины выеденные корки и колбасные шкурки. Антонов, тупо постучав, заглядывал со всеми предосторожностями в душную Викину комнату, странно напоминающую зоопарковую клетку с притаившимся зверьком. Отрешенная Вика, подтянув колени к подбородку и трогая слипшиеся, как пельмешки, некрасивые пальцы смутно белеющих ног, сидела далеко в стороне от включенного света – настольной лампы или прикроватного ведрообразного торшера; иногда ее и вовсе не было видно в неширокую щель, где Антонов маячил нехитрой приманкой, – только под лампой раскрытая книга, как бы боком облокотившаяся на тонкий непрочитанный остаток, лежала в задумчивости, и необычайно резкая, почти фосфорическая белизна ее приподнятых страниц говорила Антонову о том, что в книге, быть может, напечатаны стихи. Антонов предпочитал, сделав назад и кругом танцевальный шажок, оставлять увиденное нетронутым: его почему-то пугали и оставленная книга, странно похожая на ловушку, уже поймавшая в свои теневые сети бьющегося, призрачно-огромного мотылька, и какое-то угрюмое вдохновение на опущенном, слепом, как локоть, Викином лице; он знал, что теперь она и теща Света будут «не разговаривать» несколько дней и держаться друг к дружке строго спиной и Вика станет грызть сухари да морковку, не обращая внимания на приносимые тещей Светой ей под дверь обильные подносы с украшенными, будто торты, салатами и «вторыми».
Каждый раз Антонов надеялся, что Вике не удастся вывести его из себя своей молчаливой хандрой, невидимой чертою на немытом, пуховой пылью заросшем полу, которую ему не дозволялось переступать, а также пакостными фокусами, которые Вика вытворяла в таком «отрешенном» настроении. Она могла, например, кольнуть себе палец иглой и долго его мусолить, нахмуренно наблюдая, как из бордовой подушечки нагнетается темная кровь; если у нее имелись ссадины или царапины, она беспрерывно их раскапывала, превращая в непросыхающие болотца; прыщи на лице заставляли Вику надоедать то тому, то другому зеркалу и, после работы острых ногтей, напоминали мелкие птичьи следы. Ею овладевало сосредоточенное, смешанное с отвращением, любопытство к собственной плоти и крови; внимание к себе, непрерывное рассматривание себя не приводило ни к какой красоте – наоборот, Вика в такие дни горбилась и дурнела, одевалась в растянутые майки и полусгнившие свитера, кривой пробор в немытых волосах белел, словно засыпанный хлоркой; казалось, она если и способна чувствовать боль от мелких, копошливых самоистязаний, то только в виде какой-то кислятины – а другие и вовсе не могли ожидать от нее никакого сочувствия. Однажды, когда отключили горячую воду и Антонов, помогая теще Свете, ворочал для стирки кастрюлищи вспухшего кипятку, этот жгучий свежесваренный кисель сплеснулся через край; шипя и отрясая отяжелевшую штанину, испускавшую нежный парок, Антонов перехватил от Вики такой
IX
Подвижник Гера с его бесконечным романом послужил причиной совершенно гнусной, несоразмерной его персоне, неприятности, – впрочем, причина случившегося могла быть, по мнению Антонова, только глупой и никакой другой. Накануне обычная ссора приобрела какие-то трагедийные, оперные оттенки, орущая троица все время попадала друг другу в рифму, пыльная гитара гудела, стол с посудой разболтанно брякал, отвечая каким-то китайским лепетом на удары тещи-Светиного мизерного кулачка. Все это предвещало по меньшей мере неделю хандры – поэтому Антонов не удивился, что Вика не явилась на лекции, его беспокоило только, как теперь поступить с билетами на шоу пожилой, мужеподобно растолстевшей эстрадной знаменитости, чьи наивные глазки, похожие в распахнутых ресницах на солнышки с лучами, нарисованные детской рукой, красовались на всех городских афишных тумбах. Выждав небольшое время на видном месте у стадиона «Динамо», куда с трамвайной и троллейбусной остановок стекалась на концерт лоснистая от мороси толпа, Антонов позвонил: голос тещи Светы в холодной трубке был дрожащий и размытый, она как будто не понимала, чего от нее хотят, и только после нескольких заходов сообщила, что Вику увезла в больницу «скорая помощь».
Добиться от нее чего-то большего было невозможно; стоя выдержав тяжеловесные и вежливые маневры очень спокойного троллейбуса, кланявшегося каждой поперечной легковушке, сохраняя троллейбусные покачивания в нетвердых ногах, Антонов с трудом взобрался по разворачивавшей его туда-сюда, смутно сереющей лестнице подъезда. Теща Света не сразу пришла на звонок; когда она открыла (глухие обороты замка тоже были частью замедленного круговорота вещей), оказалось, что в квартире полный разгром, на полу валяется раздернутая чьими-то шагами ослепительно-свежая простыня, а коридор затоптан водой, будто раздевалка в общественной бане. Теща Света была в костюме, но босиком, на мокром ее рукаве расплывалось двойное, как бы фруктовое пятно.
Всхлипывая сквозь сцепленные зубы, она повела Антонова в ванную: там по фасонистым стеклянным полочкам словно пронесся ураган: махровые полотенца, в разных стадиях сползания с вешалки и стиральной машины, были, как питоны пищей, напитаны влагой, а в ванне на треть глубины стояла, цветом похожая на компот из сухофруктов, темная вода, в которой Вика пролежала несколько часов. Расковыряв свои мягонькие вены тупыми лезвиями «Балтика», налипшими на бортик ванны вместе с жалкими, завитыми в вензель волосками, она улеглась умирать в новом итальянском купальнике, скуксившемся теперь на полу, возле полного тяжелых овощных отходов мусорного ведра. Жизнь ее, как пояснила бледная теща Света, так и не ступившая в разгромленную ванную, была вне опасности. Съездив с Викой в больницу, теща Света вернулась за вещами, которые теперь собирала, выкладывая и тут же теряя где-то в квартире, среди странно сохранявшегося присутствия
Теща Света явно кого-то ждала; нетрудно было сообразить, что этот кто-то – Гера, тут же и ввалившийся, как только Антонов про него подумал: в напыженной короткой курточке, с полиэтиленовым кульком апельсинов, губчатых и тусклых, словно попорченных сыростью и серостью дня. Теща Света, кружась и подбирая подбородком шарфик, влезла в рукава своего размашистого пальто, и все поспешили вниз. На улице было еще мокрее, чем в квартире; сетчатый дождик вздрагивал в поределой листве, аттракционы детской площадки, сваренные из железных, словно во многих местах протекающих труб, казались порождением вылезшего на поверхность водопровода, и Антонов, ступив в застеленную листьями топкую лужу, почувствовал, как забирается в податливый ботинок отвратительно холодная вода. Герина машинешка, размером с перевернутую ванну, ожидала за углом; нагнув тугую спинку переднего сиденья, теща Света и Антонов пролезли друг за другом в сумрачную тесноту, где долго устраивались, вытягивая из-под себя какие-то длинные, умягченные сыростью робы и штаны. Внутри все было как бы детского размера и нежно пахло бензином, пара расклеившихся «дворников» неодинаково елозила по ветровому стеклу, со скрипом отжимая грязноватую влагу и показывая в косых полосатых окошках медлительную, будто кипящая каша, проезжую часть, уходящие влево и вправо смутные стороны улиц с неожиданно близкими столбами и спортивно-яркими, болтавшимися на проводах по нескольку штук дорожными знаками. Из негромких реплик, которыми теща Света и Гера обменивались в полутьме (когда последний говорил не поворачивая головы, он словно делался тяжелей, и его сиденьице, наполняясь, плотно поскрипывало), Антонов уяснил, что Вику увезли в отделение, которым заведовала какая-то Герина знакомая – тоже, вероятно, жертва без конца создаваемой исторической эпопеи. Антонова нервировало, что «самолучшая», по Гериному выражению, клиника оказалась психушкой: ему казалось, что Вику надо спасать от потери крови, от возможных двигательных неполадок с руками, – уж он-то знал, как никто, что на самом деле Вика абсолютно нормальна, куда нормальней тех, кто ее безответно любит и, полусуществующий, крутится около, вызывая Викино раздражение неспособностью заняться чем-нибудь своим. Антонову было муторно в этой машинешке с низким потолком, вызывающим на спине ощущение горба; вращение заливаемых дождем, каких-то излишне широких улиц, не согласованное с поворотами «дворников», плюс вращение руля, словно имеющее целью завинтить повыше всю четырехколесную таратайку, вызывали у него уже знакомое головокружение и чувство, будто он не едет к Вике, а бессмысленно крутится на месте. Теще Свете, судя по всему, тоже приходилось нелегко: когда на светофоре вспыхивал красный, зажигая расплывчатый ответный огонек в углу ветрового стекла, и пешеходы, застоявшиеся на кромке тротуара перед глубокой лужей, принимались перескакивать и бежать, кое-как справляясь с качкой цепляющих воздух зонтов, – теща Света вся каменела, и Антонов чувствовал ребрами ее оттопыренный локоть.
Наконец кружение и мокрый, длинный шелест улиц закончились: Гера привез пассажиров на самую окраину, в больничный городок, где они неуклюже вылезли, опасливо вставая на отнявшиеся ноги. Корпуса городка, расположенного на рыжем лохматом болоте и обнесенного драной железной сеткой, были разные по цвету и числу этажей: это блеклое и мокрое разнообразие показалось Антонову нарочитым, рассчитанным на то, чтобы сделать болото как бы обитаемым и жилым, скрыть от глаза одинаковость койкомест, бывших элементарными единицами здешнего существования. Деловитый Гера, устроивший Вику
Его знакомая, заведующая отделением и кандидат наук, оказалась из породы тяжелых дам, что ходят на каблуках будто животные, вставшие на задние лапы, – что в данном случае противоречило властному выражению породистого лица, состоявшего из вычурных черт и украшенного гипюровой сеткой шелковых морщин. В совершенно кубическом и очень холодном кабинетике она усадила загипнотизированную тещу Свету на низенький стульчик и сверху, через заваленный стол, долго расспрашивала ее, обнимавшую пакет, об условиях проживания, об употребляемых дочерью наркотиках и принимаемых лекарствах. Поспешные и чересчур подробные ответы она записывала в грубый гроссбух; кабинетик был битком набит этой медицинской писаниной – полуразваленными тетрадями и журналами, словно намокшими и высушенными, сильно покоробленными водой; впечатление усиливалось тем, что многие разбухшие тома были оклеены пленкой и подлечены скотчем, как бы для дальнейшей непромокаемое™. Антонову, переминавшемуся у окна, за которым без неба, в одном белесом дожде, лежал маслянисто-туманный пейзаж, мерещилось, будто нога, побывавшая в луже, сделалась босой.
Исписав и отмахнув налево не менее десяти синюшных страниц, докторша наконец повела посетителей в палату, предупредив, что больная уснула и можно только посмотреть. В коридоре Антонов не увидел ожидаемых тюремных зарешеченных ужасов: тихие фигуры в сизых, почти бесцветных халатах бродили абсолютно свободно, вряд ли замечая даже обыкновенные стены со своими расплывчатыми, тоже сизыми тенями; иные сидели рядами, будто на приеме в поликлинике, имея за спинами мягкие теневые темноты, – и Антонов подумал, что незамечаемые, всюду длящиеся стены, скрытные в своей шероховатости и краске, отражают и видят людей ничуть не хуже зеркал. Палата, куда они вошли, длиной и узостью напоминала собственную Викину комнату, и Вика лежала, укрытая до подбородка, словно бы на собственном месте – слева у окна. Она похрапывала, разинув в каком-то вялом удивлении расслабленный рот, ее всклокоченные волосы выглядели на плоской подушке темнее обычного и пушились, словно вымытые шампунем. Теща Света, неловко приподняв одно плечо, присела возле Вики на единственный стул; откинувшись назад, приняла у Геры, вставшего на цыпочки, растопыренный кулек апельсинов и машинально поместила его на пустую переступившую тумбочку. Антонов, застыв у дверей (с сердцем как сумасшедший молоток), подумал, что и остальные три кровати могут быть частями иных, где-то существующих комнат; две, застеленные тощими одеялками, стояли пустые, на третьей длинноносое существо с воспаленными глазами и торчащими из-под тугой косынки скорлупинами ушей ковырялось спицами в маленьком, как бы на ребенка, вязанье, временами высоко поддергивая нитку и нисколько не заботясь о клубке, мягонько прыгавшем где-то на полу и утекавшем в неизвестность от каждого рывка. Эта терпеливая работа, протянутая через всю палату, косвенно выражала ненормальность происходящего; важный Гера, получивший где-то по дороге персонально белый халат с короткими, как у пионерской рубашки, рукавами, висевшими у него за спиной, пару раз задел ногою косо идущую нить, – но даже он, чье присутствие само по себе грозило разрушением всему, не мог ничего поделать со странным равновесием этого места, в котором участвовали, учитывая друг друга, абсолютно все предметы и тела, включая посетителей, ногами ощущавших, что и им немедленно нашлось соответствие, примерный противовес. Тяжелый воздух (запах прокисшей мочи, дезинфекция, кухонная вонь, поначалу разъедавшие ноздри, внезапно пропали в общей сладковатой духоте) контрастировал здесь с бесцветностью существ, чьи тени были больше и гораздо ярче их самих; казалось, пациенты – это самое последнее, что можно здесь заметить; даже скромные решетки, все-таки имевшиеся в отделении, но окрашенные белой эмалью и потому пропадавшие, как и запахи, в общей смутной неразличимости, стоило пару раз поглядеть сквозь них на далекий предмет, – были все-таки видней.
