Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Женщина, передернув плечами, саркастически усмехнулась не то Антонову, не то кому-то за его спиной; почти не заступая в палату, она дотянулась до ручки раскрытой двери и резко, едва не смазав охранника по вопросительной физиономии, захлопнула зрелище. В это самое время, озарившись гладким светом, приоткрылась другая дверь, и давешняя медсестра, с жалостными остатками улыбки на купидоновом личике, громким шепотом сообщила Антонову, что он может зайти на несколько минут. Неожиданно женщина, прерывисто вздохнув, взяла Антонова за локоть и крепко, так, что он почувствовал скулою полоску зубов, поцеловала в обтянутую щеку; только секунду ее придержав, чтобы она благополучно опустилась пятками в свои сандалеты, Антонов ощутил, что шкурка женщины ходит по ребрам, будто у кошки, и все, что надето сверху на ее субтильные скользкие косточки, удивительно нежненькое и немного висячее. Тотчас женщина нетвердо отступила, щипком поправляя задравшееся об антоновский ремень трикотажное тонкое платье; Антонов, с машинальной тщательностью оттирая со щеки печать гипотетической помады, последовал за сестрой.

Антонов не знал, как отыскать пути к жене после того, что она наделала с собой в своей компании ЭСКО; он был готов ее убить за то, что она опять собралась умереть. Она лежала, длинная на твердом, профиль ее на фоне простой, некафельной стены казался плавным и полупрозрачным, будто снег, наметенный на оконное стекло. Лежавшая вдоль тела голая рука, где вчерашний лаковый загар превратился в старую копоть, была примотана к сложной кроватной решетке широким пластырем, и тем же пластырем на смугло-свинцовую ямку, перехваченную суровыми белыми нитками памятных шрамов, была приклеена игла, от которой уходила вверх наполненная жидкостью прозрачная трубка. «Противоотечное», – в четверть голоса пояснила медсестричка, указывая на валкую капельницу. Антонов, неудобно опираясь руками о бортики кровати, склонился к неповрежденному Викиному лицу (только верхняя губа казалась странно натянутой на зубы) в надежде ощутить ту плотскую и душную нехватку воздуха, какая бывала в постели, когда их близкое дыхание смешивалось в темноте. Но еле шевелившийся родничок ее дыхания был невероятно слаб: потребовалось бы чистое зеркало, чтобы увидать его неверный, перебегающий туман. Внезапно Викино лицо плаксиво наморщилось, и она широко открыла глаза, бессмысленные, как ее украшения, оставшиеся дома в переполненной шкатулке. «Она без сознания, – жарким вулканическим шепотом сообщила медсестра, тихонько пощипывая Антонова за рукав рубашки. – С вами хотел поговорить профессор, который будет ее оперировать». Антонов чувствовал, что не может заглянуть в глаза жены, а может только смотреть на них, как на невероятно красивые предметы, которые теперь казались ему похожими на сломанные часики без стрелок. «Это очень большая удача – попасть к профессору Ваганову», – уже нормальным строгим голосом сказала медсестра и настойчиво, по-милицейски, взяла Антонова за локоть.

В коридоре старая жена хозяина ЭСКО (теперь, после Вики, Антонов видел, сколько у нее на лице припухлых мешочков и морщин) о чем-то зло, но тихо спорила с широкоплечим охранником, равнодушно щурившим мимо нее крокодильи светлые глаза. Медсестра, с удвоенной энергией лупившая впереди, привела Антонова в тесный канцелярский кабинет, где из-за письменного стола, точь в точь как у доктора Тихой, навстречу ему поднялся плотненький, почти без шеи, человек в какой-то пестрой, зачесанной назад седине, напоминающей цветом иголки ежа. Выключив разболтанный кудахтающий вентилятор, профессор через стол подал Антонову короткую крупную руку, покрытую пестрыми веснушками. «Наслышан о вас, прошу садиться, – мягко пророкотал профессор, задерживая пожатие. – Говорят, ваши работы в области фрактальной геометрии чрезвычайно перспективны». Тут Антонов, плюхаясь на стул, почувствовал в носу и на глазах химический ожог: теперь не хватало только слез, чтобы совершенно выпасть из собственной жизни и оказаться в здании напротив в качестве Наполеона, только что проигравшего битву при Ватерлоо.

Профессор осторожно хмыкнул, помолчал, постукивая то тем, то другим концом подскакивавшего карандаша по облезлой столешнице. Потом он так же осторожно высказал свои прогнозы. Получалось, что без операции надежды отсутствуют: либо скорый, в течение месяца, конец, либо, в лучшем случае, растительное и бессознательное существование при поддержке медицинской аппаратуры. С другой же стороны, операцию больная может не перенести – по крайней мере, «в настоящее время она нестабильна». Антонов почувствовал, что его словно начинает что-то тормозить, как бывает на парковых качелях, когда под днищем лодки невидимо поднимается упругая доска. Урча и с хрустом разминая перед выпуклой грудью свои драгоценные пестрые пальцы, профессор зашарил глазами по столу, где все, казалось, было отодвинуто подальше одно от другого и только посередине лежал одинокий листок, изрисованный, как теперь увидал Антонов, заштрихованными квадратиками и дымчатыми женскими головками. «Вы, как близкий родственник, должны предоставить мне возможность поймать оптимальный момент, – напористо проговорил профессор, доставая из поехавшей набок бумажной кучи желтоватый бланк. – Соблаговолите заполнить и подписать согласие на операцию». Антонов кивнул и машинально взял протянутую ручку, вставшую в пальцах поперек письма. Он подумал, что теща Света сейчас, должно быть, беспомощно ругается с проклятой сукой Таней или трудолюбиво возит компьютерной мышью, верстая очередной рекламный продукт, соединяя на мониторе зернисто мерцающую красотку с какой-нибудь монструозной пачкой стирального порошка. Ей, а не ему, следовало бы по справедливости ставить подпись под этой анкетой, которую Антонов неловко и, должно быть, неграмотно заполнил полупечатными буквами. Поспешно, чтобы не испугаться, расписываясь внизу, он увидел, что получился какой-то волосяной запутанный клубок, и подумал, что любой ЭКСПЕРТ признал бы эту подпись (как и подпись в загсовской амбарной книге) грубой подделкой. «Очень хорошо, – сурово проговорил профессор, вытягивая из-под локтя Антонова фальшивую бумагу. – Теперь: сегодня Виктории Павловне нужен покой. Завтра придете и принесете памперсы. Смешаете водку с шампунем, чтобы, сами понимаете, протирать больную. Здесь у нас есть кому ухаживать, отделение платное. Оставьте на всякий случай для связи свой домашний и рабочий телефон».

Антонов, шурша ладонями, зажатыми между твердых костяных колен, продиктовал профессору номера деканата и кафедры. Далее следовало выдать номер тещи Светы, любой человек на месте Антонова поступил бы именно так. «Это все», – лживо улыбнулся Антонов в ответ на вопросительный, немного кровянистый взгляд профессора из-под воспаленных, длительной бессонницей обваренных век. Профессор тяжело вздохнул и отбросил ручку, со стрекотом покатившуюся по столешнице. Внезапно Антонов сообразил, что сокрытием тещи-Светиного телефона он не просто сделалась почти недоступен для крайне важной информации, но как бы выпал из реальности, еще больше оторвался от течения событий. Теперь он был не просто преступник, а преступник скрывающийся: изгой и беглец. Профессор, давая знак, что аудиенция окончена, опять потянулся к старенькому вентилятору, похожему из-за округлых, косо поставленных резиновых лопастей на чутко настороженную мышь. В окне за спиной у профессора все предметы внешней обстановки – жесткие березы с недоразвитыми листьями, залитая солнцем, словно свежим ремонтом покрытая психушка, несколько тусклых автомобилей, клумба с алыми, похожими на жареные помидоры жирными цветочками – были представлены частями, и только облупленная синяя скамейка, на которой никто не сидел, была видна целиком. Чувствуя, что с возрастом становится все труднее идти туда, где ты со всею очевидностью наблюдаешь собственное отсутствие, Антонов автоматически покинул профессорский кабинет.

XXII

Выйдя из дверей хирургии на бетонное крыльцо и затем из тени на помягчевший, уже почти вечерний солнцепек, Антонов обнаружил, что, несмотря на отсутствие оконной рамы, предметы, заслоняющие друг друга, по-прежнему частичны. Однако синяя скамейка получила пассажира: давешняя женщина сидела там, озираясь и нервно покуривая, буквально выдергивая сигаретку после каждой затяжки из саркастического рта. Облитый ощущением собственной видимости от макушки до самых кончиков ботинок, цельный, ничем не заслоненный Антонов поспешил свернуть в другую сторону. Однако, скрывшись за могучими зарослями синеватого, затянутого чем-то клейким, словно обслюнявленного репейника, он не ощутил ни малейшего облегчения и подумал, что абсолютно неважно, где он будет болтаться до завтрашнего утра. Не имело ни малейшего смысла добираться домой: там, из-за отсутствия телефона, стояло точно такое же нигде как и под любым забором и кустом. Это был совершенно новый способ со стороны коварной Вики отнимать существование; беглый Антонов явственно чувствовал голод, пригорелые рыбные запахи какого-то близкого пищеблока были для него остры и тошнотворны, будто для беременной женщины, – и в то же время даже не помышлял, что следует где-то поесть. Чувство времени также оставило Антонова. Болото вокруг вечерело, мутилось, погружаясь в гарь и золотую пыль, острые верхушки самых длинных растений были будто шесты, между которыми протянулись провисшие до земли теневые сети; между тем небо над болотом было еще дневное, легкие облака напоминали дыхание на зеркале, проявившее его дефекты, слепые пятна и словно давний след от пальца, начавшего было писать какую-то длинную букву, – и Антонов даже приблизительно не мог определить, который час.

Он помнил, что остановка обратного транспорта располагалась как будто не через дорогу от места, где он, бывало, вываливался из тесных, словно лаз в заборе, автобусных дверей, а неправильно, где-то за углом, и там еще горел необычайно сильный фонарь, в луче которого даже при отсутствии в воздухе снега вспыхивали редкие острые точки. Сейчас фонарь, освещенный посторонним солнцем наравне с козырьком, грязно-белой мохнатой собакой и похожей на пушечку треснутой урной, стоял пустой и неприглядный, будто вознесенная на странной конструкции трехлитровая банка из-под молока. Не особенно спеша, хотя как раз успел бы, если бы постарался, на вылезший из-за угла тяжелой колбасой семнадцатый автобус, Антонов свободно шагал по сухой и грязной, словно пеплом покрытой обочине. Сзади послышался неуверенный слабенький голос, выкликавший его фамилию. Антонов вздрогнул, сразу подумав, что с Викой совсем нехорошо и кто-то из персонала больницы зовет его назад. Но это была все та же супруга проклятого шефа, догонявшая его смешной пробежкой птицы, неспособной взлететь, чтобы двигаться еще быстрей. Желая немедленно с этим покончить, Антонов повернулся и пошел навстречу женщине – гораздо скорее, чем двигался до сих пор к автобусной остановке. Теперь уже она остановилась и ждала, задыхаясь и дергая на груди блестящее украшение; ее веселые и пьяные глаза маячили Антонову, словно силились уже сейчас, на расстоянии, передать ему какой-то зашифрованный сигнал.

«Что?» – невежливо спросил Антонов, налетая прямо на женщину. «Вы забыли вашу книгу», – произнесла она заискивающе и протянула рокового урода, которого преступный Антонов взял с неприятной мыслью, что на нем уже полно отпечатков пальцев. Тут мимо них, тяжело качая квадратным задом, проехал автобус, высоко вверху, будто посуда в везомом буфете, проплыли бледные, по преимуществу женские лица пассажиров, и внезапно на Антонова нахлынуло забытое волнение свободного человека. «Меня зовут Наталья Львовна!» – кокетливо представилась женщина, и Антонов молча кивнул, глядя в длинный вырез трикотажного платья, где плоско и немного не по центру цепочки лежала прилипшая к коже золотая загогулина. «Если хотите, я вас подвезу до дома», – со значением сказала Наталья Львовна, снова принимаясь играть загогулиной и поднося ее к губам, точно судейский свисток. «Буду признателен», – выдавил Антонов хрипло, думая, что время почему-то сделалось таким, каким бывает в романе, и завтрашнее утро может наступить немедленно, после проскочившего, будто легковушка по дороге, номера главы.

Однако Наталья Львовна все воспринимала совершенно реально. Она опять, как в больничном коридоре, уцепила Антонова за локоть и повлекла по растресканному асфальту вдоль заросшего душной шерстяной крапивой бетонного забора, где уже сырели длинные тени и тонко, с интонациями мигрени, ныли комары. Женщина настолько крепко прижималась к Антонову боком и бедром, что казалось, будто они идут вдвоем на трех неодинаковых ногах, и в то же время озиралась с нервной опаской, заглядывая через антоновское плечо, будто сзади кто-то мог нагнать и вклиниться между ними, тем самым испортив Наталье Львовне ближайшее будущее. Антонов шел послушно и охотно, словно персонаж произведения, двигаемый автором. Казалось, будто все вокруг имеет отношение к нему, Антонову, будто все, что он видит – пологая куча мусора, скворечники и грядки коллективного сада до мутного горизонта, животастая коза на веревке, длинно хлещущей нагретую траву, – придумано для того, чтобы показать кому-то постороннему, как Антонов шагает под руку с неожиданной, но тоже придуманной женщиной к скромному «вольво», окрашенному в характерный синий цвет игрушечных машинок. Далее Антонову померещилось, будто объявление на столбе, возле которого мирно синел автомобиль, написано его собственным почерком: тут, перекомбинировавшись, элементы картинки изобразили автокатастрофу, и столб с наклеенным приговором, полетевший враскачку на ветровое стекло, сделался вдруг неизбежным и родным, будто собственный письменный стол.