Теща Света между тем, вытаскивая вещи из туго набитого пакета, то и дело роняла их и нашаривала у себя под ногами, между ножек скрипучего стула. Она, по-видимому, уже торопилась уйти, выпить тихонько, дома, рюмку коньяку, – но от удара о пол раскрывшейся мыльницы Вика тяжело повела под одеялом огрузневшей ногой и закрыла рот, словно что-то проглотила. Теща Света засуетилась около нее, зашептала, получая в ответ невнятное мычание, помогла достать из-под одеяла две большие, как колоды, мохнато забинтованные руки, которые Вика выпрастывала по очереди каким-то неуклюжим полуподобием заплыва на спине. Ее нефтяные волосы еще больше вздыбились на подушке; она теперь смотрела на Антонова не отрываясь, совершенно спокойными и очень темными глазами, в которых был отлив, напоминавший оптику бинокля. Антонову казалось, что с такого маленького расстояния Вика видит не его, а полосатый галстучный узел, подробности бритого подбородка, отдельные пуговицы, – все округлившееся и жидкостное, какое бывает под лупой. Антонов знал наизусть, что именно должен чувствовать сейчас по отношению к подлой предательнице: обиду и твердое намерение перевоспитать и желание набить себе цену, потому что он не заслужил такой пощечины вместо концерта, – и уж тем более теща Света не заслужила обнаружить дочь в недвижном компоте, едва ее, должно быть, прикрывавшем, – и быть в такую минуту совершенно одной. Вместо этих законных и правильных чувств Антонов испытывал томление в ногах. Если бы холодеющая вода не уходила тихонько в неплотно закупоренный слив, сомлевшая Вика могла бы захлебнуться – соскользнуть, точно в ложку, в свою погибель; смерть не зачерпнула ее только потому, что не хватило жидкости, – это Антонов понял только здесь и сейчас, и понял еще, что до сих пор не понимал, как близко подступало
Теща Света, кособоко поднявшись, пустила Антонова на фанерный стульчик; Вика не сразу сумела перевести заторможенный взгляд, а когда нашла потерянное, Антонову почудилось, будто теперь перед нею расплывается только влажное, тинистое, реснитчатое пятно, похожее на рельеф какого-то дна, заваленного обросшими бревнами, освещенного бликами солнца, роль которого выполняло горевшее среди дня угрюмое электричество. Осторожно держа ее неловко скрюченную лапку с неживыми пальцами, Антонов понимал, что плохо ей было не тогда, когда она, привычно осязая ступнею толстую шишку ворчащей в ванне струи, докопалась-таки бритвой до первого кровавого выхлеба, а плохо ей как раз теперь, в этом прежнем теле, онемевшем от лекарств, в этой размывчивои комнате, где она сама как будто на привычном месте, а остальное куда-то делось, замещенное чужими одинаковыми койками, – и по полотняному от влаги оконному стеклу, словно разлезающемуся на полосы бинтов, криво стекают слезливые пресные капли. Понимая, что с Викой, бормочущей околесицу, сейчас нельзя ни о чем говорить, не имея сил терпеть до выясняющего разговора, Антонов прощал ее заранее и только хотел, чтобы она вернулась. Туго наклонившись в перекошенном костюме к ее усталому лицу, Антонов попытался бережно ее поцеловать – но синеватые губы были холодны и ответили бесстрастным колебанием, как могла бы ответить водная поверхность, равнодушно отпускающая рот, не сделавший глотка.
Антонов, конечно, натерпелся страху; настоящий страх пришел поближе к вечеру и нарастал всю ночь, когда ветер расшваркивал за окном остатки листьев, будто огромная метла, и Антонову мерещилось, что у него на лице растут водяные усы. Было еще несколько нарастающих приступов, застигавших Антонова на самом виду у людей – в загончике кафедры, где ноги Антонова внезапно становились слабее рук, упиравшихся в борта, на улице перед лужей с бурыми листьями, похожей на замоченную сковородку с пригорелой картошкой. Левый ботинок по-прежнему протекал, Антонову накануне зимы пришлось разориться на новую пару – избегая мраморных, ложноглубоких магазинов, одному бродить по дешевым, большей частью деревянным лавкам, копаться в сырых тяжелых кучах с перепутанными шнурками и выворачивать на свет чудовищные подошвы, похожие на каких-то окаменелых трилобитов. Молодые приятели Вики ежедневно справлялись у Антонова о ее самочувствии; по особому оттенку
Антонова больше ни разу не пустили в ее палату: он был формально не родственник, а преподавателю, даже не куратору студенческой группы, пропуска к больной не полагалось. Теща Света одна, с пакетами до полу, волоклась по белой, все белеющей по мере подъема больничной лестнице на шестой этаж, а Антонов оставался ждать ее в приемном закутке, куда спускались – не к нему – полузнакомые обитатели в бесцветных халатах, тащившие на нетвердых ногах, точно путы или кандалы, свои бесформенные тени. Антонов пару раз пытался заговорить с длинноносой Викиной соседкой, подолгу сидевшей, привалившись боком, возле малорослого, по-женски терпеливо вздыхавшего мужичонки с желтоватой, как куриные перья, сединою и каким-то подгнившим, морщинистым местом около запавшего, явно беззубого рта. Оба они ничего не отвечали Антонову, только привставали одинаково, с добрыми дырявыми улыбками, и с колен у них раскатывались по полу блеклые, в бородавках и родинках, дешевые яблоки. Собрав кое-как в линялый полиэтиленовый пакет некрасивые фрукты – впечатление было, что не все, – Антонов уходил от униженных благодарностей на другой конец помещения; он столько думал о шестом этаже, сохранявшем свое идеальное равновесие у него над головой, что это лишь однажды виденное место казалось ему знакомым – неожиданно обнаруженным материальным подобием тех математических построений, где сам он был одним из обитателей, одним из призраков, чующих друг дружку по отзвукам мыслей, а может быть, маний, но неспособных стать реальными людьми. Все дело было, наверное, в пустых стенах: реальность обретало только то, что вплотную лепилось к ним – например, запомнившиеся зрению Антонова висячие растения, похожие, вместе с горшками, на сильных, внезапно замерших пауков; пациенты тоже стремились сидеть вдоль стен, чтобы хоть немного чувствовать себя; в этом, собственно, не было еще никакого сумасшествия – ведь любой человек, как понимал Антонов, в состоянии покоя прислоняется к чему-нибудь – к стене, или к дереву, или к столу, – присоединяет себя, для пущей собственной реальности, к какому-либо предмету, – а оказавшись в чистом поле, кажется себе потерянным, почти несуществующим. Но там, на шестом этаже, где даже белые решетки, кое-где утыканные, словно чугунами в ухватах, теми же горшками с плесневелой, пустившей из себя растение землей, не значили ровно ничего и растворялись в любой мало-мальски пригодной перспективе, – там было слишком легко отделиться, отпуститься ладонью от реального и исчезнуть насовсем. Поэтому Антонов с нетерпением поджидал, когда же теща Света сойдет в своих домашних тапочках по кое-как начерченной лестнице; сообщения, что Вике лучше, что она хорошо поела котлет, избавляли его от страха на несколько часов.
Он упорно и ежевечерне ездил в психбольницу вместе с тещей Светой, входившей в какой-то азарт и нагружавшей Антонова целыми мешками наготовленной, толсто укутанной еды, которая грела его в автобусе печным теплом и привлекала сдобными, мясными запахами внимание серолицых пассажиров. Уже просеялся на землю, похожий в воздухе на эфирные помехи, поглощающие цвет изображения, суховатый снежок; чистое снеговое одеялко укрыло и увеличило в размерах клумбу перед главным больничным корпусом, старые автопокрышки и битые банки на задворках психиатрички. Кустистая болотина, где утопали в мгле больничные корпуса, держала снег, бывший там не одеялом, но пустым бельем, угловато на весу; на горизонте, там, где сходил на нет похожий на столбик сгоревшей сигареты пепельный лесок, снежная земля и небо сливались так, что лишь какое-то возвратное движение взгляда по кочкам либо по мягким, как перина на панцирной сетке, сероватым облакам намекало на существующую границу. При одном только взгляде на эту картину хотелось лечь и лежать; Антонов думал, что пейзаж за окном, должно быть, отнимает у больных последние силы и, просачиваясь в палаты серым водянистым светом, буквально держит их на казенных койках. Часто он подбирался, оскользаясь новыми ботинками на мерзлых шелестящих кочках, под окошко Викиной палаты. Не было никакой приметы, каждый раз приходилось отсчитывать восьмое с угла – и хотя заботливая теща Света уверяла, что Вика выглядывала и махала ему рукой, Антонову все же казалось, что он напрасно пялился и пятился: возникавшее в сизом окошке неясное пятно могло быть чем угодно, вплоть до отблеска бледного солнца, бывшего всего лишь дырою в несвежих больничных облаках. Эти свидания на вечереющей болотине были бессловесным разговором пятен, более похожих на души, чем на лица, – и чувствовалось, гораздо больше, чем при употреблении слов, что разговор происходит
X
Через какое-то время исхудалая Вика, сопровождаемая понизу взглядом дежурного охранника в буро-зеленом, как здешние растения, камуфляже, стала спускаться к Антонову в приемный закуток. Низкие морщины казенной косынки, повязанной до бровей, делали ее непривычно серьезной, она ни разу не улыбнулась (видимо, могла пока что улыбаться только на расстоянии, из окна, тогда как в закутке, даже и с прибавлением лестницы, для этого не хватало места), – и Антонову казалось, что он буквально слышит ее полотняную глухоту, скрипучую грубую ткань. Теща Света, немного поговорив, оставляла их вдвоем – умудрялась находить какие-то занятия в холодном вестибюле с зарешеченным пустым гардеробом, откуда, будто из киоска, тетка в волосатой мохеровой кофте продавала такие же кофты и свитера, с беленой пещерой начатого в дальнем углу и растасканного по полу ремонта, от которого становилось еще холодней.
Антонову и Вике было не так-то просто приладиться друг к другу; хорошо, если удавалось сесть – тогда костлявенькая Вика, запеленав халатом голые синюшные коленки, позволяла себя приобнять. Она то побаивалась Антонова, то напускала на себя высокомерную таинственность, туманно намекая, что приобрела дорогостоящий, не всякому доступный опыт. Она, похоже, гордилась засыхающими швами в сгибах локтей; Антонов догадывался, что Вика, обычно обеспокоенная малейшим пятнышком на платье, малейшим зернышком осыпавшейся туши, будет теперь нарочно носить короткие рукава, чтобы всем демонстрировать уродливые следы своего отчаянного подвига, – потому что эти шрамы ничем не хуже дряблых синюшных впадин у иных ее приятелей, у которых детский страх перед уколами перерос в обожание шприца. Антонов, как всякий преподаватель и отчасти педагог, попытался добиться от Вики обещания, что она «такого больше не будет», – но получил в ответ одну принужденную кривоватую усмешку, с какою иные ее приятели пытали шприцами вывернутые руки, бесчувственные, словно брюхи дохлых рыб, и поддевали, словно для разделки, собственную плоть, висевшую складкой на грубой игле. Антонов знал, что Вика побаивается наркотиков – и, видимо, не потому, что так уж стремится сохранить здравый и трезвый разум: видимо, Вику останавливала непредсказуемая цепь возможных расходов, что мешало бы ее, забиравшим все выше в смысле цены и «фирменности», приобретениям вещей. Но теперь, после финта со смертью, Антонову начинало мерещиться, что Вика пустится во все возможные тяжкие – тем более что мокренький и слякотный ее суицид так и остался необъясненным. Вика упрямо не желала изложить простыми человеческими словами то, что намеревалась сказать Антонову и теще Свете своим полуутопленным трупом. Похоже, Вика вообще не признавала, что Антонов и теща Света имеют какое-то отношение к происшествию, являются адресатами какого-то сообщения; у Антонова, однако, создалось впечатление, что она жалеет испорченный желтый купальник. Щурясь мимо Антонова на лестничный проем, где маялся, сцепляя руки то сзади, то на груди, взбудораженный охранник, имевший вид, как будто пришел сюда на свидание к девушке, которая безнадежно опаздывает, – Вика спокойно объясняла, что она попробовала и знает теперь, что
стоячим водоемом, где она решила пока побултыхаться, не особенно заботясь, сколько его прошло и сколько осталось до конца – потому что
На дне его души, в илистой компотной мякоти, тихо колыхалась уничтоженная фотография: Антонов чувствовал ее чернила. Иногда, возвращаясь ночью из больницы, один посреди едва белеющей тощей зимы, заторканной на тротуаре до асфальтовых дыр, он внезапно пугался, что Вика, оказавшись дома, первым делом хватится своей реликвии, без которой, возможно, подвиг ее окажется неполным. Вдыхая играющий в воздухе снежный порошок, от которого, словно от кокаина, немело лицо, Антонов изобретал мистические, сродные Викиному действу варианты исчезновения фотографии. Собственное участие в этом казалось Антонову настолько неуместным и пошлым, что он стонал и глубже зарывался носом в надышанный, мокрый, будто полотенце после бани, полосатый шарфик; кокаиново, мертво сияющий снег, полосами наметенный вдоль зданий и кромок тротуара, казался ему отравой, нарочно кем-то засыпанной около щелей.