Резко тряхнув головой, Антонов вернулся к действительности: другие, соседние столбы тоже были сплошь оклеены расплывшимися кусками его, антоновской, рукописи, причем на многих страницах нарезные билетики с формулами были оторваны счастливцами, похожими, должно быть, на того молодого Антонова, который когда-то, записав блеснувшую идею на чем попало, отрывал и уносил в нагрудном кармане драгоценный бумажный клочок. Все-таки действительность вокруг была ненормальной: время не участвовало в физическом движении вещей. Та одновременность собственной жизни с жизнью других, может, даже и незнакомых женщин и мужчин, которая прежде помогала Антонову ощутить реальность своего бытия, – та одновременность отсутствовала. Теперь Антонов мог вступать в реальность только в своем разделе, то есть по очереди с другими персонажами истории, которая была настолько ужасна, что явно происходила из чьей-то головы. При этом он отлично понимал, что положение главного героя его не спасает: если глупая Вика, оставленная в болотной призрачной больнице, вдруг начнет умирать, то это будет настолько важно для повествования, что отсутствие Антонова в ее беленой, нежными тенями устланной палате будет означать его отсутствие вообще. Внезапно Антонов почувствовал изнеможение, близкое к обмороку: он понял, что смертельно устал быть свидетелем и участником главных событий своей реальности, что автор его попросту заездил. Между тем в этот самый момент, когда Антонов неуклюже плюхнулся в автомобильное кресло, до отвращения похожее на офисное, для среднего персонала, – некий человек, находящийся по отношению к Антонову в положении вниз головой, встал из-за разогретого, будто духовка, компьютера с чувством, что наконец в его жизни произошло большое событие. Под настольной лампой было мутно от табачного дыма, точно горели дрова; за широким незадернутым окном редела американская ночь, и светлеющий, выцветающий почти до белизны пейзаж университетского городка казался таким обобщенным и чистым, каким он мог бы видеться из иллюминатора самолета. Скоро этому человеку, устало потирающему кулаком широкую, как основание осевшего мешка с мукой, складку поясницы, предстояло прославиться; скоро его горбоносому лицу, по-индейски расписанному резкими морщинами, предстояло замелькать на полосах журналов и газет. Так вышло, что ненаписанная часть антоновской работы воплотилась в той далекой части света, какую многие, живущие по эту сторону, считают раем; из старенького, с кряхтением и треском думающего принтера выползала страница с простой и ясной формулой, до которой Антонову оставались какие-то три-четыре хитрые задвижки, – но теперь антоновская рукопись, за исключением одной боковой необязательной главы, действительно годилась только на оклейку столбов. Каким-то таинственным образом эта одновременность, то есть реальность, пробилась к Антонову через слои романного безвременья, и он почувствовал пустую свободу человека, которому больше нечего делать в жизни. Поэтому не было ничего удивительного в том, что он, университетский преподаватель и семейный человек, мчался теперь неизвестно куда в душистом автомобиле, как постель усыпанном крошками, на пару с незнакомкой. Как преступник, Антонов сознавал уместность собственного бегства на чужой иномарке; как персонаж, выведенный из действия до завтрашнего утра, он чувствовал себя заброшенным в какое-то запасное условное пространство, где ни один его поступок не может иметь ни значения, ни сюжетных последствий.

Вдруг сквозь улюлюканье и сыпь помех в мозгу Антонова пробилась его радиостанция, и он, уже смирившийся с леденящей ролью романного героя, почувствовал горячую инъекцию человеческого. Ему представилось, что он нашел единственный путь возвращения к Вике: он станет сегодня таким же грешным, как она, между ними не будет стены. Он совершит паломничество в тот мир богатых людей, где она бывала без него и втайне от него, и что-то там поймет, а потом – потом он смешается с реальной жизнью, со всей ее грязью и жирными красками, потащит из Турции огромные тюки с фаршем базарного тряпья или устроится в какой-нибудь банк, навсегда напитав опрощенные числа и символы содержанием денег – грубым языческим кормом, способным превратить великое божество математической гармонии в идолоподобное животное. Осторожно скосив глаза на Наталью Львовну, Антонов увидал обтянутые трикотажем, несколько примятые картонки ее бюстгальтера и обрисованный платьем как бы вдвое сложенный живот. И вот тут добропорядочный и, что важнее, любящий Антонов, которому в конце романа предназначалось спалить опостылевшую рукопись, вкупе с фотографиями пресловутого Павлика, соорудив для этого на старом, уже почти чугунном лесном костровище бумажный погребальный костерок, – внезапно вышел из-под авторского контроля. В самый момент этого мистического выхода (совпавший с первой детской каракулей молнии на примитивном индустриальном горизонте) Антонов каким-то образом догадался, что автор его истории – женщина. Тут же эта горькая догадка размылась, оставив в подсознании темный осадок, и Антонов, не без едкой мстительной мысли в адрес того, другого мужа, сейчас храпевшего с приоткрытыми глазами под батистовой пеленкой в цветочек, осторожно положил ладонь на костяное, как собачий череп, колено Натальи Львовны. Женщина, не оборачиваясь на Антонова, улыбнулась неожиданно острым уголком намазанного рта.

***

В том, что горячие и грязные, будто система заводских конвейеров, но ничего не производящие улицы действительно ведут в иные, лучшие города, Антонов убедился, когда автомобиль, преодолев отъехавшую декорацию ажурных, ярко окрашенных ворот, крадучись пробрался в замкнутый квадратный двор многоэтажного кирпичного домищи, изобретательно соединявшего в дизайне идею средневекового замка с идеей современной мебельной стенки. Глубокий двор почти целиком ушел в свою архитектурную тень. В этой тени, чья наклонность как-то ощущалась при движении автомобиля, лупил напряженными струями по голой и плоской воде прямоугольного бассейна похожий на водяную арматуру не очень красивый фонтан, и всюду было много таких же, как ворота, крашеных железных ширм, предназначенных, как видно, для того, чтобы покрывать и изменять своим узором еще не богатый зеленью новенький пейзаж. Неожиданно «вольво» нырнул в какое-то кафельное, зеленовато освещенное подземелье, оказавшееся длиннейшей автомобильной стоянкой; тотчас к Антонову, неуверенно вылезшему из узко открывшейся толстенькой дверцы, подбежала, тихо цокая когтями, молчаливая овчарка и горячо, без церемоний, его обнюхала. Сопровождавший овчарку декоративный казак, весь перекрещенный ремнями и запечатанный бляхами, будто важное почтовое отправление, подобострастно поприветствовал Наталью Львовну.

«Господи, что я делаю?» – подумал Антонов в необычайно чистом и просторном лифте, похожем из-за обилия зеркал на совершенно безъюморную комнату смеха; видимость его, возведенная в куб при помощи четырех зеркальных стен, была почти невыносимой, стоило немного повернуться, и все вокруг менялось, как в калейдоскопе, – а Наталья Львовна, заполнившая иллюзорное пространство ярко-розовым цветом своего трикотажного балахона, казалось, ничего не чувствовала и взволнованно копалась в сумке в поисках ключей. Никого не встретив, они очутились за тремя последовательными, устрашающе укрепленными дверьми, и по смутному женскому запаху ароматизированного жилья Антонов понял, что он уже на частной территории, в самом логове противника. Наталья Львовна, потянувшись за спину Антонова, включила настенный светильник: загорелся золотом угол рамы, содержавшей какую-то картину, похожую сбоку на салат из заправленных сметаной овощей. Глаза Натальи Львовны, когда она, извернувшись, припала к Антонову, сделались отчаянными, быстрый поцелуй ее был точно смазан маслом. На одной из крупных бусин позвоночника, между податливо сошедшимися лопатками, Антонов нашел и легко разомкнул деликатную застежку.

Торопясь, словно боясь потерять друг дружку в громадной квартире, они прошли через несколько непроветренных комнат. Оттого, что каждый предмет тяжеловесной прихотливой мебели – кресла как арфы, диваны как открытые рояли – имел свое неизменное утоптанное место на толстых коврах, Антонов особенно остро чувствовал собственную неуместность в этой гостиной и далее в столовой, где на углу роскошной столешницы отчего-то стояла простая эмалированная мисочка с мокрым мочалом и несколькими подгнившими ягодами черного винограда. В спальне огромная, каких Антонов и не видывал, низкая кровать была застелена атласом ледяной голубизны, на этом атласе шелковой коброй пестрел знакомый Антонову хозяйский галстук, который женщина, охнув, немедленно сбросила на пол. Антонову было стыдно – но, может, этот стыд и спас его от конфуза, вызвав прилив желания, когда разъятое платье мягко упало с зажмуренной Натальи Львовны, и он увидел, что груди у нее висят, будто вывернутые мешковины небольших карманов, что бритый колкий треугольник напоминает паленую тушку маленькой птицы, а ноги женщины непропорционально коротки для бедного тела, которым вряд ли часто прельщался ее состоятельный муж. Стараясь не обидеть женщину, Антонов был осторожен, но незнакомое тело под ним (словно Вика явилась ему из какого-то кривого зеркала) оказалось неожиданно голодным и требовало еще. Антонову, чтобы почувствовать себя другим, согрешившим человеком, было достаточно единственного ритуального раза, но женщина, казалось, уже полумертвая, дышащая со свистом, все продолжала цепляться и льнуть, – и в спальне, чинным саркофагом окружавшей сбитую постель, снова раздавалось мебельное покряхтывание, окающее бряканье какой-то фарфоровой крышечки, хриплый шепот на неизвестном языке.

Во всю эту необыкновенно черную, странно глубокую ночь (откуда-то издалека доносились переполненные собственным приятным эхом вокзальные объявления, севшие басы электровозов) Антонов и Наталья Львовна почти не спали, поддерживая силы обильной едой, безотказно выдаваемой высоким двухэтажным холодильником. Когда Антонов из более или менее обжитой спальни выбирался на территорию других, неизвестных комнат, его встречала настороженная темнота, где косого коврика света, захватившего, вместе с босыми антоновскими ногами, гнутые ноги какой-нибудь мебельной фауны, не хватало до других дверей, а зашторенное, еле видное окно висело, точно экран кинотеатра, на котором показывают ночь в тропическом лесу. В ванной, такой просторной, что было как-то стыдно пользоваться посреди аппартамента совершенно открыто стоявшим унитазом, Антонов сшиб с фигурной полки тяжеленький флакон – и мокрая тряпка, которой он пытался затереть пролившуюся лужицу густого яду, полчаса купалась в зеленоватой пене, будто в слизистых накатах океанского прибоя. Три или четыре ужина на кухне, где, наряду с посудой, располагалось почему-то очень много сентиментальных статуэток бледно-радужного фарфора, были сущим обжорством: Антонов и Наталья Львовна накладывали на хлеб подряд толстенные ломти копченой рыбы, сыра, ветчины, заедали все это плотными алыми комьями клубничного джема, пожирали щедро залитый сметаной крабовый салат, мазали в кушаньях ножами и ложками, перепачканными другой едой, свинячили в огромной вазе с фруктами, кидая туда же сливовые косточки, охвостья мягких, маслянистой манной кашей расплывавшихся груш.

По ходу своего ночного преступления Антонов с болезненным интересом изучал Наталью Львовну, хотя и понимал, что это совершенно бессмысленно в самом конце романа и не пригодится ни для какого будущего. Натягивая тесные трусики, женщина смешно поднималась на цыпочки и виляла, а делая бутерброды, склонялась ниже, чем нужно, и остро отставляла угловатую задницу – при этом почему-то казалось, что она считает про себя нарезанные ломти, удары ножа. Угловатость женщины словно говорила о каком-то увечье, физическом изъяне, хотя в чем именно заключался этот изъян, никак не удавалось определить. Пупок ее напоминал прилепленный комочек жевательной резинки, на бедре серело бледное родимое пятно, похожее на старую кляксу пролитого чаю, покрытую пылью. Иногда Антонов неожиданно задремывал (мощный снаряд качелей тупо тыкался в невидимую доску и резко тяжелел, грузнела посеребренная с изнанки древесная листва, набирали тяжести люди внизу, среди которых уже явственно угадывалось несколько статуй); раз из этой замирающей серебряной дремы Антонова вывел настойчивый толчок. Женщина, сидя боком на съехавшем атласном одеяле, показывала Антонову вязаную шапку грязно-зеленого цвета, всю в курчавых дырьях и свалявшейся паутине, сильно пахнувшую тем же самым средством от моли, которым Вика спасала свои роскошные меха. «Посмотри сюда», – таинственно сказала женщина, разворачивая шапку. Там обнаружился, к сонному удивлению Антонова, небольшой курносый револьвер, покрытый мармеладной смазкой и мелкими шерстинками. Ничего не понимая, Антонов взял увесистый предмет, показавшийся ему простым и бесполезным, как непривинченный к трубе водопроводный кран. «Если он сам не сдохнет, я его убью!» – торжественным шепотом произнесла Наталья Львовна, отбирая свою игрушку и царапая ладонь Антонова сухими острыми ногтями. Антонов недоверчиво глядел, как похорошевшая женщина, отщелкнув влево револьверный барабан, нежно кормит своего питомца золотыми плотными патронами, все равно похожими в дамских ручках на какую-то дурацкую косметику – на пробники помады, какие Антонов видывал у Вики на подзеркальнике, только эти, револьверные пробники были серыми, с очень большим содержанием свинца.

XXIII

Антонов не помнил момента, когда он по-настоящему провалился в сон; возможно, револьвер его и усыпил, поскольку был абсурден, как вещь сновидения, тут же попавшая по принадлежности. Во сне кто-то профессиональный и внимательный прикладывал револьверное дуло к голой тонкокожей груди анонимного мужчины, как врач прикладывает фонендоскоп, и все вокруг убеждали пациента, что это и есть тот самый новейший врачующий прибор, о котором он, конечно, знает из газет. И хотя этот пациент, очень белыми ребрами и анатомически странной мускулатурой напоминавший зашнурованную кроссовку, был вполне обычным представителем Антонова в его коротких, легко испарявшихся сновидениях, – сам он чувствовал, что находится не в обычном своем помещении сна, а в каком-то тесном боковом чуланчике, где прежде ночевать не приходилось. Что-то темное, дурное сторожило Антонова на выходе в реальность: он помнил, что должен немедленно проснуться и узнать какие-то новости, но все не мог стряхнуть оцепенение медлительного консилиума, где фигуры с затененными лицами и ярко освещенными руками церемонно передавали друг другу блестящие, очень холодные инструменты.

Все-таки сквозь неизвестное, загромоздившее выход из сна, до Антонова дошел знакомый, совсем домашний голос теледиктора местных новостей, и первым сигналом беды было ощущение, что кровать переставлена в большую комнату, будто во время ремонта. Чувство уязвимости человека, лежащего на переставленной мебели, чуть ли не под ногами у каких-нибудь посторонних ремонтников, тотчас сменилось осознанием, что Вика покалечена и, может быть, умрет. Застонав от ужаса и стыда, Антонов боднул огромную, будто свинья, тугобокую подушку, под брюхом которой очухался, точно ее паршивый поросенок. Осознание утраты, бывшее во сне неясным и громоздким препятствием к пробуждению, теперь, по эту сторону барьера, сделалось нестерпимо, будто Антонову только что вручили послание с известием о катастрофе, отправленное им же самим из вчерашнего дня. Все, что Антонов проделал вчера, начиная от вранья по телефону бедной теще Свете и кончая принудительной любовью с некрасивой женщиной, вовсе ему не принадлежавшей, – все, что представлялось ему логичным и оправданным некими тонкими соображениями равновесия вины, теперь, на утреннюю голову, выглядело цепью мелких подлостей, превративших Антонова неизвестно в кого. Совершенно обессиленный таким пробуждением, Антонов попытался с головой залезть под угол скользкого, чем-то прижатого одеяла, где еще ощущался сладко-соленый душок остывшего греха. Но тут в телевизоре прибавился звук, и Антонов услышал, как диктор четко произнес «Компания ЭСКО» – с интонацией, заставившей Антонова подскочить на крякнувшей кровати и выпучить глаза на резкий, словно синтетический утренний свет.