И бывало, что в эти одинокие возвращения Антонова окликала вдруг такая же оставленная, как и стопка уцелевших Павликовых снимков, так же упрятанная под другие бумаги, давным-давно не виденная рукопись. Ощущая в груди тепло, переходящее в жжение, Антонов то вспоминал какую-нибудь особо изящную штуку, когда-то оформлявшуюся с мультипликационной легкостью на ночной холодной кухне, прокуренной до запаха остывшей печи, то обнимал особым ясным чувством рукопись целиком, в загадочном равновесии ее написанной и ненаписанной частей, – причем ненаписанное казалось раем, вполне заслуженным и обеспеченным теми наработками, что уже лежали, надежно зафиксированные, в одном из легких, будто санки, ящиков хозяйкиного столика, стучавшего при письме, как во время спиритического сеанса. Но внезапно Антонову приходила мысль, что записи остались от какого-то
Вce-таки он пытался добиться от Вики чего-то положительного, позитивного, даже рисковал «выяснять отношения» (отчего маленькая теща Света в глубине вестибюля, около радушной тетки, завлекавшей ее своим мохеровым причесанным товаром, внезапно застывала, силясь уловить в общем расслабленном гомоне их зазвеневшие голоса). Скоро Антонов заметил, что такие стычки стали повторяться до буквальной одинаковости слов. Теперь ему и Вике было проще говорить о ком-то постороннем – хотя бы о других пациентах шестого этажа, например о Викиных соседках, посильно выражавших собою свою непричастность к реальной действительности, но порою выглядевших здесь, внизу, совсем обыкновенно, вроде уборщиц, присевших поболтать и отдохнуть. Конечно, в этой зауряднейшей психушке, окруженной болотом, которое походило теперь на залитые белым жиром комья холодной тушенки, не обнаружилось ни цезарей, ни наполеонов; имелось, правда, мужское отделение, и обитатели его более, чем женщины, напоминали узников, потому что часто стояли около решеток и держались за них заскорузлыми пальцами, а иные даже робко ставили ноги в спадающих тапках на нижние перекладины, как бы надеясь для чего-то долезть до пустого потолка. Насколько Антонов мог судить по тем, кто спускался в приемный закуток, здешние нервнобольные мужского пола могли быть соотнесены с великими людьми только по разновидностям бород, весьма, однако же, неопрятных и не слишком густых, так что сквозь пересушенный волос рисовались собственные их небольшие, вроде корнеплодов, подбородки. Среди психов присутствовал, например, совершенный Достоевский, только с уклоном в азиатчину, с излишней высотою скул и татароватыми шипами усов; имелся и Чехов, в затемненных, как перегоревшие лампочки, модных очочках, временами, видимо, настолько забывавший о собственном присутствии, что ронял из вздрогнувших рук принесенные ему мешки. Антонова поразил еще один пациент, по внешности худой и незначительный, но с тяжкой, словно нагруженной роком, походкой Каменного Гостя; когда он, негнущийся, гладко выбритый в отличие от прочих психов, садился откляченным задом на хрустнувший стул, окружающие один за другим перемещались от него на другой конец закутка, словно стараясь общей массой скомпенсировать его ощутимую тяжесть, которую не могла уравновесить в закутке ни одна отдельно взятая вещь. Около бритого оставались только те, кто пришел непосредственно к нему, – богемного вида мужики, среди которых тоже не просматривалось ни одного нормального, плюс очкастая низенькая особа с мелкими, будто маникюрный наборчик, чертами недовольного лица, на сильно побитых, напоминающих мебельные ножки каблучищах (последнее есть автопортрет). На пятачок перед стулом, куда заранее никто не наступал, пациент неизменно ставил принесенный откуда-то сверху цветочный горшок, тоже тяжелый, точно залитый свинцом, из которого, однако, топорщилось патетическое и жалкое растение: карикатура на тропики, словно забинтованное по стеблю полосками бурых тряпиц. Антонов, если ему случалось проходить по закутку, старался избегать оцепенелого взгляда сгорбленного пациента, не становиться по возможности зрением этой статуи, у которой перемещение предметов явно вызывало некое движение мыслей, – и поэтому статуя неохотно, несмотря на собственную неподвижность, выпускала что-нибудь из сектора обзора.
Ощущение при выходе было такое, как при подъеме из ванны, с новой тяжестью сосуда, зачерпнувшего воды. Видимо, не один Антонов боялся
Женщины были попроще и действительно напоминали не больных, а какую-то обслугу, уборщиц или санитарок. Антонов, расспрашивая Вику, все пытался понять, в чем же заключается их сумасшествие, но не обнаруживал ничего разительного, кроме разве того необъяснимого факта, что фамилии обитателей шестого этажа, включая персонал, представляли собой целую кунсткамеру окаменелых грамматических ошибок: так, длинноносая Викина соседка звалась Люминиева, а заведующая отделением, поклонница Гериного таланта, носила фамилию Тихая. Другая соседка, Засышина, которую Антонов видел только внизу, осанистая женщина с темной тенью летнего загара на добротном, от природы тщательно отделанном лице и с тою торжественной посадкой большого живота, какой бывает у подушек на деревенских кружевных кроватях, все время собиралась в дорогу; каждое утро она готовилась к выписке, раскладывая по мешкам свое постиранное и помытое имущество, раздавая остатки картофельных, с черным луком, пирогов и каменных мелких конфет. Засышина всем говорила, что поедет сегодня на поезде, – она и правда была не здешняя, а откуда-то из северного леспромхоза, как будто из довоенных еще раскулаченных переселенцев; неправдоподобная дальность якобы предстоящего ей путешествия объяснялась, возможно, семейной памятью о поездах, шедших, словно сквозь туннели, сквозь множество ночей, из лета в осень или даже в зиму, – о поездах, строчивших, будто швейные машинки, и надставлявших расстояние кусками времени, так что годы, минувшие с той поры, тоже пошли, пристрочились туда же, – и Засышина теперь собиралась «домой», в нереальную даль, каждый раз степенно прощаясь со своими городскими тщедушными родственниками, щербатыми и гнутыми, будто столовские ложки и вилки, похожими рядом с большой и красивой Засышиной на постаревших без взрослости детей. Люминиева, наоборот, не ожидала никаких перемен: бесконечно наживляя на спицы рыхлую нитку, приходившую откуда-то из-под кроватей с нанизанными клоками пуховой пыли, она без конца рассказывала про мужа, что работал на заводе слесарем-наладчиком, про сыновей Андрюшу и Гошу, девяти и тринадцати лет. Как будто и не было ничего хоть сколько-нибудь ненормального в этой семейной повседневности, все, напротив, было очень обыкновенно; но оно все время как-то стояло перед Люминиевой, существовало одновременно в реальности и ее сознании – и это было удвоение, которого женщина, по-видимому, не могла постичь. Во всяком случае, Антонов понимал, почему Люминиева, так много говорившая о муже, что брезгливая Вика уже почти ненавидела этого чесночно-табачного, словно давленного для крепости запаха, мужичонку с рублевой медалькой на коричневом пиджаке, – почему она, сосредоточенная на нем и детях, в первый момент словно не совсем узнавала его. Люминиева, заколебавшись несмелой улыбкой, осторожно трогала тылом ладони его багряные и холодные с улицы щечки, убеждавшие ее, что муж пришел издалека, – в то время как он смущенно щерился и дергал сухой головой, будто растягивал тесный воротник. Вероятно, самая частота его преданных появлений грозила умножением двойного, что безопасно отстояло друг от друга на расстоянии половины замерзшего города, глиной глядевшего из-под снега в слабосильном свете окраинных фонарей. Замешательство Люминиевой при виде мужа чем-то напоминало колебательную улыбку воды, куда погружается, целиком в свое отражение, тяжелый и крупный предмет. Вероятно, муж ее каким-то образом чувствовал, что внезапное его появление может буквально расплескать ее стоячий разум, и потому никогда не топтался, как другие, прямо у лестницы за спиною охранника, а, позвонив по заезженному внутреннему телефончику, хоронился в сторонке и давал спустившейся супруге время разглядеть сначала чужих, понимая, что с ними она спокойней воспримет и его, опять не утерпевшего прийти. Люминиева, не сразу отпускаясь от лестничной стены, осматривалась, видела мужа, ощупывала его, гримасничая и мигая пронзительными и одновременно сонными глазами, – а потом в ней появлялось что-то человеческое, она деловито присаживалась на кушетку, мелко жевала на целых передних зубах какой-то гостинец, отчего стянутый рот ее словно завязывался снутри бесконечным узелком.
Раздражительная Вика, которой семейная соседка успела изрядно надоесть, не желала видеть в Люминиевой что-то особенное – но Антонову порой казалось, что он улавливает в псевдосумасшествии этой обыкновеннейшей женщины отражение реального положения вещей. «Замирание времени», – говорил он себе, удерживаясь рядом с дремлющей тещей Светой на краешке полутораместного сиденьица сотрясавшегося всем своим железом пьяного автобуса. Они ехали очень долго, одиннадцать туманных, обставленных киосками остановок, – но улицы города, где за последние несколько лет так усилилось движение легковых, все более зверевших автомобилей, никуда не вели. Город целокупно переходил из ночи в день и изо дня в ночь, – но улицы его, чересчур
XI
Лишенный сумасшедшим домом права на родственность, Антонов пытался утвердиться и бывал у тещи Светы по выходным: заявлялся задолго до того, как им надо было ехать в больницу, получал перепрелый сытный обед и поглощал его не торопясь, в присутствии запыленного, давным-давно невключаемого телевизора. Собственно, настоящее сумасшествие происходило именно здесь. Пока Антонов и теща Света сидели одни, вполголоса обмениваясь малозначащими фразами, между ними возникала какая-то тонкая гармония; открытая и непривычно прибранная Викина комната, с гладкой постелью и ясным окном, где далекий морозный шпиль казался бесплотным, точно луч дневного прожектора, тоже участвовала в этом покое и представляла собой опрятную перспективу вещей, строго параллельных стенам и потолку. Но неизбежный Гера тоже не дремал – казалось даже, что он и вовсе не спит, настолько красны и горячи бывали его бегающие глазки, когда энергичный друг семейства, отряхиваясь от талой снеговой шелухи, раздевался в забитой его товарами прихожей. Возможно, что таинственная эта воспаленность объяснялась ночными Гериными трудами за пишущей машинкой, которым он предавался со страстью прирожденного фальшивомонетчика; во всяком случае, рукописи он с собой пока не приносил, а продолжал таскать для Вики толстокорые огромные фрукты – коричневые, похожие на картошку, очень твердые груши, все те же пористые апельсины, проложенные снутри рыхлой стеганой ватой: когда Антонов вскрывал для Вики в больнице эти глухие мячи, пальцы делались горькими, будто аспирин. Гера больше не возил Антонова и тещу Свету на своей машинешке, объявив, что «агрегат сломался», и не составлял им компанию в усыпляющих автобусных путешествиях. Однако Антонов подозревал, что Гера бывает в психбольнице в неприемные часы и деловито общается со своей приятельницей Тихой. Во всяком случае, боковая тропа, по которой он провел однажды подавленных родственников к скромным, густо замазанным краской служебным дверям, оставалась хорошо утоптана и канавой темнела на слепящей сыпучей целине, обманно указывая направление на главный корпус и скрытно заворачивая в золотом, пронизанном дрожью бурьяне. Антонову даже казалось, что он различает на мерзлом мякише болотины взрытые, словно копытные, Герины следы.
Продолжая жить своей таинственной кипучей жизнью, Гера затеял проект: ему предложили выгодную «схему» торговли не то бумагой, не то какими-то трубами, и он решился наконец регистрировать предприятие. По замыслу его, Вике в психбольнице, опять-таки по блату, должны были оформить инвалидность, после чего расторопный Гера принимал ее на работу, что было крайне выгодно в смысле налогов, а Вике давало возможность получить, по выражению предпринимателя, «исправительный урок капиталистического труда». Антонову, ненароком заставшему обсуждение нового бизнеса, не сразу удалось дознаться до сути проекта: теща Света, совершенно растерявшись, поспешила на кухню к переполненной раковине, где под струей пулеметно застрекотала грязная посуда; сам же Гера, только что темпераментно, чуть ли не с ленинской жестикуляцией рисовавший ей, сидевшей смирным калачиком в углу дивана, выгоды и перспективы (главным образом свои, но теща Света, нежно и испуганно мигая, принимала их на собственный счет), – немедленно повернулся к Антонову спиной. На Гере был, в соединении с неизменными бряцающими джинсами, малоформатный разлетный пиджачок с большими дырьями петель по борту, а также коротенький, пуком, ацетатный галстук именно того индустриального оттенка, какой рисовали на портретах Ильича, предназначавшихся для средних и высших учебных заведений; он остервенело рылся в своей многокарманной, набитой скоросшивателями сумке и даже царапал там по днищу, намереваясь, как видно, немедленно заняться бизнесом. Все попытки Антонова обратить на себя внимание и выяснить, что за инвалидность, насколько это связано с реальным состоянием Вики и почему вообще такие вещи решаются помимо него, нарывались на кашель и бурканье, и тут же перед ним опять оказывался серый, как бы слоновий, джинсовый круп. «Ты здесь кто? А? Чтобы я давал тебе отчеты? – вскидывался Гера, оставаясь руками в сумке. – Я тебя не знаю, кто ты, и говорить с тобой не хочу!» Он махал на Антонова своими бумагами, его сосборенный, рвущийся говорок и внезапный переход на пролетарское «ты» выдавали не волнение и опаску, а скорее возбуждение, как будто самый факт, что Антонов ему сопротивляется, говорил о солидной, даже сверх ожидания, выгоде будущих сделок. Отчаявшись добиться толку, Антонов бегал к теще Свете на распаренную кухню, где она, работая локотками, похожими на сточенные теркой морковины, то и дело тылом мокрой ладони проводя по щеке, купала в сизой мыльной пене глухо тарахтевшие банки. Она, хлопоча, расшаркиваясь между раковиной и духовкой, где жарилась для Вики курица с грибами, тоже держалась к Антонову спиной (после эту манеру, взятую от друга семьи, ему предстояло узнать в более артистичном Викином исполнении). В ответ на возмущение Антонова теща Света жалобно оправдывалась, что она еще ничего не знает, но, может, так будет действительно лучше. «Ты же сам сердился, что у нее никаких математических способностей», – повторяла она, путаясь в расставленной посуде, и Антонов внезапно понял, что эта маленькая женщина, которой удается жить обыкновенной жизнью, какую она и мыслила себе до всяких рыночных преобразований, считает Вику подвешенной в воздухе, неспособной продолжаться, как она, и обреченной в самостоятельном будущем чуть не на голодную смерть. «Как только Вика выпишется, я на ней женюсь!» – брякнул Антонов ни к селу ни к городу и тут же понял, что опаздывает с этим заявлением, если уже не опоздал. От неожиданности теща Света уронила вареную картофелину в кастрюлю с винегретом, где и так валялось много недокрошенных, грубых кусков, а Гера в соседней комнате затих, но тут же продолжил свое бормочущее, царапучее копошение.
Скоро он убежал, раскачиваясь и хватаясь за предметы, точно устремляясь вперед по ходу курьерского поезда, а теща Света понемногу отошла – и в перемороженном полупустом автобусе, где только стоявшие казались живыми людьми, а сидевшие были безвольны, точно рассаженные по местам неуклюжие куклы, она уже улыбалась, протаивая розовым пальцем белый оконный ледок. Все сидевшие, застегнутые криво, но надежно, с руками и ногами в виде толстых матерчатых калачей, темнели вдоль длины автобуса по одному, только теща Света и Антонов были вдвоем и вдвоем держали на коленях теплую, хлебно пахнувшую сумку, потому что курица на морозе тоже пахла свежеиспеченным хлебом, – и от замерзшего тещи-Светиного пальца на белом окне расплывалась, впитываясь большим пятном, нежная темнота. Антонову было весело: он действительно думал, что сумеет отстоять свои права, потому что без Вики, чье присутствие лишало его любых реальных прав, препятствия в виде Гериных прожектов, тещи-Светиной нерешительности и даже больничной, не пускавшей его без пропуска охраны казались единственно существующими и при этом преодолимыми.
Противостояние с Герой продолжалось весь ноябрь и половину декабря, неожиданно рассыревшего, отчего осунувшиеся улицы превратились под колесами в сплошное пюре, а теща Света, водянистая с лица, мучилась головными болями и держалась пальцами за виски, словно учила какой-то занудный урок. Антонов подозревал, что Вику так долго не выписывают из-за Геры, который через свою Тихую специально тянет время, думая, будто он его выигрывает. Герина неприязнь к Антонову, ранее выражавшаяся в простом, но ощущаемом даже на расстоянии превосходстве большей массы над меньшей, теперь принимала такие сварливые формы, что Гера, полностью одетый на выход, уже затянувший до носа трескучую «молнию» бодро-красной, бодро посвистывающей курточки, бежал, бывало, обратно в комнату, чтобы выкрикнуть «интеллихенту» еще какое-нибудь оскорбление или не совсем понятную угрозу. Когда они, разделенные тещи-Светиным виноватым присутствием, вместе сидели в комнате, Гера делал все, чтобы Антонов ощущал, как он его не любит. «Налей, налей ему чаю, пускай хлебает!» – иронически поощрял он тещу Свету, осторожно спускавшую в чашки свежий, комками плюющийся кипяток, и тотчас чашка Антонова, выпучившись пузырем, переливалась через край.
Несомненно, что в Гериной вражде, помимо практических соображений, присутствовала подсознательная неприязнь к математическим занятиям Антонова, которые, в силу своей очевидной беспредметности, представлялись ему, должно быть, родом злостного безделья. Всякая абстракция была для Геры заведомым обманам, а небольшие деньги, которые Антонов получал в университете, казались ему, должно быть, чем-то вроде карточного выигрыша. Притом что «сухая» математика, по мнению Геры, была заведомо враждебна художественному творчеству, по некоторым репликам его можно было вычислить, что образ Антонова смутно сливается в его сознании с одним поэтом-модернистом, известным в городе персонажем и любимцем четырех гуманитарных факультетов, даже зимою ходившим с непокрытыми нейлоново-седыми патлами и в таких же седых, свалявшихся войлоком свитерах. Его лишенное возраста лицо, с расходящимися вниз, как на древесном листе, глубокими морщинами, то и дело мелькало в телепередачах и в прессе, его стихи печатали центральные журналы, и Гера, на основании собственного опыта, искренне считал, что вся причина в бабах, что сидят по московским редакциям и, обладая гнилыми вкусами, близко не подпускают настоящих, нормальных мужиков. Антонов как-то не сталкивался в университете с блуждающей знаменитостью, но однажды поэт завалился в полуподвальный «клуб», нетрезво ступая тонкими ногами, похожими в старых потертых джинсах на крашенные синим облупленные деревяшки, и обнимая за плечи необыкновенно красивую женщину в длинной роскошной шубе, словно вылизанной языком волосок к волоску, с высокими начерненными бровями на голубизне, точно нарисованными поверх других, многократно стертых в поисках наилучшего выражения надменности и печали. Модернист протащился настолько близко, что Антонов почувствовал запах – не алкоголя даже, а какого-то химического опыта, разогретой серной кислоты, плюс плотный, с шерстью, дух неухоженного немолодого тела, что показалось Антонову крайне неприятным. Но когда поэт, забравшись на квадратный стол, резким лицом под резко освещенный потолок, начал, сбиваясь и нараспев, читать свои томительно-невнятные стихи – они показались Антонову не то что хорошими (он ценил в поэзии совсем, совсем другое), а как-то подсознательно знакомыми. Ему почудилось, будто в тех математических чащобах, где он, исследователь, оставался Homo sapiens, то есть самим собой, этот человек в потертом джинсовом костюме, здесь какой-то не совсем живой, напоминавший деревянного солдатика, с которого облупилась краска, – будто
Противостояние шло с переменным успехом. Нередко Антонов, появившись у тещи Светы часов в одиннадцать, заставал неприятеля занявшим плацдарм: что-то уже поевший, с застрявшим в зубах самым вкусным кусочком (что выражалось в сосущем чмоканье и толстой защечной работе языка), Гера упоенно терзал тещи-Светин хорошенький телефон. Перетащив аппарат за шкирку на ветхий журнальный столик, поставленный углом между чудовищных раздвинутых колен, Гера дергал пальцем цепляющийся диск и, соединившись, лаял в трубку распоряжения по сделкам. Его растрепанные записные книжки с завитыми углами, раскрытые одна на другой, содержали множество потертых номеров, а также лощеных визиток с шулерскими виньетками, заложенных по какой-то хитрой системе; тщетно глубокое тещи-Светино кресло, одетое в рыхлый, до пола, старушечий бархат, но обладавшее, как было известно Антонову, мощью экскаваторного ковша, пыталось успокоить и уложить ретивого бизнесмена: дернувшись и повозив ногами, Гера неизменно выкарабкивался и продолжал, сидя словно на коленках у бабушки, баловаться аппаратом – в то время как теща Света, боком перелезая через косо натянутый телефонный шнур, несла ему дребезжавшую на блюдце чашку горячего кофе и одновременно шепотом и страшными глазами отправляла Антонова на кухню, где тарелка со следами Гериной трапезы напоминала палитру художника, только что создавшего шедевр.
Антонов никак не мог уяснить, какие все-таки отношения связывают тещу Свету с этой живой карикатурой, является ли Гера в полном смысле слова «ее мужчиной» или же теще Свете отводится роль всего лишь наперсницы по литературным делам, в принципе неспособной на прямую и жесткую критику и потому как бы тоже несущей ответственность за судьбу произведения, доверяемого ей неизменно в исчерканном и бледном четвертом экземпляре. Прежде Антонов смущался задавать себе подобный бестактный вопрос, его останавливал какой-то внутренний барьер, а кроме того, приходило воспоминание, как в самый первый раз, явившись в этот дом, он был застигнут без брюк поворотом ключа, усталыми шагами в коридоре, звуком шаркнувшей, будто лодка о берег, хозяйственной сумки, – и как после сквозной минутной тишины, во время которой Антонов и Вика впервые за вечер посмотрели друг другу в глаза, полегчавшие шаги быстро повторили все в обратном порядке, притом что на улице стоял тридцатиградусный мороз. Теща Света проявила тогда деликатность ценою сильнейшей простуды, и когда она через несколько дней официально принимала Антонова в гостях, горло ее, вероятно, было таким же пестрым, как и принесенная Антоновым ангинозная орхидея; странно, но Антонов, обычно не любивший вспоминать о том, как ему сделали добро (оно насильственно нарушало его равновесие с миром, тщательно соблюдаемый нейтралитет), на этот раз с удовольствием чувствовал, что может быть привязчивым и благодарным, он даже мысленно носился с воспоминанием, как эта неразобранная сумка, откуда торчала теплеющим хвостом промерзлая гранитная рыбина, скромно стояла в прихожей, прижавшись к стене. Теперь же Антонов, несмотря на полученный урок целомудренного невмешательства, следил, как шпион, из темного угла, не проявятся ли на просвет во взаимных перемещениях Геры и тещи Светы некие многозначительные водяные знаки. Шпионские наблюдения выявили, тем не менее, что между хозяйкой и гостем нет ничего подозрительного: даже когда в тещи-Светиной квартире внезапно, с ликующим курлыканьем, на несколько часов остыли батареи, эти двое не потянулись друг к другу за животным теплом, но укрывали каждый свое, глубоко запахиваясь на мужскую и на женскую стороны. Вероятно, Гера просто обладал счастливой способностью становиться родственником в самых разных семействах – как догадывался Антонов, главным образом в неполных, так что, располагай он достоверной информацией, он мог бы возвратить романисту его обличения насчет использования баб или, по крайней мере, с достоинством отразить беспорядочную пальбу жеваными комьями слов, часть которых Антонов если и сумел бы выговорить, то разве только с каким-нибудь иностранным акцентом. Во всяком случае, завотделением Тихая явно была не единственной Гериной поклонницей на стороне – хотя бы уже потому, что существовали и другие экземпляры романа, вероятно, составлявшие, вместе с черновиками и вариантами, целый монумент из переработанной бумаги, что-то вроде античной развалины в Герином, как он его называл, «домашнем кабинете», – и имелся, конечно, первый, парадный царь-экземпляр, который набивала где-то в недрах отвергавшего Геру издательства преданная ему немолодая машинистка.