Наталья Львовна сидела к нему спиной, и хоть веса в ней было немного, яма на атласе морщилась такая, будто на одеяло поставили комод. Огромный плоский телевизор, которого ночью Антонов даже не разглядел, работал у дальней стены, противопоставляя свою картину ясному окну, состоявшему всего из двух стеклянных полотен, в которых не было присущей обычному стеклу подтаявшей жидкости, а была одна прозрачная твердость укрепленного препятствия. То, что показывал невероятно живой и деятельный экран, совершенно отменяло реальность нежного утреннего неба за окном, маслянистого отблеска бассейна на кирпичной стене, – словно изображение золотого, как разогреваемый бульон, полного медленных токов дымчатого утра умышленно транслировалось на стекло, в то время как в телевизоре была настоящая жизнь, до которой можно, при желании, дотронуться рукой. Там, на тропинке между железных гаражей, лежал, подвернув под себя короткие беспомощные ручки, исполнительный директор Викиной фирмы. Дотошная камера показала широко раскрытый непрозрачный глаз и свернутый ротик, потом поднялась повыше, и сделалось видно, что спина исполнительного директора излохмачена выстрелами и что кровь капиллярно пропитала легкий клетчатый пиджачок, превратив его в грубый гобелен, словно затканный чудовищными бурыми цветами. Тут же в кадре появилась юная репортерша, та самая, которая комментировала Викину катастрофу: ее стеклянистые волосы и набрякшие алые уши впитывали много-много утреннего солнца, микрофон с насаженным фирменным кубиком программы она держала неловко, словно где-то за кадром зацепился шнур. Воодушевленным звонким голоском, точно приветствуя большой партийный съезд, репортерша сообщила телезрителям, что дурная слава пресловутой компании ЭСКО подтверждается полностью: не только исполнительный директор, но и генеральный директор фирмы оказались вовлечены в криминальные разборки, и, по слухам, фирма должна кредиторам больше шестисот миллионов новых рублей. Следующий кадр заставил Антонова тихо застонать: показывали выезд из города, воздушным маревом цветения затянутый пустырь, уткнувшийся в ободранные камни знакомый «мерседес», у которого в осыпчивом проломе ветрового стекла как ни в чем не бывало болтались на нитках автомобильные игрушки. Потом Антонов увидал, как в раскрытую «скорую помощь» загружают носилки – сперва одни, потом другие, – и как со вторых носилок приподнимается худая, будто школьная линейка, женская рука, чтобы рассеянно тронуть жесткую ветку измятого кустарника, горящую ручку на дверце фургона.

«Гад, скотина, паразит», – вибрирующим голосом произнесла Наталья Львовна. «Я?» – переспросил Антонов, держа перед собой мешок своих тряпичных брюк, только что найденных на полу. «При чем здесь ты», – страдальчески откликнулась женщина, и Антонов увидал, что вчерашней его подруги больше нет, а есть человек намного старше по возрасту, с подглазьями будто круги от мокрых стаканов, с мобильным телефоном в трясущейся руке. Неверным нажатием раскрыв мяукнувший аппаратик, Наталья Львовна принялась давить на пикавшие кнопочки, что-то пришептывая и пришлепывая тапкой. «Алло! – нервно проговорила она, отгородившись от Антонова приподнятым плечом. – Мне Сергея Ипполитовича. Это Фролова. Да, жена. Мне нужно ему объяснить…» Должно быть, ожидая соединения, Наталья Львовна заходила по спальне, прижимая трубку к щеке, словно нянча заболевший зуб. «Сергей Ипполитович! – вдруг воскликнула она неестественно радостным голосом, останавливаясь на месте, прямо на брошенном розовом платье. – Я только что видела в новостях. Нет, не иронизируйте. Мне нисколько не жалко эту сволочь, этого ворюгу, я понимаю, за что с ним разобрались… Сергей Ипполитович, мне сообщили, что вы… – Тут она затравленно забегала глазами, словно читала то, что ей говорили, прямо из воздуха. – Нет, вы не можете так поступить. Уверяю вас, муж его контролировал. Эти деньги не пропали. Муж придет в сознание сегодня или завтра. Он знает, куда перевели… Сергей Ипполитович!» Медленно отняв от уха опустевший телефон, Наталья Львовна неуклюже, будто свернутый рулоном прогнувшийся ковер, села на край кровати, и снова стало как-то заметно, какие у нее короткие ноги; внезапно лицо ее перекосилось, злые слезы побежали криво, и Наталья Львовна впилась совершенно зверским укусом в нежный молочный испод костлявой руки, оттянув зубами обезжиренную складку. Испуганный Антонов, чувствуя мужскую обязанность утешить и защитить (хотя основание и право на защиту этой женщины казалось ему сейчас придуманным и высокопарным, словно взятым из какой-то дурацкой пьесы), осторожно погладил Наталью Львовну по сухим нерасчесанным волосам и медленно высвободил ее закушенную руку, на которой остался пухлый розовый полип. «Он разорит ЭСКО за несколько часов, – гнусаво, в нос, забормотала Наталья Львовна, не поднимая головы. – Он думает, будто мой Фролов уже подох, а я намылилась с деньгами за границу. Если что, у меня не хватит денег даже на паршивый билет до Франкфурта».

«Принести воды?» – наивозможно мягким голосом спросил Антонов, понимая, что вода, эта извечная основа жизни и утешения, не обладает ни градусами, ни витаминами, что она пуста и нейтральна по отношению к несчастью, которое на всех безысходно обрушилось. Наталья Львовна мокро хрюкнула и нехотя кивнула. Антонов, уже совершенно одетый, как бы впервые не скрываясь в этой квартире, быстро прошел мимо надоевшей роскоши на вчерашнюю кухню; там дряблые дырявые куски арбуза, похожие на индюшачьи гребни, стояли в скользких семечках и в своей кровянистой воде, засыхал измятый и прорезанный до дна миндальный торт, а на стене старательно стучали, показывая половину десятого, круглые, величиной с десертную тарелку, глупые часы. С трудом отыскав среди хаоса относительно чистую кружку, Антонов слил в нее из чайника всю, какая оставалась, кипяченую вчерашнюю водицу, вылезшую вдруг наружу вместе с мелким донным мусором. Осторожно перенося излишнее к раковине, Антонов поскользнулся, сплеснул, угодил на мокрое носком – и тут почувствовал, что вторично вступил в один и тот же ужас и что вода содержит в растворенном виде – смерть, как это уже было однажды в мокрой и затоптанной тещи-Светиной квартире, где вдобавок ко всему жиденько лилось из недозавернутого крана и в комнатах не было Вики, бывшей в больнице. Трясением головы отгоняя отчаяние, Антонов понес остатки воды Наталье Львовне – со смутным чувством, будто собирается дать своей кратковременной женщине какой-то обыденный яд.

К счастью, Наталья Львовна уже не думала о воде. На полу, благодаря открытому и хлынувшему шкафу, стало еще больше разбросанных вещей, а Наталья Львовна, облаченная в жесткое джинсовое платье, сшитое словно из больших полотнищ серого картона, морщилась перед зеркалом, застегивая на дряблом горле тугую кнопку. «Мы сейчас поедем в больницу, – сдавленно произнесла она, не глядя на Антонова. – Но сначала заскочим в офис. Это ненадолго, на пятнадцать-двадцать минут». Говоря так, кивая сама себе, она развинтила помаду, и свирепый процесс наведения алого глянца, сопровождаемый оскалами и жевками, как будто Наталья Львовна хотела съесть перед зеркалом собственный рот, дал понять Антонову, что женщина настроилась на какую-то – возможно, воображаемую – борьбу. Подтверждая его догадку, Наталья Львовна кинулась к постели, зарылась рукой в ее оскверненные шелка и перевела из-под насупленной подушки в раскрытую сумку что-то увесистое и ценное. Уже у лифтов, когда хозяйка квартиры спускала туда же блескучую, словно специально для сороки, связку каких-то очень фирменных ключей, Антонов увидал между косметичкой и платочком самодовольное рыльце револьвера. Он усмехнулся, подумав, что вряд ли Наталья Львовна в точности знает, для чего взяла с собой любимый сувенир. Еще Антонов подумал, что, наверное, несет какую-то мужскую ответственность за происходящее и за то, что, возможно, произойдет, что он обязан отобрать у женщины заряженное оружие, – но все это были чужие и общие мысли, относящиеся к какому-то абстрактному высокопарному мужчине, но вовсе не к Антонову, который был сейчас лишенным значения призраком, способным разве что явиться некой видимостью в больнице или в офисе ЭСКО, но не способным ни на что повлиять.

***

В машине они молчали, и у каждого с его стороны проходил за стеклами его отдельный пейзаж, наспех собранный из частичных, грубо обрезанных вещей. Антонов знал, что с мобильного телефона можно позвонить в больницу прямо из автомобиля, но не решался попросить об этом Наталью Львовну. Женщина недвижно глядела вперед, на дорогу, крутившуюся под колесами, словно бобина неровно намотанных ниток, и крепко держала руль обеими руками, на которых Антонов видел пухлые следы не одного, а нескольких укусов: следы прививок от бешенства, которое все равно горело в ее расширенных, редко и внезапно моргающих глазах. Антонов ничего не говорил: ему казалось, что не то что для телефонного звонка, а для обмена даже парой слов им пришлось бы тормозить и парковать послушный «вольво» на какой-нибудь неудобной обочине, в одной из вытянутых луж, жиревших на еженощных дождях и лежавших вдоль тротуаров на своих дегтярно-черных невысыхающих подстилках. Антонову хотелось, чтобы все события, которые сегодня произойдут, произошли бы как можно скорей; он ловил себя на том, что дождавшийся его в машине окоченелый роман задумчиво качается в его ладонях, как если был бы полностью прочитан и теперь вызывал какие-то мысли; ему мерещилось, что и все остальное на сегодня может оказаться таким же иллюзорным и вечером он обнаружит, что как будто ничего и не было и едва ли стоило просыпаться, чтобы вспомнить: Вика искалечилась и может умереть.

Возле офиса ЭСКО, нарушая обычный строгий порядок на асфальтовом пятачке, теснилось множество машин, причем чужие, незнакомые Антонову, были ярче и задастей, и возле них покуривали, по двое и по трое, здоровенные типы в черных майках и лоснистых спортивных шароварах с полосками: в их ленивой холеной мускулатуре, несмотря на накачанность, было что-то грузное, бабье, и у каждого на толстой шее терлось какое-нибудь золотое украшение. Один из типов, низколобый тяжелый блондин, стриженный под велюр, с какою-то яркой краснотою на ключицах, бывшей не то загаром, не то воспалившейся сыпью, замахал руками на «вольво», заставляя Наталью Львовну припарковаться в стороне, – но даже оттуда Антонов увидал, что бронированная дверь ЭСКО не закрыта, как всегда, а широко и легкомысленно распахнута. Наталья Львовна, едва заглушив мотор, ринулась из автомобиля и налетела на блондина, вразвалочку шедшего ей навстречу; пока она что-то втолковывала ему, тряся головой, блондин глядел на нее в упор, то медленнее, то быстрее работая ковшеобразной челюстью в такт ее темпераментным речам, словно вместе с резинкой пережевывая поступающую информацию. Наконец он нехотя посторонился, и Наталья Львовна побежала к крыльцу, сделав Антонову нетерпеливый знак заведенной за спину рукой, будто ожидая в эту руку эстафетную палочку. Но Антонов предпочел истолковать неопределенное порхание руки как приказ оставаться в машине и не двинулся с места, только спустил со своей стороны боковое стекло, куда немедленно, пребывая в своей горячей и гудящей невесомости, заплыл и тут же вынесся, пропав из слуха, толстый бархатный шмель. Сторожевой блондин, неодобрительно и цепко глянув на Антонова, потрусил за Натальей Львовной, на ходу поддергивая спортивные штаны на слабоватой резинке и повиливая нижней частью гераклового туловища. Парочка других гераклов, поймав какой-то сигнал своего бригадира, растерла брошенные сигареты и деловито присоединилась к шествию.

Антонов огляделся. Не считая приезжих бандитов, в окрестности было безлюдно: немногие прохожие, опасливо поглядывая на обложенный офис, спешили перейти на другую, теневую и укромную сторону переулка или вовсе нырнуть в сырые дворы, где занавесы и кулисы мокрого белья и земляная лиственная тень обещали им подобие безопасности. Молоденькая маленькая мама, налегая, разворачивала обремененную сумкой детскую коляску, все никак не встававшую передними колесами на бортик тротуара; на нее, на ее незагорелые тонкие ноги, разъезжавшиеся от напряжения и страха, с ленивым интересом поглядывал ближний качок, на чьем плече, как штамп на куске базарной говядины, чернильно синела татуировка. Балконы жилого дома – странно сменившего свой зимний рыжий цвет на размытую блеклость с пятнами желчи, вдобавок обзелененного из-за влажной жары какой-то ядовито-яркой тиной – тоже пустовали. Только на одном, отменно шелудивом, несколько в стороне от полированного мрамора ЭСКО, демонстративно выставился полуголый, с ребрами как полосы тельняшки, черезвычайно тощий субъект; насосав из проваленных, сильно изжеванных щек немного слюны и хорошенько распробовав ее на вкус, хозяин балкона аккуратно выделял полученный субстрат и спускал на пришельцев тягучую, с паутинным просверком отлетающую нить. Он никак не попадал плевком в единственно доступный с его позиции джип, но снова жулькал вялый эпителий, старательно вытягивал трубочкой серые общетиненные губы, словно желая как можно лучше произнести какой-то маленький ласкательный звук, и повторял попытку, на которую гераклы, не глядевшие наверх, не обращали ни малейшего внимания. Зато Антонов не отрываясь, с тянущим клеем во рту, следил за этим замедленным, несомненно пьяным мужиком, в сосредоточенной отключке нарывавшимся на неприятности, – видел за его спиною какие-то составленные кучей деревянные рейки, крашенные по одной стороне коричневой краской, видел треснутое из угла оконное стекло, где одна клиновидная часть горела на солнце, а другая оставалась черной, словно проваленной в жилую убогую темноту.

Внезапно Антонов очнулся от забытья и понял, что все по-прежнему ужасно, что Вика в больнице и в неизвестности, а теща Света, должно быть, уже пришла на работу и простодушно лакомится на завтрак пирожками с курагой, не ведая, что в маленьких радостях жизни со вчерашнего утра для нее таится убийственный яд. И он, Антонов, зная тещи-Светино умение между делом доставлять себе эти радости на карманные деньги, вторые сутки позволяет ей травиться, хотя отлично знает: просто так, на тормозах, дело уже не спустить. На этот раз душевная боль ринулась на приступ, и Антонову пришлось еще немного посидеть в машине, крепко зажмурившись и усилием воли пытаясь стереть из-под век зеленоватый, слабо светящийся негатив, являвший, точно в приборе ночного видения, все тот же силуэт балкона и тощей фигуры, совершающей свои передвижения и выделения с замедленностью холоднокровной ящерицы. Потом Антонов вылез из машины на солнце; голова его кружилась, глазные яблоки болели, как во время гриппа. Он почти не боялся гераклов, опасаясь только какого-нибудь недоразумения, из-за которого его не пропустят в офис. Но приезжие бандиты почему-то не стали задерживать Антонова, только по очереди общупали его как бы незаинтересованными пленчатыми взглядами, каких Антонов прежде никогда на себе не испытывал: гераклы словно искали у него, как у физического тела, какой-то центр, которым должна обладать каждая нормальная мишень.