Теща Света, как понимал Антонов, представляла собой для Геры объект идеальный. Все ее гуманитарное воображение, очень мало востребованное в рекламной фирме и не шедшее ни на какое собственное творчество, тратилось на романтизацию чужих, в частности Гериных, страданий, которые представлялись теще Свете столь же отличными от собственных ее эмоций, сколь отличны от обыденных речей высокопарные стихи. Теща Света физически не могла смотреть на экран, если после «ее» рекламного ролика, зазывавшего в новый, паразитом внедрившийся в развалину стеклянный мини-маркет, по телевизору показывали муравейник голодающих негритянских детей или место автокатастрофы, где сквозь стекло разбитой грузовой «Чебурашки» белелось прижатое нечто, напоминавшее белье в окошке поработавшего стирального автомата. Антонов не усматривал ничего удивительного в том, что под рекламными щитами тещи-Светиного изготовления сразу же заводились нищенки, с лицами пустыми, будто вывернутые мятые карманы, с байково-грязными, мертвенно спящими детьми на бесчувственно-вислых руках, – и любая драная гармошка, наполнявшая горестной вальсовой музычкой сырую полутьму подземного перехода, без труда выманивала из укрытия тещи-Светин скромный кошелек. Гонимый Гера и был для жалостливой тещи Светы романтический герой: она бы ни за что не смогла добавить ко всем ударам со стороны издательств и рецензентов еще и собственную критику, боялась даже ненароком, околичностью, согласиться с этими бесчувственными чиновниками от литературы, оказаться на их стороне, – и в результате трусила самого горластого страдальца, забиравшего все шире власть. Антонов понимал, что теща Света именно
для него теща Света была готова на что угодно и мотыльковой пантомимой умоляла Антонова из-за Гериной покатой, плохо укрывающей спины как-нибудь перетерпеть его безостановочный террор.
Антонов ловил себя на том, что и сам боится оккупанта: еще у входных дверей, заслышав Герин голос, транслирующий себя в телефонную трубку, он чувствовал тошную слабость в груди, и раздевание его, с длинным сволакиванием хрустящего, словно соломой набитого, пуховика и сложным обменом ботинок на разъятые тапки, превращалось в сплошное мучение, – а после эти же тапки на черной тяжелой резине грубо упирались в линолеум коридора, когда Антонов, с белым перышком на мятом рукаве, пытался независимо войти к коварному врагу. Первые слова приветствия вырывались у него из шершавого горла с каким-то добавочным клекотом; антоновское чувство собственного достоинства, мешавшее ему удобно и вольно усесться на стуле, служило для Геры неистощимым источником потехи; ледяное «вы», которое Антонов при общении с врагом пытался сохранять, было таким же незащищающим и нелепым, как и тощий антоновский кулак, похожий на яблочный огрызок по сравнению с целым и крупным Гериным фруктом, иногда ложившимся для острастки поверх упитанного слоя коммерческих договоров. И если для Геры «интеллихент» Антонов служил доступным продолжением обидного в своей неуязвимости поэта-модерниста, то для Антонова в Гере внезапно воплотился давний призрак, главный кошмар его отрочества – молодец-второгодник с нечистой мордой, похожей на паленую куру, и с устрашающим набором кусковатых зубов, желтых, как плохие янтари. Это было жуткое исчадие мужского туалета, где оно курило, пило марганцевый, с нерастворившимися крупинками, неотстирываемый от одежды портвейн и откуда иногда выползало, источая крепкий запах канализации, на избранный урок. В том же туалете, снабженном, чтобы было больнее обрушиваться, тремя фанерными зелеными кабинками как бы из прессованной хвои, происходили разборки с неугодными, которые начинались с курносой боли от тычка ковшово-темной, картофельным ящиком пахнувшей пятерни в ослепшее лицо и заканчивались на мерзостном полу, где жертву, сопя, окапывали пинками. Горячая, хвойно-горькая дурнота, чужие, всегда как бы
Но даже когда проклятый Гера отсутствовал в тещи-Светиной квартире (вероятно, рыскал по области на своем стреляющем драндулете), от него все равно не было никакого спасенья. Превратив помещение в собственный офис, Гера насажал на тещи-Светин телефонный номер множество паразитов. Незнакомцы прорезывались сиплыми, не сразу набиравшими полное и слитное струение междугородними звонками, их задыхающиеся, как бы подростковые голоса пробивались сквозь шумовую метель, которой вторили вихри молочного снега за мутно-ледяным, с зеленой трещиной, окном, – и Гера очень сердился, если теща Света неправильно понимала и записывала эти прерывистые сообщения. Бывало, что и сам он добирался слабой, крупно-угловатой трелью из какой-нибудь богом забытой дыры: если Антонову случалось оказаться одному во внезапно ожившей комнате и услышать Герин голос, звучавший словно из погремушки и уменьшенный ровно на столько, на сколько Гера вживе преувеличивал его, надрываясь в тещи-Светин телефон, – Антонов не выдерживал и, с какой-то размазанной дрожью во всем существе, придавливал аппарат, который, впрочем, тут же, под рукой, принимался выделять тугой горох повторного звонка. Реальность брала свое: счет за междугородные Герины переговоры, случайно увиденный Антоновым у тещи Светы на подзеркальнике, превысил за ноябрь четыреста рублей.
XII
Но самое главное мучение Антонов претерпевал в действительное и полное Герино отсутствие. Тогда в его воображении наново звучали все обидные слова, все хвастливые угрозы и хамские выпады, на которые Антонов в реальности умел достойно реагировать только через посредство тещи Светы, обращаясь к ней с каким-нибудь церемонным замечанием, после чего антоновские нож и вилка (в правой и, соответственно, в левой руке) начинали танцевать в тарелке как бы на цыпочках. Гера превратился в наваждение; однажды секретарша декана, немолодая почтенная сплетница с пластилиновыми расцветками угрюмого макияжа и с глубокими морщинами, точно ее лицо получилось из какой-то другой, перелепленной пластилиновой фигурки, обратила внимание Антонова на то, что он довольно громко разговаривает сам с собой. Открытие было таким же ошеломляющим, как и открытие лысины; действительно, Антонов тут же понял задним числом, что коллеги, собираясь к нему обратиться, вежливо выжидают паузы, как если бы Антонов общался еще с каким-то невидимым собеседником. Еще Антонов уяснил, что, бормоча под нос, он не только выступает от себя, но и проговаривает реплики Геры, который буквально вселился в него, подобно злому духу, и, казалось, носил его новый, совершенно юный по сравнению с остальным десятилетним гардеробом
Должно быть, доктор Тихая, незримо парившая над зимним металлическим городом в своем кубическом кабинетике, нашла бы в этом вселении вполне разборчивые симптомы; но именно мысль о сумасшествии, которого нет и не может быть, поддерживала в Антонове чувство правоты, что было равнозначно спасению от Геры собственного «я». С сумасшествием, представлявшимся ему не болезнью, не чем-то, объективно имеющимся в человеке помимо медицины, но неким способом употребления пациента со стороны специализированных врачей, у Антонова были давние счеты – еще с наивной юношеской поры, когда он полагал, будто зимние и летние сессии, сдаваемые каждый раз на круглые пятерки, и есть важнейшие проверки содержимого его мозгов. Иллюзии кончились, когда неосторожного Алика, владельца ярко-черной, с золочеными морскими пуговицами пищущей машинки, на которой перепечатывались «секретные материалы», забрали сладостным, как девичьи дешевые духи, весенним вечером в учреждение желтого профиля: тогда оно таилось прямо на задворках центрального проспекта, овеянных запахами хлебозавода, и представляло собою крашеный особнячок, если и отличавшийся от соседних, хозяйственных и конторских, то разве что особым выражением окон, совершенно ледяных по раздышавшейся весне и словно читавших справа налево удивительно твердую улицу, что днем и ночью перетряхивала до последней железки пыльные грузовики. Мама Алика, артистка музкомедии, всегда с веселым грудным говорком, всегда в сыроватой бархатной пудре, казалось, так же ей присущей, как цветку присуща пыльца, целый месяц плакала в платочек, отчего ее глаза расползались на лице, точно две трикотажные дыры, и, надев огромную, кружевную, брассом плывущую шляпу, ходила по влиятельным друзьям, только чтобы Алика не долечили до бесповоротного диагноза.
Антонов тогда вляпался совсем не так глубоко: дело ограничилось серией бесед с двумя настойчивыми, но чрезвычайно вежливыми мужчинами в штатском, которые были бы совершенно однотипны, если бы не разница в габаритах, – из-за чего и нервный изящный малыш, и долговязый великан, все время смотревший себе на колени, точно тайком читавший под столом какую-то книгу, казались какими-то нестандартными, а потому и не очень опасными экземплярами. Звания их находились в обратной пропорции к размерам; вопросы, задаваемые Антонову в предположительно-утвердительной форме, касались даже не столько Аликова дома (где по уикендам появлялся, в качестве неизбежного гостя, интеллектуальный, с бодрой кроличьей улыбкой, факультетский стукачок), сколько периферии дома и семейства – некой туманной, приливавшей и отливавшей стихии со своими двоякодышащими обитателями, – стихии, не соединявшей дом с остальным, дождливым и каменным миром, но превращавшей его в зачарованный остров, где горела мандариновая лампа. Эта-то стихия и выходившие из нее неясные фигуры (артистический старец с хохлатыми висками и с перхотью на черном пиджаке, узенькая поэтесса, делавшаяся по-крестьянски большеногой, когда тяжело ступала на пол с высоченных каблуков, еще какая-то москвичка с облупленным, как ржавчина, сочинским загаром, прочая разнополая богема, одетая так, как вещи висят на вешалках в шкафу) более всего интересовали капитана и старшего лейтенанта. За внешней их доброжелательностью происходила видимая Антонову
Собственно, вопросы, задаваемые штатскими, как раз показывали Антонову, что он не имеет ни малейшей информации о людях, вечерами витавших в перламутровой от табачного дыма гостиной, где мандариновая лампа над круглым, с шелковыми кистями, столом освещала главным образом руки – дамские, плавно расставлявшие тарелки, старческие, в жилах и веснушках, державшие с павлиньей важностью богатый веер игральных карт: верный проигрыш в «дурака». До Аликовой берлоги, где его измятая лежанка теряла всякую мебельную родовую принадлежность среди наносов и завалов великого множества книг, иногда доносились декламация рояля, неестественно красивое, немного режущее сопрано. Могло бы показаться, что в гостиной царит сплошное веселье, хотя в действительности там все время поминали каких-то умерших, еще более незнакомых, чем эти туманные живые, представленные на столе пустыми либо недопитыми рюмками: среди них одна, нетронутая, была полна прозрачной водкой до самых краев, и там, как зародыш в яйце, содержалось нечто цветное от этой комнаты, и пожилой артист, расстегнувшись, держался за сердце.