Беспрепятственно, на ватных ногах, Антонов взошел на знакомое крыльцо. Но сразу попасть вовнутрь не удалось: навстречу ему, приплясывая, будто цирковые медведи, двинулись приезжие спортсмены, нагруженные мониторами, компьютерами, какими-то коробками, которые едва не лопались от мягкой тяжести бумаг; двое, наступая друг другу на ноги и отворачивая красные надувшиеся лица под распушившимися чубчиками, волокли портативный сейф. Все добро сгружалось в распахнутый у крыльца вороненый фургон: там, внутри, все более теснимый прибывавшими вещами, споро поворачивался громадный вислозадый мужик с неимоверно длинными руками и с неясным опущенным лицом, только борода его мелькала в сумраке, будто летучая мышь. Устроив в фургоне очередную единицу груза, бандиты торопились обратно в офис: несмотря на пот, плывший по лицам, будто масло по нагретым сковородкам, они веселели и даже начинали улыбаться, а один совсем по-дружески пихнул Антонова кулаком под ребра, отчего антоновская печень рефлекторно отвердела, будто боксерская груша. Но все равно он должен был немедленно найти Наталью Львовну, чтобы сейчас же, сию минуту, мчаться в больницу, – или, по крайней мере, добраться до работающего телефонного аппарата, чтобы узнать, есть ли у него хотя бы малая отсрочка. Но как только Антонов подумал про звонок, навстречу ему из дверей выдвинулся мелковатый малый с белыми ручонками, где мускулы напоминали недозрелые бобовые стручки: он волок, обнимая из последних сил, полный короб перепутанных телефонов. Из короба свисала, болтаясь почти до пола, синенькая трубка: малый поводил на нее подбородком, матерно пришептывал, кругообразно шаркал ногой, но не мог подобрать.

XXIV

В офисе действительно не слышалось телефонов, чей оранжерейный щебет всегда звучал здесь на заднем плане даже во время беззаботных былых вечеринок. Зато человеческие голоса, мужские и женские, наполняли опустевшие гулкие комнаты каким-то отрешенным пением, идущим словно с потолков, – так, по крайней мере, показалось Антонову, осторожно вступившему в разгромленную приемную. Далекое переливчатое сопрано Натальи Львовны то возникало где-то, то пропадало, заглушаемое грубым треском листов оберточной бумаги, которые заплаканная референтка, неодинаково поднимая плечи, зачем-то уминала в поставленную на стол пластмассовую урну. На полу валялось еще несколько таких же урн, набитых до отказа бумажными комьями и листами, легких, как футбольные мячи. Антонов, нечаянно подопнув одну, тихонько извинился сквозь судорожно сжатые зубы. Референтка, вздрогнув, обернулась к Антонову: ее лицо, всегда такое водянисто-нежное, что в нежности своей словно боялось воды, теперь походило на темный пузырь; под разбухшим носом было ало и сопливо, прозрачные усики напоминали мокрый мех, а белая, еще с утра, должно быть, свежайшая блузка была замята у плеча какими-то грязными складками. «Ну и как драгоценное здоровье вашей стервы? – громко спросила референтка, оживляясь при виде Антонова от нехорошей радости, должно быть, давно искавшей выход. – А вы к нам на экскурсию? Хотите, я покажу вам комнату, где она и шеф обычно трахались, а мы сидели и слушали?» Тут у Антонова что-то мигнуло в мозгу: он подумал, что мог бы сейчас ударить референтку по этому милому ротику, так по-детски похожему на цветок анютина глазка, – и тут же понял, что уже делает это. Раздался спелый чмокающий звук, референтка замычала в пригоршню, тараща глазенки, а у Антонова на тыльной – нечувствительной – стороне сведенных пальцев обнаружилось немного помады и совсем немного крови, будто он удачным шлепком раздавил комара. Напомнив себе, что он – скрывающийся преступник, Антонов хладнокровно вытер руку жестким, совершенно бесчувственным к тому, что мазалось, листом бумаги. Сейчас ничто не могло бы его разжалобить. Он был совсем другой человек, не тот, что вчера и даже сегодня утром. Он знал все, что с ним происходит, но не знал причины этой перемены, которая выпрямила его на палке позвоночника, будто огородное пугало. Впрочем, Антонов и не собирался сейчас доискиваться причин. Он бросил смятую бумагу на пол и деловито огляделся.

Собственно, офиса больше не существовало. Он исчезал, как наваждение, и в планировке оголившихся комнат проступали две соединенные типовые квартиры – такие же точно, какие были в каждом подъезде одряхлевшего дома, у которого мраморный паразит так долго высасывал последние силы, что теперь из дома буквально сыпался песок. Отовсюду слышались сухие потрескивания, мелкие осыпчивые шебуршания. Теперь от соседей, сквозь этот оседающий треск, беспрепятственно доносились запахи кислого теста и жареного лука, мутные шумы работающих телевизоров. Теперь Антонов, словно с глаз его упала пелена, совершенно ясно видел, что именно служило источником той дьявольской симметрии, что так часто мучила его, когда он топтался вот на этом самом месте, оттесненный к неубранным фуршетным столам прямоугольными пиджачными спинами и женскими сахарными локотками. Истина была настолько примитивна, что Антонов даже засмеялся: на вечеринках он просто-напросто мыкался и пил в одной квартире, а Вика шалила в другой. Почувствовав от своего открытия новую степень пустотной свободы (одновременно с этим американский профессор, белея по-дамски вырезанной фрачной грудью и хлопковой сединой, входил, под руку с пожилой хромающей супругой, в старомодный, чем-то похожий на церковь французский ресторан), Антонов двинулся в недоступное прежде Зазеркалье. Ободранный отовсюду пластмассовый плющ, в котором ощущалось теперь что-то неприятно-кладбищенское, лежал в углу мусорным колким стожком; шершавые стены были одинаковы на все четыре стороны и казались слишком белыми, словно оклеенными яичной скорлупой: присмотревшись, Антонов понял, что причина тут – в отсутствии картин, прежде шедших плотно по комнатным периметрам, будто партия в домино, а теперь наваленных на референткин стол, должно быть, приготовленных к отправке. Все происходящее вокруг казалось Антонову логичным: он понимал, что имущество ЭСКО забирают за долги (может, неизвестного Сергея Ипполитовича интересовало также содержимое компьютеров), – и те изначальные долговые пустоты, подставные минус-величины, которые были заложены в условия теоремы, теперь засасывают все материальное, уже не защищенное хитроумными фокусами финансового руководства. Антонов нисколько бы не удивился, если бы трехмерное пространство, еще державшееся в офисе, схлопнулось в двухмерное – в изображение фирмы, чем ЭСКО и являлось в действительности. Подойдя поближе к распахнутому шефскому кабинету, Антонов без удивления рассмотрел, что парные полуколонны, так солидно выглядевшие издалека, на самом деле нарисованы, не без огрехов полосатой светотени, на лысом участке стены. На одной фальшивой колонне скверный шутник (должно быть, кто-то из пьяных гостей) косо, учитывая воображаемый изгиб, нацарапал чем-то острым похабное словцо – непременное удостоверение всякой архитектурной, тем более белой поверхности. Жутковатая эта подробность – паразитирование полуреальности на четвертьреальности – заставила Антонова ознобно содрогнуться.

***

Напряженное сопрано Натальи Львовны слышалось именно из кабинета; за секунду до того, как ее увидать, Антонов ощутил мимолетную уверенность, что на ней сейчас то самое красное платье с висячими блестками, которое он помнил гораздо ясней, чем какой-то невнятный костюмчик, надетый женщиной в спальне почти у него на глазах. Однако, шагнув в кабинет, Антонов так и не рассмотрел, что такое коричневое было на его случайной любовнице, нервно ерзавшей на суконном стульчике для посетителей. Перед нею в хозяйском кожаном кресле развалился мосластый, чисто выбритый господин, рассеянно изучавший пять своих костлявых пальцев на редкость неодинаковой длины, выложенных для осмотра на хозяйском стеклянном столе. Что-то в этом господине показалось Антонову смутно знакомым, он быстро отвел глаза и увидел, что велюровый блондин тоже присутствует – сидит, служебно-настороженный, в какой-то раскрытой задней комнатке, вероятно, бывшей квартирной кладовке, где теперь помещался тоже кожаный, но очень старый, может быть, даже оставшийся от прежних хозяев черный диван, а на диване белела обычная, как курица, несвежая кроватная подушка.

Не желая сейчас ни о чем догадываться (собственный грех ни от чего не спасал и словно даже не существовал), Антонов снова уставился на господина, который был, похоже, полным хозяином создавшегося положения. Господин презрительно слушал посетительницу, выдвинув нижнюю губу, будто показывая женщине толстый, молочно обложенный язык; потом, вальяжно глотнув из крохотной кофейной чашки, он принялся сосредоточенно, со знакомым Антонову шкворчанием, сосать сквозь зубы кофейную гущу. «Валерий Евгеньевич, – настойчиво и отчаянно проговорила Наталья Львовна, – нам надо вместе поехать в больницу. Муж пришел в себя, и профессор разрешил побеседовать с ним несколько минут. Вы увидите, что все прекрасно, просто прекрасно разрешится». Господин в кресле прекратил шкворчать, поплевался и полыхал в чашечку, освобождаясь от кофейных крупинок, и отодвинул подальше, почти под нос Наталье Львовне, грязную посудинку с плотным гуашевым размывом кофейной гущи, вряд ли содержавшей предсказание чьей-нибудь судьбы. Да, Антонов помнил эту бессознательную привычку двигать собственную грязную посуду под нос соседям по столу, проявлявшуюся несмотря на то, что стукачок Валера в той далекой, почти баснословной Аликовой квартире старался быть как можно более предупредительным, как можно более своим. Он помнил эту руку, с указательным и средним, как бельевая прищепка, и почти зачаточным кривым мизинцем; он помнил эту манеру одеваться под вольную богему, нынче выраженную в какой-то полупрозрачной маечке с капюшоном, похожим на сачок для ловли бабочек, и в точно таких же, как на Антонове, балахонистых блеклых штанах, стоивших в магазине «Французская мода» больше тысячи рублей. «А не поздно?» – иронически произнес постаревший, но модный Валера неожиданно скрипучим голоском, обращаясь к Наталье Львовне, у которой от напряжения лицо под пудрой пошло клубничными пятнами. «Ба, кого я вижу! Какими судьбами?» – вдруг воскликнул он, перебивая сам себя, и вскочил из кресла навстречу Антонову, изобразив раскинутыми руками совершенно невозможные приятельские объятия.

Наталья Львовна крупно вздрогнула и обернулась: при виде Антонова страдальческие глаза ее сделались такими, точно перед нею возникло привидение. Поняв, что здесь про него уже успели забыть, Антонов пожалел, что вошел вовнутрь, а не отправился, как всегда, от этого офиса, на недалекий, призывно звонящий за сквериком трамвай. «Наталья Львовна обещала подбросить меня до Первой областной», – произнес он сухо, засовывая руки как можно глубже в тряпичные карманы и не отвечая на Балерину кроличью улыбку, обведенную теперь двойными скобками глубоко прорезанных морщин. «Боюсь, что госпожа Фролова очень занята», – с отменной вежливостью проскрипел Валера, и его улыбка, выставлявшая напоказ потресканные передние зубы, похожие теперь на ногти ноги, сделалась несколько другой. Наталья Львовна сидела потупившись, на лице ее, как на углях, играли пепел и жар, и Антонов понял ее смущение как нежелание выдать то, что произошло между ними нынешней ночью. «Ну что ж, придется добираться самому», – произнес он нейтрально и повернулся к выходу. «Нет, ты что, погоди! Столько лет не виделись!» – с каким-то скрытым злорадством воскликнул Валера, вставая из кресла, но тут в смешном нагрудном кармашке его безрукавки заворковал телефон.

Извинившись саркастическим полупоклоном, Валера сноровисто выдернул трубку; по мере того как из трубки в его хрящеватое ухо переливались какие-то чирикающие инструкции, кроличья Балерина улыбка приобретала третий, уже совершенно неопределимый оттенок, а потом исчезла совсем. «Так, – произнес он сосредоточенно, складывая телефон. – Значит, едем в больницу. Послушаем, что скажут». – «Сергей Ипполитович?» – благоговейно спросила Наталья Львовна, взглядом указывая на трубку. «Еще не разобрались! – с внезапной злостью ощерился на нее Валера, и постаревшая морда его стала похожа на морду варана. – Сергей Ипполитович вам не Центробанк! Еще проценты за время, пока этот ваш хитрожопый директор бесплатно крутил чужие бабки! Лучше надо соображать, у кого берешь!» Пропасть, разверзшаяся при этих словах между нынешним деловым и битым Валерой и Валерой из прошлого, Валерой почти родным, все еще неприкаянно бродившим в больших, как тряпичные лопухи, затоптанных носках по заваленному сумрачной обувью коридору Аликовой квартиры, – эта пропасть вдруг показалась Антонову страшно велика, и он подумал, что представитель неведомого Сергея Ипполитовича, наспех образовавшийся из самых последних кусков бракованного времени, вряд ли отвечает теперь за действия того Валеры, который стучал в КГБ.

Еще он подумал, что время, которое своим ровным напором до сих пор исправно накручивало Сергеям Ипполитовичам проценты на вложенные средства, теперь иссякает. Что-то вокруг неуловимо изменилось и продолжало меняться: Антонову показалось, что он буквально видит в углах кабинета, куда обычно не ступают люди, пересыхающие лужи времени. Перед ним как бы обнажилось дно реальности; все предметы, представлявшие взгляду не настоящее, но исключительно прошлое, сделались странно примитивны, и те из них, что были полыми изнутри – в основном посуда, которой оказалось не так уж мало в кабинете, – были, словно бомбы, заряжены пустотой. На одну просторную секунду в воображении Антонова возникло математическое описание колебательного, глубокого, как омут, взрыва пустоты: то было мгновенное призрачное сцепление как будто привычных Антонову математических структур, показавшихся вдруг потусторонними, — но все исчезло немедленно, когда в раскрытом платяном шкафу хозяина кабинета Антонов заметил Викин кашемировый шарфик, потерявшийся прошлой зимой: скукоженный, пыльный, забившийся в самый угол шляпной полки, нечистый, будто солдатская портянка.

«Ты можешь ехать с нами, если уж тебе приспичило», – покровительственно бросил Валера Антонову и устремился на выход, напоследок что-то пнув на полу и хлестнув кофейную чашку о фальшивые колонны. Брызнули длинные, как зубья расчески, острые осколки, и гуашевый взрыв очень выразительно расплылся поверх нарисованных колонн. За Валерой, преданно сгорбившись, не пропустив в дверях отшатнувшуюся Наталью Львовну, потрусил задастый от почтения велюровый блондин, и Антонову не оставалось ничего другого, кроме как присоединиться последним к деловитому шествию.

В помещениях офиса уже не оставалось никого из служащих ЭСКО – только референтка, облизывая верхнюю распухшую губу, сомнамбулически собирала в бумажный мешок золоченые куски разбитых тарелок, которые брякали и терлись, когда она переходила с места на место – как видно, в надежде отыскать хоть что-нибудь уцелевшее. Глядя на то, как она пытается приладить вместе, словно ожидая, что они срастутся, два кое-как совпадающих черепка, издававших в ее руках что-то вроде зубовного скрежета, Антонов раскаялся в своем недавнем поступке. Однако долго глядеть, как сумасшедшая референтка пилит фарфор о фарфор, ему не пришлось, потому что и без нее было на что посмотреть.