Жизнь «молодежи» сосредоточивалась налево и наискось, через темный и узкий, точно горная щель, коридор: у Алика сидели на полу, крутили юливший музыкой и шарахавший треском радиоприемник в поисках «голосов», разбирали, передавая по кругу, скользкие пачки фотографий, где не было людей, а был очередной «антисоветский» текст, расплывавшийся от какой-то человеческой близорукости, свойственной «Зениту» Сани Веселого, – который трудился, будто Пимен, над свитками фотопленки, если Алику удавалось раздобыть очередной крамольный оригинал. Аликова берлога, конечно, обособлялась от гостиной, четверть которой занимал огромный, как черная Африка, гудящий, как джунгли, рояль, – но все-таки и берлога принадлежала к острову, удивительно далекому от внешнего мира, где таилась угроза, но главным образом – скука. Там, вовне, флаги и лозунги на почти бесцветных, разъедаемых воздухом зданиях походили на одежду, свисавшую из ящиков неряшливых шкафов; там молодец-второгодник (тоже, как и многие, перебравшийся в местную столицу из отравляемого кислым и едким заводом районного центра) работал на Колхозном рынке рубщиком мяса и смачно тюкал по глухим деревянным тушам, похожим на вытянутых в беге игрушечных лошадок, – заматеревший, с мощными, как у соснового пня, корнями багровой шеи, с левой половиной золотых, неестественно крупных зубов, которые мокро скалились, когда он хекал по жирному дереву или устанавливал на сером, скользком, словно намыленном чурбаке какой-нибудь сложный кусок. Внешний, за пределами острова, мир был совершенно
Здесь сумасшествие было игрой: поскольку эта область относилась не к обществу, а к личности и к потаенным ее глубинам, не вполне постигнутым наукой, то и делать из себя немножко психа считалось делом сугубо личным, в лучшем случае – делом кружка, куда человек приходил с колыхавшимся мешком целительного пива и с разнеженным от чтения журналом «Иностранная литература». Здесь не только пили, читали и слушали радио: сюда, бывало, попадал от взрослых по чьему-то недогляду драгоценный кокаин. Тончайшее снадобье удивительно плотной и холодной белизны содержалось в дамской фарфоровой банке с туго отнимавшейся крышкой; проделав в три приема процедуру ответственного отвинчивания, сосредоточенный Алик брал на острую, совершенно игрушечную ложечку такую же острую порцию и, помаргивая, постукивая пальцем, отчего алмазная мука помаргивала тоже, выкладывал на карманное зеркало две неровные, с избытками, дорожки, после чего первый приобщавшийся получал пластмассовую соломину и, наклоняясь, прижимал дрожащим пальцем лишнюю ноздрю. Ледяной бодрящий кокаин замораживал нос, превращая его в видимый скошенным зрением плотный отросток, зато в полегчавшей голове озарялась синим светом блаженная пустота, и сложно было представить, как у человека может что-нибудь болеть.
Все чувства у Антонова становились праздничными, даже дырявые носки, цеплявшиеся снутри за ногти скрипучих пальцев, казались почему-то шелковыми, хотя и были самыми простыми, – а что касается чувства времени, которое Антонов знал, сколько помнил себя, то оно, обычно ровное и точное (еще не обладавшее теми стройными перспективами, тою таинственной архитектурой, какие получило в дальнейшем), обогащалось как бы волной. Будущее, перетекая в прошлое, словно проходило через лупу, и в настоящем, державшемся ненормально долго перед остекленелыми глазами Антонова, все было выпукло, влажно, немного мохнато, журнальная страница была как таблица на приеме у окулиста, хотя Антонов совершенно свободно разбирал превосходный, черезвычайно остроумный текст. Вообще обстоятельства, в обычной жизни досадные, теперь становились источником удовольствия: некоторая скованность словно продрогшего тела, остолбенение, какое бывает зимой на остановке в долгом ожидании автобуса, здесь никому не мешали веселиться. Те, кому это было нужно, передвигались, словно пингвины, среди сидевших на полу, среди их сгибавшихся и разгибавшихся, застревавших на пятках разнообразных ног, – и все получали из гостиной замечательные пирожные с белоснежным кремом, чей чопорный вид на изогнутом блюде вызывал по-женски мелодичный смех исключительно мужской, живописно расположенной компании. Конечно, по утрам Антонову бывало хреново: головная боль напоминала начало сильнейшего гриппа, а главное – вокруг него возникала какая-то несовместимость поверхностей и фактур, его продирало, если сахар просыпался на липкую кухонную клеенку или шерстяной хозяйский плед касался мокрого полотенца, кое-как служившего компрессом и при отжимании выпускавшего такую серую воду, точно им помыли полы. Вещи были недотрогами; выпаренная за ночь щетина горела на лице; тугая боль наполняла глаза, египетские от засохших потеков воды, что ползли, холодея, из нагретого полотенца; квартирная хозяйка – тогда еще другая, кареглазая старушка с комсомольской стрижкой двадцатых годов и с неизлечимой болезнью сердца, пронесенной через всю учительскую жизнь, – очень беспокоилась и давала Антонову свои лекарства в виде накапанного в чашку мятного молока и каких-то мелконьких таблеток, увязавших во рту, словно комочки муки в перемешиваемом тесте. В таком раздавленном состоянии Антонов даже начинал побаиваться последствий игры, но и отказываться не хотел. Его привлекал не столько праздник чувств, за который потом приходилось платить, сколько то, что, как он думал, доставалось совершенно бесплатно. То была особенная, интимная любовь к самому ритуалу, равная разве что той, какую Антонов испытывал к неторопливому копанию в книжках, к ладной тяжести потертого тома, к ощущению в руке его запрятанного, точно слиток, содержимого, к сухим,
То, что сумасшествие не является личным делом гражданина, а, напротив, является делом государственным, стало понятно всем, когда на выходе из читалки к недоумевающему Алику подступили какие-то двое с одинаковыми темными затылками и он куда-то с ними исчез, а после обнаружился в больничке, где дверь с окошком для приема передач была точь-в-точь такая, за какой Антонова поджидали капитан и старший лейтенант: мерещилось, будто они и съедают содержимое утягиваемых внутрь, с глухим перебряком на невидимой приступке, объемистых мешков. Даже невнятный, расплывающийся по поверхности стук, извлекаемый посетителями из обеих серо-железных дверей, был абсолютно одинаков; когда долговязый, появившись сперва в окошке, затем оттаскивал толстую дверь, шуршавшую по линолеуму, изъезженному ею до вида и звучания затертой грампластинки, у Антонова было полное ощущение, будто он попал в дурдом и что назад дороги нет. Войлочные лохмы на черном ступенчатом срезе двери были настолько неопрятны, что чудилось, будто зрелище это редко открывается человеческому глазу и по большей части остается запечатанным, а от беседы у Антонова почему-то оставалось впечатление, какое бывает, когда переворачиваешь камень, сверху горячий и потресканный, снизу сырой до синевы, словно бы с зернами грязного льда, и видишь земляной холодный жир – сплющенное разрастание толстых, шелковисто-белесых стеблей, юркие извивы маслянистой многоножки. Иногда Антонов бывал настолько измучен, что даже хотел пожаловаться штатским на этот ужас, который они на него наводят. Штатские, в свою очередь, выглядели каждый раз весьма довольными результатом собеседования, хотя Антонов мог бы поклясться, что не поведал им ничего, что не было известно тому же Валере; давая показания, которые долговязый тщательно заносил на оттираемые локтем в сторону бумажные листы, Антонов придерживался внешней стороны вещей, той хорошо поставленной
Антонов считал своей обязанностью рассказывать матери Алика о содержании этих мучительных бесед, но почему-то не мог вдаваться в подробности, словно вдруг разучивался выговаривать самые как будто обыкновенные слова, – а она особо и не расспрашивала. В квартире с пыльными золотыми окнами было до странности пусто, многие предметы лежали не совсем на своих местах, словно размагнитившись и потеряв ориентацию в пространстве, и погрузневшая хозяйка тоже сделалась рассеянной, все время что-нибудь искала, стукаясь длинными бусами о мебель, – и вдруг замирала в недоумении, забыв, что же такое хотела найти среди своих очевидных, никуда не девшихся вещей. Антонову было бы намного легче, если бы, явившись с отчетом, он застал кого-нибудь из прежних завсегдатаев, только что им описанных и мысленно увиденных с неотвязностью цветной галлюцинации, – но пустые, непролазно сдвинутые стулья в гостиной казались принесенными от соседей, мандариновая лампа горела мутно и приторно, словно в ее раствор густо намешали меду, и тишина стояла такая, что было слышно, как в малую ее прореху сыплется золотой песочек наручных хозяйкиных часов. Через полчаса в пустой гостиной Антонову уже казалось, что он приходит совершенно зря и зря
Саню Веселого, по-видимому, тоже таскали
Естественно, что после Саниного сообщения Антонов захотел самостоятельно догадаться, кто же этот искомый, – но попытка вытянуть какую-нибудь одну фигуру кончилась тем, что остальные персонажи рассыпались, будто части карточного домика, и смешались в сознании Антонова тем более безнадежно, что многих он с тех пор не видел никогда. Зато в атмосфере гостиной выявилось нечто, незамечаемое прежде: тонкая чашка с просмоленной трещиной, полная нежного чая до самых чувствительных краев, передаваемая кем-то кому-то, с конфеткой на треснутом блюдечке, будто огромная ценность; букет величественных, старческих, со склеротическими жилками гладиолусов, оставивший в прихожей на полу невыразимо печальный оберточный абажур; частные танцы под залихватский рояль, когда, вопреки излишне близкой музыке и многошаговой тесноте прущих друг на дружку в мебельном танго стульев и столов, то та, то иная пара оборачивалась вдруг необычайно слитным вензелем двоих, в каком-то смысле абсолютно бессмертным, – все это открылось Антонову только сейчас. Он, до жалости молоденький, думал раньше, будто мама Алика, с ее ужасной кухней, более похожей на грязную гримерную, с синтетическими красотами переливчатого вокала, с толстокожими белыми пальцами, сильно опухающими от колец, всего лишь сорокалетняя тетка. Теперь же он увидел с необычайной ясностью внуреннего зрения, как перед хозяйкой, взявшей мятую полупустую сигарету, вспыхивают поспешно огоньки – и трепетно освещенное женское лицо становится на минуту подобно большеротому языческому идолу. Неизвестный, которого пытались вычислить «они», несомненно присутствовал в гостиной, Антонов угадывал его как бы с завязанными глазами, – но присутствие это было множественным, было скорее собою переполненным теплом, а если удавалось что-то нащупать как бы протянутой рукой, то чудилось, будто темнота – это портьера или занавес, сквозь которые человек неопознаваем и матерчат и легко ускользает, оставляя в пальцах распадающиеся складки пустоты. Обнаружилось, что взрослое общество, словно бы все время игравшее спектакль, было в действительности пронизано невидимыми нитями: так свежая, тугая, радужная паутина соединяет вдруг по воздуху неподходящие предметы – нечто, стоявшее десятки лет, с забытым дачниками на одну-единственную ночь, – и длинно, двойным скольжением проблескивает на солнце, вовсе не будучи препятствием к тому, чтобы так же вдруг распался скрепленный ею маленький мирок.