Работа погромщиков перешла на новую стадию. Стены во многих местах были покрыты развесистыми свежими потеками, какой-то налипшей дрянью; большие, особо прочные оконные стекла превратились в непонятно как висевшую на рамах давленую мяшу, и одно, белевшее звездчатыми вмятинами от многих ударов, на глазах Антонова зашуршало и осело, будто кусок тяжело расшитой парчи. Мимо Антонова двое гераклов проволокли по перепаханному черными бороздами напольному сукну роняющий пейзажи референткин стол; сам собою обрушился, сильно шоркнув по стене, календарь на этот год, тоже, кажется, украшенный рыхлым пейзажем с сильно запудренной, некрасивой линией горизонта. Из дальнего кабинета, еще позавчера принадлежавшего исполнительному директору фирмы, едко, махорочно потянуло горелой бумагой; от подразумеваемого, но невидного огня в дневном кабинете потемнело, на стенах зазмеились копотные тени, и все, включая сурового Валеру, невольно ускорили шаг. «Репетиция оркестра», – подумал Антонов и внезапно вспомнил окраинный кинозальчик, расположенный в белой, как тулуп, бобине бывшей церкви, себя, с зимней шапкой на коленях, в тесноте насаженных на длинное железо фанерных стульев, раскрасневшуюся школьницу с каштановой косой, с трудом протиравшуюся мимо встающих ей навстречу предупредительных граждан к месту, указанному в синеньком билете. «Помнишь «Репетицию оркестра»?» – бросил Антонову через плечо ядовито ухмыльнувшийся Валера и тут же снова посерьезнел, сделав всем своим отмашку на выход.

Но все и без отмашки почувствовали, что надо побыстрее убираться из двух обреченных квартир, чем бы они ни стали впоследствии – если станут чем-то вообще. Инстинктивная, как у муравьев, работа погромщиков служила, как наконец-то понял Антонов, для уничтожения обстановки прошлого, неспособной самостоятельно, без помощи потока времени, оказаться в будущем; видимо, для того же был предназначен и охвативший полгорода «ремонт», чьи фиолетовые от солнца пыльные рабочие в действительности резали пейзажи траншеями на осыпчивые, непрочные части и добывали из земли, будто дорогую руду, сырые комья темноты. Однако бандиты были, должно быть, усердней рабочих: от их усилий что-то стронулось в офисе ЭСКО, и прошлое рушилось уже само, без помощи людей. Вот ахнуло, осыпаясь, еще одно оконное стекло. Резко стреканула с треснувшего потолка прихожей песчаная струя, и Антонов, замыкавший шествие, едва успел увернуться.

XXV

По пути к автомобилям лихорадочно-румяная Наталья Львовна, то и дело спотыкаясь и меняя ногу, старательно держалась подальше от Антонова, за спинами сопровождающих; это почему-то напоминало такую же внезапную и смутную Герину приязнь, когда недавний враг вдруг принялся ухаживать за «интеллихентом», норовя и не решаясь подсунуть между разных приятностей какое-то известие – теперь понятно, что о Викиной измене. Равнодушно отвернувшись от женщины, сильно потрепанной получасовым пребыванием в собственном офисе, Антонов двинулся, куда его вели. Он шел, будто полуслепой, среди неправильных темнот осатанело-солнечного дня, чувствуя, как вся кровь его становится мутно-розовой от этого пляжного солнца, с силой давившего на асфальт, на плотски-душную древесную листву, где необычайно разросшиеся листья, кое-где дырявые от своей ненормальной величины, словно плавали в перегретом соку, и пьяный сок, казалось, ходил свободно по всей прозрачно-мутной массе тяжелой зелени, под которой парилась и загнивала мягкая земля. Впереди раскаленные автомобили горели на солнце, будто включенные электрические лампы. Деловитый Валера покрикивал, распоряжался; Антонов подумал, что раз уж Валере в начале романа не досталось серьезной роли, то теперь он попытается наверстать.

За руль кое-как припаркованного «вольво», опередив Наталью Львовну, бесцеремонно плюхнулся бордовый от жары велюровый блондин; давешний качок с татуировкой на плече, куривший неподалеку с такою жевательной мимикой, будто одновременно поедал свою вовсю дымящую сигарету, по знаку бригадира сноровисто занял второе переднее сиденье. Поозиравшись и поерзав, он вытащил из-под себя черное с золотом Герино произведение и не глядя передал назад – так что Антонов, притиснутый к правой дверце, вынужден был принять неотвязный, уже совершенно облезлый, хотя еще никем не читанный роман. «Это ты небось книгу написал?» – небрежно спросил Валера, покосившись на обложку. Он удобно разместился посередине заднего сиденья, совершенно закрывая съёженную Наталью Львовну, от которой была видна только торчавшая на коленях бежевая сумка. «С чего ты взял? Ты что, мою фамилию забыл?» – с неожиданной злобой спросил Антонов, поднимая книгу так, чтобы Валера мог прочесть и фамилию автора, и украшенный веночком виньеток многозначительный заголовок. «Мало ли, может, это псевдоним, – рассудительно проговорил Валера, ловко забирая том и всем своим видом демонстрируя, что если что-то ему показывают, значит, это можно взять. – Я почему-то все время думал, что ты начнешь создавать литературу. Думал, когда же я дождусь твоих гениальных книжек. Хоть на руках подержать, как чужое дитя…» – «А мне казалось, что ты станешь героическим советским разведчиком», – не удержался Антонов, хотя в прежней жизни никогда не говорил Валере в глаза о его агентурной работе. В ответ Валера делано, как-то по слогам, захохотал и хлопнул Антонова по коленке, так что обоим стало сразу заметно, что они сидят рядком, как братья, в одинаковых штанах.

Между тем автомобиль под бесстрастным управлением блондина выплыл на широкую, блеклую от солнца улицу и покатил – мимо памятной Антонову трамвайной остановки, где как раз стоял и загружался всегда возивший его до дому двенадцатый номер; мимо кипящего народом Колхозного рынка, чей решетчатый забор, беспорядочно увешанный разнообразными дешевыми тряпками от плаща до бюстгальтера, напоминал раздевалку в женской общественной бане; мимо старых-престарых, похожих на пятиэтажные избы панельных «хрущевок», на одной из которых, с торца, ржавел и покрывался экземой рваный щит с рекламой «МММ». За «вольво», удерживая высоковольтную вспышку в верхнем углу ветрового стекла, неотступно следовал один из бандитских джипов, а может, и не один, – Антонов не видел, сколько их вывернуло из сырого переулка, так что теперь ему казалось, будто плотный хвост посверкивающих автомобилей, только слегка распускавшийся в пробеге от светофора до светофора, сплошь представляет собою бандитский эскорт.

Валера непринужденно, будто ехал не в машине, а в мягком купе железнодорожного экспресса, раскрыл затрещавший по корневому шву девственный Герин роман и принялся саблеобразным указательным раздирать проклеенные страницы, временами поднимая удочкой изогнутую бровь и тонко усмехаясь выловленной из текста особо художественной строке. Антонов помнил, что Валера и раньше был знатоком – вопреки, а может, и благодаря своим контактам с товарищами в штатском, перед которыми наверняка снисходительно менторствовал, искупая этим ситуацию сотрудничества. Сейчас Антонову пришлось бы слишком много рассказывать и при этом невольно врать, чтобы объяснить ироничному Валере, почему он таскает с собою этот чужой исторический шедевр. Антонов чувствовал, что Гера, каким-то образом причастный к разразившейся вокруг катастрофе, снова вселился в него и толкает на поддержку и защиту труда, наверняка настолько же пошлого, насколько пошлым был и Герин суетливый копеечный бизнес, и его пустая расторопность прирожденного бездельника, и неизменные мыло с вафельным полотенцем в «деловом» портфеле, и псевдодиректорские ухватки, и бойкий резонерский говорок. Морщась от неловкости, Антонов сделал единственное, что сумел: приспустил окно, откуда сразу же затеребило жгучим ветерком, невежливо забрал у Валеры роман и выкинул всхлопнувшую книгу в серую, как комья старой бельевой резинки, придорожную траву. Это получилось удивительно легко, словно кто-то на бегу выхватил у Антонова из рук привязчивый предмет; удивленный Валера инстинктивно обернулся к заднему стеклу, а маячивший там полурасплавленный джип испуганно вильнул. «Да, это был не твой чемоданчик, – безразлично заметил Валера немного погодя, но Антонов почувствовал, что возбуждает теперь какой-то новый Валерии интерес. – Значит, ты тоже к Фролову по своим делам. Я, конечно, не спрашиваю, по каким…» – «Я не к Фролову», – поспешно перебил Антонов, сам поразившись своему болезненному голосу, и сунул лодочку ладоней между стиснутых колен. «Ну хорошо, пусть будет так, – терпеливо проговорил Валеpa, откидываясь на спинку сиденья и окончательно затесняя в угол владелицу „вольво“. – Может, нам теперь предстоит общаться. Смотри, я ведь человек нежадный…» Антонов машинально кивнул, наблюдая, как темная мерцающая полоса, к которой он уже привык и почти не замечал ее на фоне видимых вещей, усиливает напряжение своих контрастных, до боли зернистых частиц.

Он сознавал, что, как главный герой, неотвратимо следует на чужом автомобиле к центру и главному действию романа: отпуск кончился, оказался бездарно растрачен на чужую нежеланную женщину, и теперь приговоренный – узник говорения, возведенных вокруг него словесных обстоятельств – возвращается в свою постылую тюрьму. И внезапно Антонов понял, что больше просто не в силах служить для автора оптическим прибором, видеть для него (для нее!) все эти светоносные чадные улицы, нереальные от солнца автомобили, похожие плавким блеском на стеклянные елочные игрушки, трех красивых девушек, их общий, в складку, длинноногий шаг по тротуару, складные и раскладные перемены на рекламном щите, предлагающем шампунь. Антонов страстно желал, чтобы автор оставил его наконец в покое, дал бы побыть одному – пусть даже в соседстве фальшивого друга и мнимой возлюбленной, теперь сидевших так, как сидят на комоде декоративные куклы. Внутри у Антонова все дрожало. Он не мог совладать с этой мелкой, горячей, постыдной дрожью, не мог умять, задавить ее в своем человеческом, а не романном естестве. Он закрывал глаза и переглатывал, но и в светящейся алой темноте не в силах был вообразить, что ожидает его в конце путешествия.

Собственно, никто не мешал Антонову надеяться на лучший исход – даже на полное выздоровление жены (все равно законной жены!). Но сжавшийся Антонов болезненно понимал, что автор был бы не автор, если бы не приготовил для финала какого-нибудь трагического события, – и все, что он, Антонов, прожил до сих пор, неявно содержало эти кропотливые приготовления, так что теперь, уже на полпути к больнице, даже и сам сочинитель, потерявший волевой контроль над течением романа, совершенно ничего не смог бы (не смогла бы) изменить. В голове Антонова сквозь полосы пестрого шороха, иногда переходившего в оглушительную крупную стрельбу, упорно пробивалась его радиостанция: чей-то блеклый взмывающий голос, почти обесцвеченный сухим пространством эфира, пел о нежности и ужасе, о том, что было еще до Вики, – о каких-то невозвратных летних каникулах, о сонной, с мягким пульсом на перекате вечерней речке, куда уходила от удочки, то набирая, то спуская свет, косая тонкая леска; о кованом крыльце городской библиотеки, о цветочном платье и рассеянной улыбке одной одноклассницы; о первой для Антонова студенческой зиме, с холодными, шевелившими книжные страницы окнами читального зала, с черно-белыми, похожими на мыльные губки брикетами подстриженных кустов, с театральным снегопадом, заносившим университет… Интуитивно Антонов чувствовал, что все это родное, милое вот-вот исчезнет. Он ощущал, что роман, тяжело груженный нажитым добром – разросшимся сюжетом, раздобревшими от регулярного кормления метафорами, второстепенными героями, сильно превысившими нормы перевозки багажа, – еле-еле влачится, не сравнить с первоначальным бегом налегке в условное пространство замысла, – и что весь этот табор скоро заскрипит и встанет, являя себя во всей красе неизвестно откуда взявшемуся читателю. У Антонова было полное ощущение, что он, как тощая кляча, тянет груз романа на себе из последних сил, – а ему хотелось распрячься, просто побыть человеком, имеющим право на собственное горе, которое совсем необязательно демонстрировать ближнему.

На секунду ему, погруженному в плывущую магму под крепко зажмуренными веками, действительно помстилось, будто он остался совершенно один; разлепив глаза, Антонов осторожно осмотрелся. Рядом с ним бесчувственно покачивались две большие матерчатые куклы, то наваливаясь на него неживым и легким ватным весом, то выпрямляясь на повороте, глядя вперед накрепко пришитыми стеклянными глазками. У куклы-мальчика по имени Валера лицо для изображения морщин было простегано на манер одеяла машинной строчкой, у куклы Наташи с ноги упала туфелька и кое-как сработанная ступня походила на полотняный валенок – зато и туфли, и сумка, и бриллианты на растопыренных пальцах, и лежавший в сумке револьвер были самые настоящие. Впереди Антонов видел два неодинаковых по цвету велюровых затылка и пухлое плечо с вышитым гладью синеньким цветком. Должно быть, эти передние болванчики были заводные – они то и дело поворачивали друг к другу похожие на варежки толстенькие профили, и эти одновременные повороты были как-то согласованы с короткими, туда-сюда шатаниями руля, с поворотами и кренами наружного пейзажа, производившего при помощи столбов простейшие арифметические действия и странно поводившего вывесками, как бы переставляя невидимые ударения в квакающих, окающих, аукающих словах. Фасады одинаковых домов напоминали ткань, которую измеряют, плавно обкручивая вокруг деревянного метра (Антонову даже показалось, будто он слышит глуховатый стук подпрыгивающей на прилавке штуки материи, из которой на самом деле сшит весь этот приблизительный кукольный мир); вот мелькнул в полотняной палатке игрушечный продавец, балансирующий на весах какую-то желтую горку и пешечки гирек, и другой продавец, несколько более облезлый, демонстрирующий, среди ярких коробочек и тряпочек, миниатюрный карточный фокус. Вероятно, в основе всего лежал единый простенький механизм, крутившийся на нескольких стерженьках: казалось, стоит всмотреться повнимательнее, и поймешь, как он работает, вычислишь нехитрую периодичность действия игрушки. Впрочем, один разок марионетки попытались ожить: движения их бескостных, рыхло набитых рук напомнили Антонову перистальтику кишечника, и его едва не вывернуло, когда из суконного рта Валеры полез живой, мускулистый, похожий на лилово-розовый кактус, отвратительно мокрый язык.

Справившись с дурнотой, он сообразил, что бутафорский автомобиль движется уже по территории больницы: справа возникла очень правдоподобно сделанная психушка, на крылечке кукольная доктор Тихая, великоватая для дверей и окон, достающая капроновой прической до второго этажа, выполняла с механической расстановкой что-то вроде балетных упражнений, могущих быть воспринятыми и как пригласительные жесты. Тут же, в шерстяном свалявшемся ворсе газона, располагались игрушечные Достоевский, Чехов и Наполеон: на последнем красовалась свернутая из газеты треуголка, светлое шелковое брюшко полководца напоминало кошачье, а маленькая дамская нога, обутая в демисезонный сапожок, символически попирала детское измятое ведро. Вдруг механизм издал негромкий стонущий скрежет и замер: застыла, как корзина, с округленными полными руками над головой доктор Тихая, болванчики на передних сиденьях недоповернулись друг к другу, их клиновидные улыбки не достигли симметрии. «Приехали», – сам себе сказал Антонов и глубоко вдохнул шерстяной пронафталиненный воздух платяного шкафа или сундука. Зачем-то погладив себя по смокшей лысине, он неуверенно подергал дверной рычажок: неожиданно дверь подалась, и первое, что увидел Антонов, ступив ногою в нитяную и лоскутную траву, была приколотая острыми булавками к какой-то тесемке мелкая бабочка, совсем невзрачная с изнанки, где среди резких псевдолиственных прожилок проступали как бы прорисованные простым карандашом лицевые каемки, круглые глазки. Вдруг, почуяв на траве надвигавшуюся, будто колючая щетка, антоновскую тень, бабочка снялась, закувыркалась в воздухе, точно кто дул на нее, как на пламя свечи, – и как только до Антонова дошло, что бабочка живая, на него нахлынули звуки, краски, воздух широко раскрылся во множестве запахов, в пышности нагретого кислорода. Наталья Львовна стояла по ту сторону машины, заглядывая в раскрытую пудреницу, с ярким отсветом круглого зеркальца на пудреной щеке, бодрый Валера жестами регулировщика встречал подкатывающий с деликатным шорохом огромный джип, откуда сразу выскочил вперед кроссовками плотненький боец. Все происходило на самом деле, не осталось и следа недавнего абсурда. «Я думаю, чего это он выбросил на ходу, – деловито проговорил боец, вытирая о штаны и подавая Валере роман, набравшийся при падении какого-то сорного сена. – Я подумал, ага, разбираться едем, мало ли что, взял да подобрал». – «Умница, – брезгливо похвалил Валера молодцеватого геракла и иронически покосился на Антонова. – Так я возьму почитать? Мне тоже интересно, что сегодня издают». Антонов коротко кивнул. Его разрешения, собственно, не требовалось, Он мог только оценить деликатность бывшего врага, оказавшегося все равно своим среди бескнижного, все более пустеющего мира, окутанного тонким сизым маревом болотного пожара. Больничные двери гордо высились перед Антоновым на белом крыльце; оставалось только войти.

XXVI

Пo-моему, всем уже понятно, что сейчас произойдет. От романа, чью толщину усталый читатель наверняка промерил на глазок в шершавых, как распил доски, бумажных сантиметрах, чей верхний угол, шуркая, завил нетерпеливым пальцем, остались какие-то жалкие две странички, которые можно держать большим и указательным, будто крылья пойманной бабочки, не нащупывая между ними ничего, кроме плоской черно-белой пустоты. Наберитесь терпения: осталась только бумага, которую при желании можно считать оберточной. Может, это и всего-то одна страничка, тем более бесплотная, что несет на весу, почти на воздухе, две стороны остаточного текста; может, ее, эту бестелесную вещь, стоит просто уничтожить, вырвать и смять в легкий угловатый ком, утешительно похожий на игрушку. В общем, кто не хочет, тот пусть не дочитывает; я же считаю необходимым до конца остаться рядом со своим героем, который сейчас поднимается на четвертый этаж хирургического корпуса, потрясенный фактом, что совершенно забыл и про памперсы, и про смешанный с водкой гигиенический шампунь. Впрочем, сквозь этот житейский стыд и сквозь жалкую, слабую радость (бледное подобие той, с какою Антонов, бывало, плыл на свидание со своей неверной первокурсницей) просвечивает, будто сквозь наполненную млечной нежностью бумагу, какая-то остановившаяся правда, подозрительно похожая на зеркально вывернутое, набранное невиданным шрифтом (каждая буква будто лента Мёбиуса) слово «Конец».

На четвертом этаже дежурная медсестра – уже не вчерашняя, похожая на Володю Ульянова, а новая, с, плохо завитой челкой, лезущей в квадратные очки, – вдруг испугалась Антонова точно так же, как давеча Наталья Львовна, и так же побледнела, отчего веснушки, крупные, будто пупырышки мимозы, букетом проступили на усталом личике. Нечувствительно отделившись от общества, сразу набившегося в палату номер четыреста шестнадцать, Антонов тупо подергал Викину дверь, потом рванул сильней, ощутив ее форму высокого и шаткого прямоугольника, – но дверь стояла перед ним точно примерзшая к стене. Собственно, Антонов знал заранее, что так оно и будет, и теперь любые обычные обстоятельства, могущие удовлетворительно объяснить отсутствие Вики в палате, представлялись ему чем-то таким же недостоверным и фантастическим, как, например, оправдания студента, завалившего зачет. «Мы не могли до вас дозвониться… – услышал Антонов за спиною дрожащий, в несколько ниточек, голос медсестры. – Понимаете, у больной началась аллергия на лекарство. Понимаете, Ваганов приезжал, но опоздал. Было поздно. Только хочу сказать, что больная не мучилась и не приходила в сознание, она не знает, что умерла». Бедная медсестричка, которую Антонов готов был пожалеть, потому что сейчас, в этот лишенный тверди миг, можно было пожалеть (или казнить) любого и не ошибиться, говорила что-то еще; из соседней палаты тоже слышались бубнящие толстые голоса, среди которых единственный женский казался чище и ценнее остальных. «Я хотел бы увидеть… побыть…» – тоже произнес Антонов довольно отчетливо. «Конечно, конечно, – заторопилась медсестричка. – Вообще-то не полагается, но профессор сказал, когда вы приедете, чтобы вам помогли и все такое… Вам накапать успокоительного?» – «Нет, я не хочу», – еле слышно ответил Антонов, чувствуя, что пол под его ногами, чтобы облегчить ему первые шаги от этой запертой двери, приобрел ощутимый уклон.

Дверь в соседнюю палату была приоткрыта. Щурясь от мелкого тика под левым глазом, где словно билась и мешала смотреть какая-то жгучая мошка, Антонов заглянул туда и увидел из всех столпившихся только двоих. Центром композиции был хозяин ЭСКО, уже облаченный в пижаму из того же богатого шелка, что и царские покровы на его домашней кровати, навсегда зараженной теперь абсурдными снами Антонова. Хозяин что-то говорил врастяжку, сильно перекашивая серое лицо, словно держа во рту тяжелый угловатый камень, и по каким-то неуловимым признакам Антонов определил, что тот еще не знает о смерти своей легкомысленной спутницы, тоже по-своему близкого человека. Зато Наталья Львовна, боком сидевшая у изголовья мужа, почти лежавшая головою на его подушке, вслушиваясь в гнусавые, как бы пьяные фразы, знала все, потому что звонила в больницу из офиса и разведала, что муж ее может говорить. Вероятно, та малая доля тепла, что возникла между Антоновым и этой женщиной (не в шелковой постели, а когда они собирали сопливыми тряпками неисчерпаемый, как море, витаминный шампунь), испарилась немедленно при непрошеном добавочном известии, вдруг потребовавшем от Натальи Львовны непонятных дополнительных усилий. Кто-то (должно быть, автор) подсказывал Антонову, что через небольшое время Наталья Львовна будет страстно каяться в несчастной слабости и эгоизме (считая их своими чисто женскими чертами) и ими объяснять все то плохое, что с ней еще произойдет. Но сейчас Антонов знал, что револьвер не выстрелит. Бежевая сумка с револьвером стояла на полу, притираясь к ножке хозяйской кровати, будто ласковая кошка, а Наталья Львовна ворковала над стариком, пытаясь засунуть в перекошенный рот чайную ложечку с кокетливым кусочком какой-то еды.

Мимо. Хорошо, что никто не обратил внимания на замешкавшегося Антонова, хорошо, что никто из палаты его не окликнул. По коридорам и лестницам, в совершенстве похожим на коридоры и лестницы психушки, Антонов почти бежал за белой как снег медсестрой и сильно шаркал дырчатыми туфлями, потому что все полы и ступени шли под уклон, а цель была, как видно, глубоко внизу. Некоторое (неопределенное) время их путь лежал по кафельному подземному переходу, где квадратные колонны напоминали большие холодильники, а искусственный свет полосато выкладывал потолок, и самые чахлые трубки были как резервуары перьевых авторучек, в которых кончились и высохли фиолетовые чернила. Около стены, в инвалидном кресле, похожем на прооперированный велосипед, сидела в сгорбленном ожидании пожилая пациентка: ее пятнистый байковый халат напоминал промокашку, по длинному разрушенному лицу струилась старость, на коленях ее лежала разбухшая история болезни, где на грубой корке, вероятно, была написана как бы концентрированным соком этого чернильного места ее прижизненная фамилия. Все это сильно смахивало на реальную жизнь – только в этом переходе никто не подавал инвалидам денег, и Антонов тоже проскочил мимо поклонившейся старухи, ничего не выудив из переболтанного кармана.

Далее был уже только искусственный свет, то синюшный, то желтый, пригорелым подсолнечным маслом заливавший несколько железных дверей, – и из-за той, которую с лязгом открыла на звонок какая-то небритая, соленым самцовым здоровьем пышущая личность, выплыл тошный сладковатый запашок и вкрадчиво стал пропитывать для начала ткань антоновской рубахи, смазывать Антонову ноздри слоем жирной белой мази, не дающей дышать. «Вы посидите вот здесь», – заботливо сказала медсестричка, направляя деревянного Антонова в служебную комнату-пенальчик, где не было ничего ужасного, кроме удобрявшего липкий запашок сытного духа вареной колбасы. Все-таки Антонов успел увидать через чье-то плечо длинный кафельный зал, напомнивший ему общественную баню: там на тусклом цинковом столе лежало, будто мыло, облепленное приставшим волосом и измятое огромной пятерней, голое тело тощего мужика; соседний стол пустовал, и другой, живой и кое-как одетый мужичонка охаживал кровянистый цинк прыщущей струей из черного шланга, чьи лоснистые кольца норовили перевернуться с боку на бок на мокром полу, а пена на столе урчала, словно вздутые кишки. Медсестричка торопливо отвела Антонова от опасного проема и, потянув его вниз за тяжело висевшую руку, усадила на кушетку. Некоторое время Антонов так и сидел, бездумно глядя то на свои неодинаково завязанные ботинки, то на обшарпанную тумбочку, усыпанную крошками батона, то на металлический бачок с намалеванным синей краской словом «Процедурная».

Наконец издалека донесся грохоток раздрызганных колес, и длинная каталка с накрытым чистой ломкой простынею невозможным грузом въехала к Антонову, отгородив его от мертвых и от немногочисленных живых. Благоговейно, словно фату от лица невесты, Антонов отвел от лица покойной воздушную простыню. Он хотел бы еще раз жениться на Вике, если бы только это было возможно. Волосы ее, нового для Антонова парикмахерского оттенка, уже успели сваляться, как хранившаяся дома войлочная девичья коса. От носа, заострившегося, будто грубо заточенный карандаш, легли незнакомые тени. Лоб ее, обтянутый смертью до выпуклого лоска, был холоден глубоким холодом лампы, в которой выключили электричество. Странно было представлять, что теперь под этим лбом не текло ни единой мысли, что там теперь стало темно и плотно, как в любом куске неживого вещества, не знающего внутри, что он представляет собою снаружи, не знающего, что сделано из него для зрения живых. Кто-то глазел на Антонова из проема условных дверей, и он догадался, что, как на свадьбе, здесь обязателен прилюдный поцелуй. У мертвой Вики натянутая верхняя губа приоткрывала передние зубы, сильно пожелтевшие с позавчерашнего утра, и Антонов, склонившись, почувствовал, что один ее резец шатается в гнезде.

Не было никаких особых отношений со смертью. С Викой, из-за отсутствия чувства времени лучше других способной переместиться живьем в пустотное будущее, смерть поступила точно так же, как с любым обычным человеком. Смерть не пощадила ее по знакомству, столь легкомысленно сделанному для устрашения любящих – может быть, недостаточно любящих, – недостаточно для этой юной женщины, способной, наверное, принять и выпить океан человеческих чувств. Теперь она уже ничего и ни от кого не могла принять. Мелко и горячечно дрожа, держа на весу подергивающийся краешек простыни, Антонов видел, что на мертвой Вике нет одежды, – видел в сумраке голое плечо, бывшее как-то живее лица, видел черный резиновый синяк там, где начинала подниматься маленькая грудь. Он, как никто другой, знал это простоватое, совсем деревенское тело, за последнее время чуть-чуть прибавившее плоти, как бы разварившееся в густом бульоне жизни; никакие открытия по части отношений Вики и шефа не могли изменить того, что все это было Антонову родным. Но теперь он понимал, что не смеет смотреть:

его останавливало странное, непостижимое земными чувствами целомудрие смерти, словно возвратившей девственность тому, что скрывала монашески-угловатая, слабо пахнувшая дезинфекцией больничная простыня. Еще не понимая, что делает это окончательно, Антонов опустил слегка светившуюся ткань на острые черты, и тотчас каталка поехала прочь, показав Антонову напоследок то, на что не хватило покрова: две пересохшие трясущиеся пряди и темноту у корней, как будто там уже было присыпано землей. Далее Антонов горячо и радужно ослеп; все поплыло перед ним. Попадая ногами то на какие-то пустые ведра, то на неясные ступени, дававшие почувствовать тяжесть собственного тела, Антонов куда-то двигался – и был на его дороге странный закуток, где громоздились тарные ящики с остатками старой тряпичной картошки, и на этой тощей почве густо и призрачно, словно вытянутые вверх каким-то мистическим притяжением темного потолка, стояли перламутрово-белые, чуть тронутые, будто заразой, желтоватой полузеленью, голые ростки.

Выбравшись по раскрошенной, донельзя замусоренной лестнице из полутемного подвала, Антонов почувствовал, что солнце, уже как будто низкое, жжет его лицо, точно коснувшийся свежей ссадины медицинский йод. Разлепив оплывшие веки, убрав с них пальцами то тяжелое, толстое, что налипло, словно загустевший свечной стеарин, Антонов увидал сквозь остаточную муть, что стоит буквально в четырех шагах от главного крыльца хирургического корпуса. Теща Света, страшно синея опухшими глазищами, направлялась по асфальтовой дорожке к этому крыльцу – мелко ступала на широко расставленных ногах, точно дорожка была покрыта льдом, и временами как бы заваливалась, теряя равновесие, теряя то приличное выражение лица – губки бантиком, брови стрелками, – которое, должно быть, силилась донести до мертвой дочери и до ее врачей. Около тещи Светы суетился, не давая ей присесть на скамейку, новоявленный писатель: глазки у Геры отчаянно бегали, он то танцевал приставными шажками, путаясь в собственной тени, будто в свалившихся брюках, жестами побуждая тещу Свету двигаться активнее, а то вдруг начинал нащупывать у себя под рубахой сбившееся сердце, точно это был какой-то важный внутренний карман. Если бы теща Света взглянула в упор, она бы увидала за жидким кустом пропыленной черемухи замершего преступника. Но должно быть, разбухшая лиственная муть – каждый лист виделся и ей, и Антонову словно набравшая водянистой недневной черноты акварельная кисть – была сейчас непроницаема для ее прекрасных небесных глаз. Мерно перехватываясь за перила, теща Света приставными старческими шажками взобралась на крыльцо; Гера, забежав вперед, рванул перед нею высокую дверь и сам, переступив на месте, утолкался туда же. Антонов вдруг подумал, что теперь обездоленная теща Света (Гера сразу же устремится в палату номер четыреста шестнадцать) будет преследовать его внутри больницы, двигаясь через коридоры, лестницы, подземный переход, замороженный банный подвал, – пройдет все это с той же безошибочностью, как если бы путь Антонова был помечен светящейся краской, и через какое-то время тоже выберется вот сюда, в мозолистые тощие кусты. Впрочем, тут же Антонов сообразил, что выражение «через какое-то время» теперь абсолютно бессмысленно.