То, что распалось в один прекрасный день, когда на бумажных, макулатурных газонах только-только появились первые весенние почеркушки, пробы зеленого пера, было беспорядочно и без учета реальности пронизано любовью – сумасшествием почище кокаина. В нем Антонов как-то не сумел принять участия и маялся теперь, поверив на слово решительному Сане, ходившему в леса, как выяснилось вскорости, со старостой группы, крупной, уютной девушкой, совсем на внешность простой и из-за этого не похожей ни на одно животное, а только на человека. Посреди горячей, пахучей весны, испарявшей бензин и без конца рокотавшей и искрившей моторами гроз, отсутствие Алика и всех остальных только намекало Антонову на отсутствие кого-то другого, – а Вика в это время, получив похвальную грамоту за окончание второго класса, катила на веселом поезде к морю, которое уже проглядывало в переменчивых горных разрывах то в ту, то в эту сторону наклоненной чашей и пахло сквозь железнодорожный ветер горячим лимонадом, – и из-за растущего, целиком единого, дымчато-зеленого морского пространства казалось, будто тающие горы с шершавинами синих теней и с ниткой поезда на солнечном боку вздымаются, будто нарочно, для большей красоты, поставленные статуи. Страшно одинокий Антонов бесчувственно сдавал четыре как бы квадратом расположенных государственных экзамена, где позы профессора и ассистента в любой момент могли напомнить ему привычную позицию штатских, тоже его поджидавших (не воспрепятствовавших, как ни странно, зачислению его в аспирантуру), – а городская, бледная, прыщавенькая Вика, в розовых трусиках и в розовом, двумя пустыми кармашками болтавшемся лифчике жарилась на твердой гальке под мерные накаты моря, забиравшего понизу горсти рокочущих камушков, старавшегося посадить повыше и покрасивей ярко-белый, словно занявшийся с краю фиолетовым огоньком, стаканчик из-под мороженого пломбир. Из-за местного мороженого с пережженными орехами, напоминавшими вкусом о бормашине, из-за модной цветомузыки, вечерами превращавшей простоватый фонтан с березовым наклоном водной струи в ознобный и невиданный источник сладкой газировки, из-за тропической роскоши побитых колоннад и балюстрад девятилетнюю Вику забирала обида, что она чужая здесь и может побыть каких-нибудь восемнадцать дней, и то за большие деньги, ради которых мать не купила ей хорошенькие белые кроссовки. Такие кроссовки мелькали на каждом шагу, проходили на пляже перед самым носом; опершись о забытую книгу, где буквы были словно мошки на лампе дневного света, Вика приподнималась вслед и видела, как обладатели кроссовок иногда вырастали, по мере удаления, в загорелых красавцев, слегка подернутых мужским интеллигентным жирком, – и ее, акселератку, сжигала непонятная жажда мести, порою заставлявшая объект растерянно оглянуться на пройденные тела сквозь темные шпионские очки. Было ли все это как-то сопряжено во времени, уходившем у Вики в виде траты доступных по деньгам, всегда недостаточных порций удовольствия, а для Антонова превратившемся весною в злой цветочек циферблата, предмет среди предметов, не имевший отношения к пустоте
XIII
Может быть, имеет значение то, что важное в жизни Антонова и Вики происходило все-таки синхронно (до чего бедняга-муж так и не докопался). Когда Антонов впервые смутно ощутил, что между девушками, словно бы слишком многочисленными от того, что они поделили между собою малыми частями какую-то томительную, отзывающую единством красоту, все-таки отсутствует одна, – тогда же и Вика, впервые испытавшая на пляже мечтательную боль девического одиночества, догадалась, что в будущем согласится на мужчину не высшего сорта, как раз на что-то вроде Антонова, – немного затхлого и даже лысоватого, зато высокого ростом и способного страдать перед нею, признавая тщету своего подтвержденного научной степенью интеллекта. Очнувшись вдруг под ослепительным приморским солнцем от сумерек детства и осознав нормальную жизнь как череду удовольствий, Вика в душе осталась тою самой бедной, нестоличной девочкой в криво стоптанных парусиновых тапках и с такими же тапкообразными лопатками, тоже как бы косолапившими при быстрой ходьбе; поэтому она никогда не брала того, чего хотела по максимуму, чтобы, при ограниченных средствах, на потом осталась возможность нового удовольствия и тем продлилось самое Викино существование. Но во время того восемнадцатисуточного отпуска (когда у молодой и вытянутой в струнку тещи Светы, чьи губы были точно красные цветы на ее летящем шелковом платье, случился единственный в жизни курортный роман) с Викой произошло и кое-что еще. Она отлично помнила, что на карте, висевшей в классе, Черное море есть всего лишь неправильный треугольник в окружении преобладающей, политически окрашенной суши, – но, стоя тормозящими тапками на покатом, до половины заливаемом валуне, она своими глазами видела преобладание мреющего, светоносного морского пространства над подсиненной землей, гораздо большую его величину. Земля, все время воздвигавшая одно на другое, громоздившаяся сама на себя, оставалась всего лишь набором вещей; море знало на вкус все ее береговые пресные камни (облизанная, словно леденец, зеленая стекляшка шла на сладкое), но само оставалось невещественно и относилось скорее к области чувств. Синие фигурки недалеких островов, за которыми сквозил, отсвечивая белым, остроносый теплоходик, казались сделанными вручную, – и это свойство сделанности (или, может быть,
Тогда девятилетняя Вика ощутила, не без холодка под ложечкой, что есть и
До Вики было очень далеко, в ее существование почти не верилось, когда Антонов, одуревший от пышного лета, от сирени, выпустившей тяжелый цвет, подобный кистям винограда, от скорых и разреженных дождей, оставлявших недокрашенный, черепахово-пестрый асфальт, мечтал бродить по городу не один. Он был бы рад вниманию хотя бы той некрасивой девицы с окисленной серебряной цепочкой на немытой шейке, чьи небольшие глазки, цветом, морганием и легким косоглазием похожие на двух самостоятельных мух, иногда останавливались на нем с подобием интереса. Но девица тоже пропала, как все, эвакуировалась с зачарованного острова даже раньше остальных, почуяв, как видно, нечто тревожное, – может быть, запах мокрого пороха, оставляемый в воздухе пролетевшим дождем. Разумеется, никто и не думал тогда, что эта грязнуля и халявщица, чья нежнейшая носовая перегородка была уже искривлена, как обмылок, даровыми понюшками кокаина, еще во что-то оформится, – а именно в тот самый шикарный Викин прототип, который Вика и сама имела в душе, кочуя по примерочным дорогих магазинов и высматривая в зеркалах свой истинный облик, который иногда можно было бы назвать совершенным, кабы не свисала из-за шкирки этикетка с недоступной ценой.
Не имея совсем ничего, кроме феноменального чутья, позволявшего ощущать окружающий воздух, как ощущает его сквозное деревце, –
Вика этого романа родилась в бурный осенний вечер, весь опутанный, будто черными сетями, ветвями и тенями ветвей, в которых при каждом порыве ветра метались пугливым рыбьим косяком остатки листвы. В квартире с освещенным полом и темным потолком, где неизвестное количество напряженно-тихих замарашкиных гостей сидело в неестественных позах или пробиралось, странно побрыкивая развинченными, как бы брезгливыми ногами, между посуды и ночников, стоявших прямо на ковре, маленькая хозяйка тоже вытянула белым носиком немножко кокаина со своего специального зеркальца (все прочие зеркала в квартире, кое-как протертые, с белесыми и радужными следами тряпки, имели тот же налет наркотического безумия), – и на нее, по-цыгански раскинувшую на низком диване цветастое платье, нашел говорливый ликующий стих. Среди своих молчаливых гостей, старавшихся только правильно дышать (некто, сидевший на кресле одною ягодицей, с ногами как будто разной длины, всхрапывал на манер коня), хозяйка срывающимся голоском рассказывала, как
Однако Антонов, как главный герой, продолжает быть соавтором текста, – и в этом качестве он хотя бы мельком знаком со всеми реальными людьми, послужившими исходным материалом для придуманных персонажей данного романа. Он не случайно (хотя считал, что просто от одиночества) высматривал невзрачную девицу в полупустых, не реагирующих, по случаю летней сессии, на механически подаваемые звонки коридорах университета; он, должно быть, тоже чувствовал, что там, в этой только-только начинавшейся судьбе, заложено нечто, касающееся его самого. Невзрачная девица имела
Чтобы не стыдиться и не отвечать за мужа, хорошей девочке Вике (как логически рассуждает автор) следовало сделать работу над ошибками. Жизнь предоставила возможность: могущественный шеф, носивший на пальце лучистый, будто астра, бриллиант, стал при виде Вики высказывать знакомую мрачность уличного наполеона. Он завел обыкновение оставлять распахнутой дверь своего кабинета – и, скрываемый простенком, то и дело вставал, показывался, шаркал зачем-нибудь к стеллажу. Собственно работа над ошибками началась тогда, когда начальник, поскользнувшись влажной скрипнувшей ладонью на Викином столе, ткнулся усатыми губами в ее склоненную шею. Референтка шефа элегантно отвернулась к пискнувшему компьютеру (здесь, в ЭСКО, и не от такого умели отворачиваться совершенно вовремя), и Вика почувствовала у себя за ухом артикуляцию глухонемого. Она, я думаю, вряд ли связывала лихорадочный рост своего оклада непосредственно с
Антонов, конечно, оставался проблемой; представить тихое его исчезновение было гораздо трудней. Я думаю, Вика испытывала настоящую боль, силясь вообразить наперед, как придется все ему объяснять. Наверное, ей казалось, что она уже объясняет что-то, когда возвращается с такой веселой без него, такой сердечной вечеринки (у шефа за кабинетом имелся еще и закуток, где еле помещался старый – твердая спинка размером с черную классную доску – кожаный диван). Она пыталась для начала обезболить правду тщательными, словно протирание перед уколом, супружескими ласками, – от которых внезапно плавилась густая, раздражительная тяжесть, оставшаяся в ней после комковатых и слабеньких усилий осьминога. Без конца проделывая первую часть объяснения (совершенно забывая обо всем через четыре минуты постельного заплыва), Вика никак не могла приступить ко второй и была принуждена опять и опять заходить сначала – между тем как понятие
Принадлежа одному, она в это самое время гораздо больше принадлежала другому, оставалась с другим; я предполагаю, что Вика, лишенная чувства времени, возмещала этот недостаток привычкой счета различных единиц и потому нуждалась, чтобы от одного мужчины до другого проходило по крайней мере столько же часов, сколько длилась близость с предыдущим: чтобы отплыть от острова в свободное пространство, ей надо было выйти из тени берегов. Поэтому, мне кажется, Вика была особенно несчастна, прилетая из Сочи: сидя с Антоновым на пованивающей, во всю неделю не убиравшейся кухне, она еще пребывала внутри и в области притяжения своей поездки, в горячем, сладковато-соленом городе, где море было синим фоном для домов и кораблей и оживало только у самых ног, вызывая желание ступить на уходящую волну, как на эскалатор метро. Там, после ежеутренней любви в большом, с половину офиса ЭСКО, номере пансионата Вика ходила раздраженная, тяжелая своей неразрешимой тяжестью, словно беременная на последнем месяце, даже походка у нее менялась, к тому же болела шея, потому что шеф, пихаясь и наезжая как лодка на берег, заталкивал ее в какой-то душный угол между вздыбленных подушек. Он был (допустим) даже деликатен: трогательно ухаживал за ней, будто за больной, если южный дождик, тепленький и пресный, как водопроводный душ, затягивал серое море, на взгляд не более пригодное для купания в непогоду, чем огромная ванна с замоченным бельем; когда же выходило с утра желанное солнце, шеф, вместо того чтобы неспешно, движениями ползунка, пересечь вытягивающий его коренастые очертания комфортабельный бассейн, покорно спускался с Викторией Павловной на непрогретую помойку пляжа, перегороженного валом из водорослей и пластмассы, потому что Виктории Павловне хотелось заплыть за буйки. К ее услугам были все удовольствия побережья, включая рулетку, похожую на старинный корабельный навигационный прибор, показывающий направление счастья; поцелуи шефа – пожилого уже человека, выдыхавшего по утрам земляной, погребной запашок, – словно содержали еще какие-то слова, доверяемые не слуху, но осязанию кожи и губ; его подстриженные жесткие усишки ползали по ногам, точно дамская бритва «Жилетт». Вся покрытая его невысказанными речами, щекотной щипковой письменностью, которую даже при желании не смогла бы разобрать, Вика прилетала в северную осень, где красные и желтые листья на мокрых деревьях казались после юга вырезанными из цветной бумаги лимонами и яблоками, нарочно развешенными, чтобы обманом утешить нерадостных горожан. Она привозила на холодном, словно бы стерильном самолете свою тяжелую, донельзя раздраженную беременность, которую вынуждена была скрывать от Антонова, – хотя именно он и требовался для избавления от мук. Именно он излечивал ее в конце концов – но перед этим Вика, словно под присмотром своего осьминога, отпихивала мужа несколько ночей. Хорошая девочка усвоила с детства, что половое чувство не самое главное, поэтому Антонову в такие ночи доставались тяжелые вздохи и грузные, нагруженные сонностью, толчки, он даже не мог приобнять жену, потому что она лежала к нему лицом, скорчившись незнакомым, неудобным зигзагом, словно лежа сидела на коленях у кого-то третьего, притаившегося у самой стенки; Антонов не мог различить, спит она или притворяется, хотя обычно всегда это понимал по оттенку тишины, прозрачной для мелких тикающих звуков, если Вика бодрствовала, и густой, полной ее дыхания и присутствия как раз тогда, когда она уходила в свои, должно быть, нарядные сны. Теперь же тишина проявляла не звуки, но запах, кисловато-горячий, будто Вика болела с высокой температурой; она же, мучаясь больше, чем Антонов мог вообразить, силилась отделаться от мысли, что бедра у шефа – грибообразные, бабьи, и все устройство женственного комля как будто не предполагает присутствия холодненького, дохло-индюшачьего органа, отдающего на вкус каким-то затхлым соленьем трехгодичной давности, – и, стало быть, ей опять попался не настоящий мужчина, а какая-то подделка для бедных.