Спокойно, читатель. Осталось совсем небольшое скопление слов, ибо исписавшемуся автору кажется, будто он (вернее, она) использовал (использовала) для романа все слова, какие только имеются в русском языке. Сейчас любое слово, не употребленное в тексте, показалось бы автору неожиданным, будто иностранное, и заманчивым, будто свежеотчеканенный радостный рубль. В романе этому факту истирания материала соответствует полная остановка времени, о которой Антонов догадывался давно, но по-настоящему почувствовал только теперь. Раньше Антонов даже не представлял, что можно до такой степени не знать, что будет через несколько минут. Нежная многослойная завеса будущего, всегда скрывающая дальние складки местности за нашими представлениями о ней, всегда невинно кутающая множество ближних и дальних вещей (среди них одну особенную, с черной начинкой, а именно смерть), внезапно исчезла. Пейзаж вокруг героя, который часто помогает автору завершить произведение патетическими или лирическими пространственными подробностями, теперь лежал совершенно голый, совершенно безумный, как бы ненужно удлиненный вечерними тенями, – и Антонов, у которого окончательно отняли существование, не мог заставить себя осознать, что такое «ветка», «вечер», «скамья», «автомобиль». Всюду, куда бы он ни посмотрел, он видел только свое отсутствие и больше не находил причины не верить собственным глазам. Наконец-то Антонову мир явился таким, каким его наблюдают души, отделенные посредством смерти от физического тела, – а они, как представляется автору, наблюдают одновременность, достигшую совершенства. Проще говоря, все, что в последний раз видел для автора главный герой, было нарядным и подробным и напитанным медовым светом, будто картинка из диафильма. Но под картинкой барабанно натягивался экран, а за экраном угадывалась стена.

Теперь нам действительно придется оставить бедного Антонова в покое. Я больше не знаю этого человека. Думаю, что в целом он такой же, как и прочие люди, потому что конец реальной личности – совсем не обязательно смерть. Мне кажется, что если не со всеми, то со многими из нас, живых людей (а особенно с детьми случайностей, смутных времен), происходит то же, что и с персонажами романа: завершается какая-то главная наша история, и неведомый Автор, не интересуясь нашими дальнейшими делами, оставляет нас пребывать в том самом иллюзорном бессмертии, в каком пребывают неумершие герои литературного текста. Отдельные счастливцы, оптимистические личности, умеют возродиться, как птицы фениксы, прочие же несчастливы. Собственно, что меня занимало больше всего, так это таинственное и самое что ни на есть житейское событие конца: оно почти не ловится в реальности, а литература имитирует его варварски затратным способом, приближаясь к нему по длинным петлям сюжета, выстраивая множество вспомогательных конструкций. Хотелось бы, очень бы хотелось достичь математического изящества, свести роман к паре-тройке лаконичных формул. Но из этого ничего не вышло, не помог и главный герой, специально созданный для конца из малодаровитого прототипа, ничего почти герою не давшего, кроме житейской подлинности – как оказалось, вовсе герою не нужной. Теперь перепачканный в паутине и ржавчине усталый человек наконец уходит, и картинка, на которую он только что внимательно, по просьбе автора, смотрел, бежит по нему, соскальзывает с него, будто легкая цветная сеть. Смазывается, напоследок погладив человека по лысине, длинный корпус психушки, утекают в небытие бандитские джипы, протягивается, будто цветочная шаль с бахромой, цыгановатая клумба, ссыпается в невидимый карман пустоты древесная листва. Все, что осталось от моего Антонова, – вот это скольжение пьяных пятен по трезвой реальности, наконец-то стряхнувшей наваждение и тронувшейся собственным путем; от романа же осталась одна бумага.

1997 – 98, Екатеринбург

Рассказы

БАСИЛЕВС

Предметом отношений Елизаветы Николаевны Ракитиной и Павла Ивановича Эртеля был кот. Породистый вислоухий шотландец, он на склоне кошачьих лет более всего напоминал русского мужика в шапке-ушанке и толстом, местами продранном тулупе. Но несмотря на почтенный возраст, рыжие глаза кота пылали опасным огнем, и каждый, кто тянул к нему непрошеную руку, получал украшение в виде параллельных кровоточащих царапин. Звали кота Басилевс.

Примерно раз в неделю Эртель, созвонившись и получив приглашение, ехал к Елизавете Николаевне на чай. Чай у Елизаветы Николаевны был бурый, с явственным вкусом водопроводной воды, и когда она протягивала гостю дребезжащую чашку, на хрупкое блюдце наплескивалась лужа. Старая квартира не любила солнечного света. Каждое окно здесь было словно театральная сцена, с бархатным занавесом и собственной глубиной; когда же луч, преодолевая трение стекла, все-таки протягивался в тускло мерцающую комнату, в нем принималась танцевать такая густая и ворсистая пыль, что это напоминало колыхание водорослей в луче батискафа. В гостиной, куда смущенно улыбающийся Эртель проходил в больших прорезиненных тапках бывшего хозяина квартиры (точно здесь и правда могло быть затоплено), всегда горела обмотанная бусами маленькая люстра. Желтенький ее костерок позволял рассмотреть завитки тяжеленной, плотно загруженной мебели, сломанную этажерку, похожие на подтаявшие порции мороженого фарфоровые фигурки. В этом несовременном интерьере странно смотрелся ноутбук Елизаветы Николаевны, всегда включенный, бросавший мятный отсвет на разбросанные распечатки, на обрамленный снимок полного мужчины с виноватой улыбкой, словно размазанной по круглому лицу, четыре года как покойного.

На чаепитиях, которые Елизавета Николаевна называла консультациями, кот неизменно присутствовал. Хозяйка приносила его, свисающего, на руках и укладывала в кресло, где клочковатый барин едва помещался.

– Павел Иванович, что же делать с шерстью? Так лезет, просто на руках остается, – жаловалась Елизавета Николаевна, предлагая гостю сухие, деревянные на вкус крендельки.

– Попробуйте проколоть витамины, – советовал Эртель сдавленным голосом, откашливаясь от крошек.

– А зубы, посмотрите на зубы, – беспокоилась хозяйка. – Может, их надо чем-то обрабатывать, чтобы не крошились?

– Зубы придется вставлять искусственные, – резюмировал Эртель. – Закажем в Германии, это часто так делается. Пока ничего страшного. Облысение, конечно, неприятная вещь. Можно попробовать пищу пожирней, но вот как у него с желудком?

Кот между тем дремал или вылизывался, оставляя на ватной шерсти мокрые зачесы. Он как будто понимал, что речь идет о его потускневшей красоте, и так старательно мылся языком, что становился весь будто написанный маслом. Чего Басилевс не выносил – это когда хозяйка и гость смотрели на него одновременно. Он грузно сваливался с кресла на толстый ковер, оставляя рыхлый след, точно на снегу, и забирался под мебель, где его ожидала любимая игрушка: плюшевая крыса.

Павел Иванович Эртель не был ветеринаром. Профессия его вообще не значилась в официальном реестре специальностей России. Эртель был таксидермист, иначе говоря – изготовитель чучел.

В детстве его поразило найденное возле дачного забора перо сороки. Нежное и плотное, оно имело благородную форму холодного оружия и отливало сталью. Юный Эртель стал присматриваться к птицам. Его восхищало, как красиво одеты эти мультипликационные создания, а человечество каким-то образом не видит пуховых шалей совы, офицерской щеголеватости простого воробья. Птичье оперение, кружево и броня одновременно, после гибели птицы распадалось, исчезало в нигде, а юному Эртелю хотелось эту роскошь сохранить. В краеведческом музее, куда их класс, наполовину разбежавшийся по дороге, повели на экскурсию, он увидел целый зал, представлявший пестрых пернатых среднерусской полосы. Там же работал кружок.

В сорок лет Эртель был худощавый господин, подчеркнуто опрятный, несколько бесцветный, точно вода и лосьоны смыли с его костистого лица природные краски; только нос его, тонкий, с чернильной прожилкой по узкой горбинке, наливался на холоде розовой кровью – и такими же ярко-розовыми были кончики пальцев, которыми мастер необыкновенно чутко препарировал тот или иной деликатный экземпляр. Давно миновали времена, когда студент биофака Паша Эртель питался главным образом тушками куропаток и глухарей, чьи чучела ему заказывал охотничий магазин. Теперь у Павла Ивановича была в Москве своя мастерская, где работали пятнадцать сотрудников – собственных его учеников; была профессиональная известность, благодаря которой музеи естественной истории, не только российские, но и европейские, заказывали ему экспонаты для своих коллекций. Когда хозяин мастерской, в темно-сером кашемировом пальто, в шелковом галстуке, отливавшем жидким серебром, усаживался в свой солидный Ford Mondeo, его можно было принять за высокооплачиваемого банковского служащего или менеджера преуспевающей компании. Павла Эртеля сравнивали со знаменитым таксидермистом и натуралистом Федором Лоренцем и, как Лоренцу, прочили не только прижизненную, но и посмертную репутацию – хотя бы благодаря долговечности превосходно выделанных и систематизированных экспонатов, способных простоять в музеях двести и более лет.

Личной страстью Эртеля по-прежнему были птицы. Он умел, натягивая кожаный чулочек с перьями на гибкий, эластичным бинтом обмотанный каркас, передать повадку, манеру расправлять крыло, саму способность подниматься в воздух. Лучше всего у Эртеля получались пернатые хищники. Эти летающие рыцари, закованные в боевое оперение, напоминающее грозные, местами изоржавленные мечи и кольчуги, вызывали в душе у препаратора род воинственного восторга. Потому что на самом деле был он барон фон Эртель, потомок морских, артиллерийских и гвардейских офицеров, на протяжении десяти поколений с честью служивших Российской империи. После Октябрьского переворота семья ухитрилась выдать себя за поволжских сельскохозяйственных немцев, интернациональный трудовой элемент. В Великую Отечественную фон Эртелей, уже вместе с поволжцами, сослали в Читинскую область, откуда началось затем медленное, с поступлением в педагогические вузы и отработкой по распределению в глухих, с обезглавленными церквами, сибирских райцентрах, возвращение семьи к городской цивилизации. Павел Иванович первым достиг Первопрестольной, вновь осеняемой змееголовыми, еще более золотыми, чем прежде, двуглавыми орлами. У Эртеля чучела орлов, соколов, коршунов и ястребов тоже получались похожими на гербы несуществующих, а потому в каком-то смысле идеальных государств. Если бы не данное Богом мастерство, он бы, конечно, не преуспел в обновленном своем, уже совсем неузнаваемом Отечестве: представление об идеальном, свойственное Эртелю в той же мере, как и блеск его бесцветных, но словно граненых маленьких глаз, не позволяло верить в происходящие процессы, а значит, и ориентироваться в действительности.

Между тем отнюдь не птицы и не заказы от музеев приносили предприятию главный доход. Новые русские различных национальностей, осваивая мир, охотились в экзотических его уголках на крупную дичь, которую видели когда-то на картинках и в зоопарках. Трофеи поступали к Эртелю в мастерскую. Так неказистый провинциал, из тех, что «понаехали тут», получил неожиданный доступ к общению с сильными мира сего. Мужчины от политики и большого бизнеса, неестественно свежие, но с тяжелым свинцом под неяркими глазами, приезжали с кортежем и охраной, не выпускавшей из бокового зрения грозные звериные тени, словно оживавшие, стоило от них отвернуться. Эти господа очень трезво понимали процессы и будто владели основным секретом жизни страны, само существование которого, в свою очередь, составляло секрет. Эртель знал, что ни при каких обстоятельствах не может называть фамилии своих высокопоставленных клиентов – хотя ни в факте заказа, ни в самой охоте не было ровно ничего противозаконного. Должно быть, основной секрет вошел у нового вельможества в обмен веществ, плавал в крови – и само поименование клиента могло отравить эту кровь, нанести ущерб и непоправимо испортить отношения, приносившие Эртелю хорошие деньги. Сами по себе, не в телевизоре, а во плоти, сильные мира сего были странно уязвимы. Это не сводилось к понятным опасностям попасть на мушку наемного снайпера или в высоковольтные объятья сумасшедшего, имеющего при себе прошение о материальной помощи либо план переустройства России. Соединение предельной публичности и предельной секретности (разоблачительные мемуары бойких сочинительниц только сгущали туман) приводило к сложной компенсированное™ их недостоверного состава, какая бывает у врожденных инвалидов. Иногда Эртелю казалось, что превосходство новых вельмож над обычными людьми есть преимущество слепых в помещении, где выстрелом разбили лампочку.

При этом многие, по природной ли склонности, провоцируемые ли самопроизвольной энергетикой флагов, гимнов, государственных символов, были томимы смутной жаждой подвига. Их самодеятельная воинственность, гнавшая охотиться на самое-самое большое, что только бывает на земле, казалась потомственному воину фон Эртелю несколько наивной. Его умиляло, как добывший африканского носорога молодой финансист гордится выбитым на сафари передним зубом (имплантатом от дорогого протезиста, тут же замененным на превосходную копию). Сам носорог, с его тяжеловооруженной башкой, низкими, почти как ноздри посаженными глазками, был великолепен.

Эртель лично лепил модель для манекена. Именно у него лучше всего получалось передать движение и силу освежеванных мускулов; модели его работы были будто призраки погибших животных, будто трехмерные негативы их исчезнувшей мощи, и когда на отливку натягивали шкуру, казалось, будто зверь не совсем умер.

Втайне Эртелю была близка додарвиновская и даже долиннеевская картина мира, когда считалось, будто в голове лягушки можно найти драгоценный камень, когда связующие звенья между островками естественно-научного знания были принципиально иными, чем теперь, и ученый-естественник свободно полагался на сведения из литературного источника. Однажды Эртелю случилось наткнуться на поэму «Jubilate Agno» безумного британца Кристофера Смарта, современника Поупа. Созданный в сумасшедшем доме стихотворный ковчег вместил животных, птиц, реальных и фантастических, а также персонажей Ветхого Завета, издателей и благодетелей самого Смарта, плюс незнакомцев, чьи фамилии автор брал из газет. Этот тотальный принцип составления хора, славящего Творца, каким-то образом узаконивал связь между охотником и трофеем, отводя мастеру-таксидермисту роль их примирителя. Работа Эртеля часто давала ему ощутить, что воспроизводимые им живые формы кем-то сделаны; повторяя за Творцом, будто первоклассник за учителем, он иногда, ненароком, попадал руками в какие-то трепещущие токи жизни, как попадают в ручей. «Jubilate Agno» в буквальном переводе значило «Воскликните в агнце», то есть – скажите «ме-е-е». Эртель, помимо теологических смыслов безгрешности ягненка, угадывал в названии смысл и тайну своего ремесла. Многое из поэмы Эртель заучил наизусть и бормотал во время работы, с руками по локоть в органике и глине, с горящими очками на розовом носу:

«Да ликуют Иефераам и большая Сова —Она разумеет то, чему научилась».«Да ликуют Ионафан, племянник Давидов,и Аист, благородный взлетом своим».«Да ликуют Вартимей и Ерш —Боже, яви милость Твою глазам того, ктомолится за слепого».«Да ликуют Барах и Черный Орел,среди родичей своих самый мелкий,но по природе своей самый сердобольный.Ибо весьма разнообразна природа противнаблюдения,хотя наблюдающих и без счета»[1].

Спрашивается, при чем здесь кот? Какой интерес преуспевающему Эртелю раз в неделю тащиться, изнывая в пробках, через всю Москву и часами наблюдать за обыкновеннейшим животным, каких сотни старились в квартирах громадного сталинского дома, превращаясь, как и Басилевс, в комки клочковатого меха, подобные здешним фамильным горжетам и шапкам?

Все дело было в хозяйке кота. При ближайшем рассмотрении становилось ясно, что Елизавета Николаевна никакая не старуха, но дивная и удивительная женщина без возраста. Возраст она утратила, когда после выпускного состригла золотые проволочные косички и вышла замуж за пожилого чиновника Внешторга, который был, в свою очередь, самым молодым среди служебно-семейного круга, чинно собиравшегося на полувековые юбилеи творческой деятельности и другие сановные праздники. Их с Сергеем Александровичем так и называли: молодежь. Сохранилась фотография, где юная Елизавета Николаевна, в дамской укладке середины восьмидесятых, в длинной шубе узловатого каракуля, стоит в окружении осклабленных старцев, похожая крошечным личиком на советскую пластмассовую куклу. Она была воспитана и послушна; физическую мягкость мужа – полненькие плечи, осевший седеющий животик без особой жизни внизу – она принимала за мягкость души и находила уют в его бескостных, почти бесполых объятиях, в его восторженном храпе по ночам. Елизавету Николаевну баловали, наперебой угощали припасенными конфетками, иногда сильно потертыми в мужских карманах и пахнущими табаком. С ней цепко дружила писательница, лауреатка сталинских премий, вся посеченная мелкими морщинами, вся в бурых старческих пятнах, напоминающих пятна застиранной крови. Потом, в течение трех лет, все они, включая мужа, умерли.

Всегда, а особенно в годы поголовной борьбы за выживание, такие бездеятельные существа, как Елизавета Николаевна, вызывают раздражение у незащищенных сограждан – вынужденных торговать на рынках или прогибаться перед капризным начальством, делая за едва приличную зарплату свою и его работу. Но Елизавета Николаевна если и была чем-то защищена, то разве что милостью Божьей. Вся она, казалось, была продуктом Божьего произвола, и поэтому за ней стояло много необъяснимого. Она была неловка – часто что-то разбивала, некстати входила в комнату, говорила не то. Но глупости ее вдруг запускали очень длинные причинно-следственные связи – как одно движение пальца валит костяшку домино, вызывая перелив целой лепты костяшек, отчего высвобождается рычажок, льется вода, катится по желобу тяжеленький шар. Заслуженные старики, общаясь с Елизаветой Николаевной, смутно ощущали, что помещены в центр неимоверно точно и тщательно устроенной игрушки, вроде призрачной детской железной дороги, и что воркующий шарик, запущенный в самом конце, запросто может оказаться бомбой. Но не они были мишенью существования маленькой женщины, глядевшей на мир такими густо-синими глазами, что все вокруг, должно быть, казалось ей подсиненным. Поэтому в один прекрасный момент невидимая рука убрала со сцены все лишнее.

Оставшись совершенно одна, Елизавета Николаевна какое-то время питалась найденными в доме запасами консервов, чей плотный жир отдавал на вкус свечным парафином, пробовала есть забродившее варенье и даже завалявшиеся на антресолях брикеты киселя. Она совершенно не понимала в деньгах (когда инфляция раздувала нули, ей искренне казалось, будто все разбогатели), поэтому продала соседям за большую, как она думала, сумму, а на самом деле за гроши часы Chopard, покрытые, словно вышивкой крестиком, четвертькаратными бриллиантами, и старинную рубиновую брошку в виде стрекозы. Она жила как в военное время, меняя вещи на еду, и только по счастливой случайности на нее тогда не набрели сладкоречивые, охочие до «сталинок» риелторы. Она, как могла, убирала потемневшую квартиру, где одна за другой перегорали и лопались лампочки. Следы ее уборки походили на следы ненастья. Домработница Люба, стеснительная веснушчатая дылда, начавшая сильно краситься после смерти Сергея Александровича, уходя, выпросила «в счет зарплаты» старую каракулевую шубу, которую свернула и упаковала, будто чум. Так постепенно таяла жизнь.

Кота Елизавета Николаевна нашла в подъезде, где он сидел на громадном, треснувшем вдоль подоконнике, подвернув передние пухлые лапы калачом, и увязался не столько за женщиной, сколько за ее хозяйственной сумкой, от которой соблазнительно и мерзко тянуло докторской колбаской. Будучи насильно отмыт от какой-то душной копоти (шерсть под тепленьким душем была как кисель, таз бушевал), кот оказался породист и хорош собой; глаза его, похожие на очень сахаристый золотой виноград, сладко щурились на бархатный уют. Должно быть, беднягу бросили жертвы риелторов, перебравшиеся куда-нибудь в Химки; много их, зажившихся, неопрятно поседевших в своих коммунальных углах, уступало пространство евроремонтам, но не все добирались до места назначения: иные словно растворялись в тускловатом, полном призраков московском воздухе и исчезали из жизни, минуя стадию смерти. Но кот раствориться не пожелал. Очень может быть, что он пришел пешком от места ссылки, пробираясь дворами, мелькая пунктиром, будто рыжая нитка, что тянется за указующей иголкой, кошачьей компасной стрелкой; в минуты опасности он, вероятно, тоже превращался в привидение, маскируясь в грязной шерсти под автомобильный выхлоп. От бродячей жизни коту остались на память сухие шрамы на полосатой голове и дырка в левом моргающем ухе, в которую можно было продевать сережку.

Вовсе не Елизавета Николаевна дала приблудному котяре царственное имя. Маленькая вдова не чувствовала за собой достаточной власти, чтобы давать чему бы то ни было названия и имена. Кота назвал один из бывших приятелей мужа, которых Елизавета Николаевна стала извлекать из небытия при помощи полуразвалившейся, с заусеницами вместо алфавита телефонной книжки. Эта книжка, служившая Сергею Александровичу долгие годы, была исписана буквально вдоль и поперек. Она была населена мужчинами и женщинами из прежней и допрежней жизни. Иные едва проступали, полустертые, читаемые скорее на просвет, словно водяные знаки; иные записи казались свежими, буквально вчерашними – и странно было видеть тесный петлистый почерк Сергея Александровича, руку его, как говорили прежде, притом что сама рука больше никоим образом не могла зачерпнуть из тарелки ложку супа, погладить Елизавету Николаевну по сухим волосам. Методично, все разбирая на каждой страничке (иные странички вываливались, похожие на тонкие, с истертыми оборками кусочки замши, на тщательно выделанные мышиные шкурки), маленькая вдова набирала на тяжелом черном аппарате незнакомые номера. По большей части оказывалось, что она звонит уже не существующим людям.

Книжка содержала координаты более трехсот покойников – среди которых, будто по ошибке, обнаружились единицы живых. Пару раз, словно музыка по радио, прозвучали женские голоса, которые, бывало, просили позвать к телефону Сергея Александровича – отчего Сергей Александрович страшно смущался, каким-то пингвиньим движением вытирал вспотевшие ладони о домашние штаны. Эти голоса, хоть и обливали вдову густым доброжелательством, были Елизавете Николаевне совершенно бесполезны. Она искала мужчин, которые могли бы ее поддержать.

И такие нашлись. На букву «К» обнаружился добрый человек, тотчас приехавший, тотчас расстаравшийся – очень похожий квадратным подбородком и сивыми крестьянскими вихрами на своего покойного батюшку, директора завода имени какого-то октября, которого Елизавета Николаевна и помнила по прежним временам. Этот К. дал Елизавете Николаевне первую в жизни работу. Ей привезли ноутбук, и она довольно быстро научилась печатать, что оказалось похоже на вязание: петля за петлей, строчка за строчкой. Информационные бюллетени, которые вдова составляла для К., робко захаживая в Интернет, были отменно бестолковы – это они шуршали и гуляли по полу, будто легкие, опушенные пылью кораблики, – однако же конверты с деньгами поступали регулярно. Другой господин, на букву «Т», сутуловатый, с глазами тоскливыми и прозрачными, всегда немного скошенными па кончик прозрачного носа, тоже приехал, посидел в кресле, запахнувшись в просторный лайковый плащ, проследил холодным взглядом за грузным полетом умирающей осенней мухи – после чего от него стали поступать неплохие деньги плюс каторжно-тяжелые сумки с продуктами. Были еще двое или трое, тоже помогавшие.

Домашний номер Эртеля значился в книжке на одной из последних страниц – сосборенной в гармошку и чудом сохранившейся. Елизавета Николаевна, смутно им узнанная, сперва спросила с любопытством, что значит слово «таксидермист» (когда-то Эртель делал для пухлого внешторговца, так себе охотника, голову кабанчика, и теперь торчавшую, с клыками как фатоватые усики, из треснувшей стены гостиной). Получив разъяснение, вдова подумала, помялась и сообщила, что хотела бы иметь чучело своего кота – не сейчас, разумеется, а когда Басилевс умрет естественной смертью, – потому что кот после ухода из жизни Сергея Александровича единственное близкое ей существо.

– Таких стрелять, чтоб не мучились, – с тяжелым вздохом сказал тот, в лайковом плаще, когда смущенный Эртель имел неосторожность упомянуть при нем Елизавету Николаевну.

Ему теперь всегда хотелось упоминать Елизавету Николаевну, потому что он думал о ней беспрерывно. Господин с тоскливыми глазами, только что добывший превосходный, с бородой как у профессора, экземпляр африканского буйвола, был, между прочим, отличный стрелок, получавший неизъяснимое удовольствие от математически ладного поражения цели, будто с рождения носившей на себе его персональную метку.

– Человек позволяет себе ничего не мочь, ничего не уметь, – холодно пояснил клиент в ответ на безмолвное удивление Эртеля. – Понятно, что она женщина. Но другие же делают усилия, заканчивают ну вот хоть бухгалтерские курсы. Нет, вы поймите меня правильно, я ей помогаю, куда я денусь, если вдова Сергея Александровича просит помочь. Но мне неприятно. Потому что эта вдовица – прирожденный паразит. Такие существа издают вибрации, чтобы подманивать доноров, вроде нас с вами. Знаете, как сладко их баловать, намного слаще, чем своих детей, например. А по мне, так нет ничего страшней, чем призывная песня паразита. С ними делаешь массу добра – и ни во что, в пустоту. И так от этого устаешь, что лучше бы камни таскал. Мой вам совет: не ходите вы к ней. Ее там все обобрали – соседи, прислуга. Ей сейчас много надо. Поберегите себя.

Он был очень умный, этот господин Т., в чьих руках карабин Blaser обладал гипнотической силой, способной еще до всякого выстрела заворожить намеченный трофей. Он выбился в большой компьютерный бизнес из захиревшего московского НИИ, а в этот НИИ – из отличников поселковой средней школы, дававшей в качестве путевки в жизнь профессию тракториста. Он двигался сам, при полном равнодушии к нему многочисленной родни, обложившей его еще на столичной студенческой скамье каторжной данью в силу полной своей неспособности платить за лечение, похороны, иные катастрофические нужды, возникавшие вдруг и не по разу в год. Господин с тоскливыми глазами ненавидел беспомощных людей. Он много оторвал для них от себя, в том числе большие куски нормальной человеческой души, но никого не сделал счастливым. Радость его от собственных щедрых даров всегда бывала обманута, поругана ничтожеством, в которое немедленно впадали его беспечные и ни к чему не пригодные родственники, едва кончалось действие денег. Возможно, в предостережении, данном влюбленному Эртелю, заключалась смертельная доза горчайшей жизненной истины.

Эртель и сам угадывал в Елизавете Николаевне какую-то бесформенную, ничем не наполняемую пустоту. Перед пустотой, в которую она, туманно улыбнувшись, вдруг давала заглянуть, он, взрослый мужчина, дворянин, ощущал себя маленьким и слабым, словно перед стихией, перед несоразмерным человеку явлением природы. У Эртеля буквально слабели жилки, казавшиеся сделанными из крученого металла. Так она была трогательна, эта девочка-женщина-старушка, с ее исцарапанными Басилевсом дрожащими ручками, с ветхими сухариками в кузнецовской салатнице, с отросшей за время вдовства косичкой тускло-золотых волос, криво забирающей пряди с беззащитного затылка и похожей на цепкую ящерку… Одарить ее было сладчайшим соблазном, рождественским праздником. Радость вскипала шампанским, когда взволнованный Эртель поднимался к ней в зарешеченной клети старого лифта, ощупывая в кармане плотненький конверт, который всегда деликатно оставлял на буфете, возле вычурных, размером с болонку, фарфоровых часов. В результате он всегда бывал отравлен продуктами распада этого праздника. Эртель догадывался, что добрые дела, на которые Елизавета Николаевна провоцирует и подвигает нескольких мужчин, на самом деле не становятся добром – тем подлинным субстратом, прибавление которого в мире благотворно для человечества. Ничего на самом деле не прибавлялось от всех этих умиленных порывов, фальстартов добра. Это изнуряло, высасывало соки. Оставалось только удивляться, сколько всего способна поглотить единственная, подвешенная на ниточке человеческая жизнь. Однако Елизавета Николаевна была, должно быть, гением беспомощности. Эта гениальность делала ее неотразимо соблазнительной. Не в эротическом смысле – хотя треугольный вырез девически-скромного домашнего платья иногда позволял увидеть столь нежную, столь дышащую тень, что у сдержанного Эртеля пересыхало во рту. Все мужчины, тащившие Елизавете Николаевне пухлые конверты, испытывали к ней вожделение – необоримой силы и совершенно особого свойства. Маленькая женщина – действительно какими-то вибрациями, струнным пением волоска, державшего ее над бездной – проникала им в подкорку и возбуждала, бередила, ласкала центры удовольствия. То было удовольствие от собственного великодушия, от денег, весьма уже приевшихся, и еще от чего-то всеобщего, от света, что ли, с московских небес, вдруг прорубавшего наискось сырые облака. Однако страсть не разрешалась удовлетворением. Конвертов от одного дарителя хватило бы на жизнь вполне приличную (как всегда бывает в страсти, каждый из благодетелей хотел быть у Елизаветы Николаевны единственным). Но маленькой вдове все не становилось лучше, сытнее: были все те же старые платья с круглыми воротничками, все те же сухарики, окаменевшие конфетки. Оставалось загадкой, куда она девала большие тысячи долларов – при ее-то святом непонимании, что такое деньги и как с ними обращаться. И более того: доброе дело, помощь вдове, самих благодетелей не возвышала, а словно наоборот – вгоняла в грехи. Например, к размякшему господину К. намертво прицепилась сирота из Харькова, хищная блондинка с телом щучки и бриллиантиком в сливочном пупке, которая взялась уже по-настоящему опустошать его кредитки и счета.



Поделиться книгой:

На главную
Назад