Чтобы как-то избыть приливы горячей тяжести, Вика то и дело залезала в ванну и разваривалась там, щекоча ступню о бурный подводный клубень струи, а потом еще долго лежала в неподвижности, плоская и тонкая, слегка зеленоватая, – пока покойницкая ласка остывшей воды и пупыри озноба даже ей не напоминали о проделанном над собой эксперименте. Что до Антонова, то он давно уже беспокойно (на самом деле безумно волнуясь) побрякивал двигавшейся треугольно, как знак извлечения корня, наружной задвижкой. Для него, с известного момента предпочитавшего исключительно душ, многочасовые Викины купания с долгими паузами, когда ни единый всплеск не выдавал, что она еще жива, превращались в испытание нервов, и вся остальная квартира, поступавшая в полное его распоряжение, становилась нежилой, как продолжение подъезда, который, в свою очередь, сообщался с улицей удивительно активно и шумно для позднего часа, то и дело разражаясь серией звуков из заряжающего скрипа, гулкого дверного выстрела, плоских взбирающихся и круглых, как мячи, сбегающих шагов. Викина неплещущая жизнь таилась, скрывалась, как в нормальной ситуации скрывалась бы смерть, припрятанный труп. Ничто не могло полнее выразить исчезновение после эксперимента какого бы то ни было чувства времени, чем эти купания за полночь, когда у Вики в ванной все было тепло и мокро и по окошку под кухонным потолком вода стекала кривыми набухавшими дорожками, точно там, в электрическом мороке, шел бесконечный тепленький дождик, – а Антонов сидел на плюшевом диване, будто на садовой скамейке, невольно принимая позу человека, к которому не пришла на свидание обманувшая женщина. В голове у него построения монографии, за которую можно было бы, по идее, сейчас приняться, превращались в какую-то систему хитрых задвижек, защелок, мелких увертливых рычагов. Не было сил все это двигать и разбирать, потому что в таком состоянии
XIV
Она же, только очень уже одряблая, с измятым замшевым лицом и с кукольными волосами искусственного золота, регистрировала брак Аликовой мамы и артистического старца, явившегося на церемонию в мефистофельском гриме и в обтерханном фраке, который он то и дело одергивал, напыживая желтовато-крахмальную грудь. Покрытые йодистыми пятнами руки регистраторши слегка тряслись, когда она держала перед собою нарядную папку, – и эта псевдопевческая поза составляла странный контраст с присутствием настоящей певицы, бодро улыбавшейся из-под плавной шляпы и умерявшей походку под вороний разлапистый шаг жениха с терпеньем хорошей медсестры. Однако именно регистраторша, вместо пения задавшая равнодушно-торжественным голосом положенные вопросы вступающим в брак, и казалась здесь единственно настоящей: прочая компания, представлявшая собою какие-то случайные, наспех собранные остатки обитателей острова, словно разыгрывала сцену из спектакля, все несли к официальному столу свои букеты с тою неуловимой профессиональной привычностью, с какою гардеробщики носят неудобные на руках чужие шубы и пальто. Может, из-за необычайно сильного солнца, не желтевшего, но белевшего на полу стеклянного и бетонного ЗАГСа, вся несомая (с отставанием чьей-то округлой, как черепаший панцирь, крепдешиновой спины) волна цветов отдавала на вид папиросной бумагой. Алик, четыре дня как выпущенный из психушки, осторожно держал себя сзади левой рукою за правое пухлое запястье, словно незаметно щупал пульс, а на другом запястье часы крутили время сами по себе; рубаха, надетая навыпуск, перед тем измятая запихиваньем в брюки, была на нем длиною как женский халат.
За каких-то шесть недель в больнице Алик сильно пополнел, прежняя одежда сделалась ему маловата, рубахи распяливались между пуговиц, будто наволочки на тугой подушке. Теперь по виду со спины, по общему очерку позы стало невозможно догадаться о выражении лица, на котором глаза стояли независимо от мимики, будто циферблаты без стрелок, – а между тем внутри явно тикал прежний механизм, хотя и сбившийся, быть может, на много часов. Когда Антонов и Саня, услыхавшие о выписке только на другое утро, прибежали к Алику домой, они сперва не узнали его в одутловатом парне, выбиравшемся, с выпадением на пол нескольких книг, из свежайшей, но сильно помятой постели, около которой в середине дня горела желтая, словно очень пыльная, настольная лампа. Во все недели заключения приятели не могли прорваться к узнику: свидания в особнячке, тоже окруженном цветущей, какого-то серого милицейского оттенка, почти не пахнувшей сиренью, разрешались только в исключительных случаях. Саня, сильно загоревший во время побегов в леса, но не так, будто был на солнце, а будто сидел в тени и впитывал тень, пробовал несколько раз штурмовать высоченный, горячий от солнца забор, скрывавший особняк с обратной стороны. Этот забор, зеленый, будто театральный задник, изображающий еловую чащу, волнообразно шатался, когда нетерпеливый Саня, взгромоздившись на спину Антонова, припечатанную газеткой, пытался наскоком одолеть его шершавую и голую высоту. Антонов, удерживая хребтом толчки и равновесие Саниной тяжести, чувствовал вровень с собою дыхание большого, зловонного, когтистого пса, бегавшего с той стороны забора с неустанной монотонностью волка в зоопарке; Саня, когда ему удавалось, продрав ребром подошвы по занозистым доскам, немного подтянуться, видел такие же, как и с улицы, ледяные безлюдные окна, кое-где замазанные белым и похожие на банки из-под сметаны, из которых выскоблены ложкой последние остатки. Окон, впрочем, было немного; единственным человеком, которого удалось наблюдать во дворе, была толстуха-санитарка, сощурившаяся на вторжение толстым лицом, похожим издали на стиснутый кулак. После нескольких Саниных прыжков забор начинал играть в глазах Антонова, будто беззвучный баян, сытный запах хлебозавода мешался с удушливым запахом псины и сладковатым духом подзаборной загаженной почвы. Попытки проникнуть и просигналить кончились совершенно ничем; им даже не было известно, на котором этаже содержат «политических». Сгоряча неуклюжий Антонов клялся, что ночью заберется в здание по ржавой, еле державшейся в своих ухватах водосточной трубе; подурневшая мама Алика, страдальчески прикладывая ладонь к искаженному лбу, умоляла его, ради бога, ничего не предпринимать.
Перемены, произошедшие в узнике, обескуражили Саню и Антонова, летевших на встречу коротким путем через крапивные сомлевшие задворки с тем же отрешенно-яростным чувством, с каким они штурмовали забор. Известие о близкой, буквально немедленной свадьбе плюс присутствие старца, по-домашнему кушавшего кофе на краю невытертого кухонного стола, дали им ощутить свою ненужность и неуместность любого сочувствия. Толстый Алик, щерившийся оттого, что по влажному носу сползали новые, ужасные после прежних импортных, какие-то пионерские очки, выглядел так, будто не мучился в психушке, а отъедался на курорте. На месте, где драматически отсутствовала конфискованная пишущая машинка, а байковая ее подстилка с глубокими вмятинами лежала, точно прибитая гвоздями, теперь помещалась огромная миска переспелой черешни. Алик, каждый раз перещупывая ягоды, слепо выбирал по нескольку штук и механически закладывал в рот, аккуратно выделяя в кулак объеденные розовые косточки; неподвижность его белесого взгляда, поразительная по контрасту с жующим ротовым мешком, дала понять приятелям, что их свирепую радость по поводу выписки и победы над системой им лучше держать при себе.
Антонов и Саня так никогда и не расспросили его, как ему понравился дурдом. Жилец своей библиотеки, Алик, должно быть, особенно страдал оттого, что на стенах палаты, голых, однотонно крашенных в гигиенически-зеленый цвет (бодро обновлявшийся, а не старевший, как его домашние обои, в солнечных квадратах из окна), начисто отсутствовали книжные полки, эти необходимые человеку в его жилище батареи отопления. Книги отсутствовали вообще, их сюда не пропускали по приказу главврача, – и во всей хлорированной больничке, где даже в страшном, почернелыми экскрементами заляпанном туалете не имелось ни единого клочка бумаги, совершенно нечего было читать. Вопреки, а может, и благодаря бесчисленным уколам в растрясаемые протиранием хитиновые ягодицы, желание погрузиться в какой-нибудь роман переросло у Алика в наркотическую жажду. Уколы, наполняя тело, как горячий чай наполняет рыхлеющий кусочек рафинада, вызывали на голове, в волосах, подобие едкого тления, а в мозгу какой-то дикий, мутный голод, обострявшийся ночами, когда бормотание и сон на соседних койках были будто длинные тексты, слепленные неисправной машинкой в неразборчивые черные абзацы. Решетчатая темнота словно запирала дневные вещи в свою кладовую, бодрствующему мозгу совершенно нечем было питаться, – а на свободе, за окном, куда Алик подолгу смотрел, успокаивая расческой зуд в волосах, чужая улица была пустынна и залита тем же точно разбавленным синюшным светом, что молчавший за спиною, параллельный улице больничный коридор. Если удавалось задремать, Алику снилось, будто у него во рту, замороженном понюшкой кокаина до холодной пельменной скользкости, занемевшие зубы легко вываливаются из гнезд и брякают в тепловатой, лавровым листом отдающей слюне. После таких кошмаров даже днем любая твердая частица в больничной слизистой пище заставляла исследовать находку языком и переживать иррациональные подозрения насчет съедобности собственных зубов; приятели так и не поняли, что поедание прежде любимой черешни было для свежевыписанного Алика добровольно принятым мучением. Они не догадывались, какую
После психушки природа его книгочейства разительно изменилась и сделалась видом постоянного голода, удовлетворяемого с неразборчивой жадностью, заставлявшего жеваться в магазинной очереди, в общественном транспорте, где низенький Алик висел на поручне, подлетая на ухабах и держа перед пионерскими очками плотным квадратиком сложенную газетку. Притом что Алик мог питаться одним бутербродом в день, пожирание книг как бы восполняло недостачу пищевых калорий и даже создавало их переизбыток. Алик не переставал толстеть, черты его сделались странно размытыми, и весь он, оплывая, терял физическую индивидуальность, так что было уже невозможно выделить его издалека среди других толстяков. Больше всего он любил читать про путешествия – Тура Хейердала, Джералда Дарелла, других столь же деятельных испытателей природы и человеческой натуры, – но сам становился все более неподвижным, годами не бывал на прелестной рассохшейся дедовской дачке, где забывшая тяжесть шагов, ничего сама уже не весившая лестница во второй этаж все еще могла играть хроматические гаммы, в подполе хранились темные, зеркальные под ватной пылью банки двадцатилетнего варенья, концентрические паутины в палисаднике повторяли, будто чертеж на невидимой кальке, рисунок с торцов посеревших, растресканных бревен. С течением времени Алик все с большим толчковым усилием, с предварительным раскачиванием себя и стула переваливался из сидячего положения в стоячее: неподвижность сиденья – какого-нибудь тяжелого кресла или фундаментальной парковой скамьи – передавалась ему и привязывала его невидимыми путами, которые не сразу удавалось разорвать.
Он почти нигде не бывал; хорошо утоптанная кривая, соединяющая дом и место службы (откуда нечувствительно вычитался всегда один и тот же путь, проезжаемый на уютно-укачливом троллейбусе), принадлежала Алику в той же степени, что и личная подпись. Погружаясь в книгу, Алик абсолютно отсутствовал; если случалось забыть приготовленный том или внезапно дочитать, он, оказавшись наяву, не смотрел на людей, взгляд его, дрожавший и бегавший от привычки к строкам, не находил в окружающем необходимых параллельных линий для восприятия смысла. Не глядел он и на свою высокую, высоколобую жену, общей жилистой худобою и шириною бедер похожую на кенгуриху. Эта женщина, принесшая ему приданое в виде двух неподъемных, исцарапанных от таски чемоданов с полным брокгаузовским словарем, взялась неизвестно откуда и первое время водила Алика за руку, на перекрестках поворачивая туда и сюда благородно посаженную голову, не скрывавшую под женскими житейскими красотами превосходного черепа. Никто не мог понять, что она нашла в капризном, занудном, неопрятном Алике, чья извечная возня с полуобсыпанной расческой, терявшей свои хвоины прямо в его курчавых, с пенкой, волосах, неприятно усложнилась с образованием (гораздо раньше, нежели у Антонова) беленькой, как яичко в гнезде, раздражительной лысинки. Безусловно, мир, который построила для себя эта скромная пара, получился женским: о чувствах, украшающих супружество, оба узнавали из любовных книг – и, чтобы стать не плохим и эгоистичным, а, наоборот, хорошим мужем, Алик из читателя превратился в читательницу. Все у них в семье делалось по писаному, а вернее, по печатному: жена, когда готовила на посерьезневшей кухне тяжеленные солдатские обеды, всегда справлялась в кулинарной книге, распахнутой среди очисток на рецепте и хорошенькой картинке, в то время как поварешка рулила в вареве вслепую, а на сковородке пригорал аккуратно нарезанный лук. Еда, разогревавшаяся потом в продолжение нескольких дней и превращавшая кастрюли изнутри в глубокие ямы, никогда не получалась похожей на изображение в книге, – впрочем, Алик и его жена презирали картинки за то, что они склоняют читателя к праздности и искажают словесную суть. Постепенно научная литература стала у них цениться превыше художественной, тоже являвшейся в конечном счете набором развлекательных картин. Росту болезней в семье соответствовало накопление книг по медицине:
Все-таки они оказались по-своему счастливы, эти двое книгочеев, выбравшие мушиную жизнь на поверхности книжной страницы, – и Вика, принимая их презрение к иллюстрации за ограниченность и даже глупость, была не права. Тем более она не могла понять, что внутри молчаливой тетки с сине-морожеными ногами сорокового номера и с остатками рыжеватого пигмента в ранней, туго стянутой седине заключен, как основа возможного человека, скелет совершенной красавицы. Впрочем, Вика и своего любовника не умела рассмотреть, не замечала его детского скелетика и всего того, что было в нем