Толстой был потрясен не фактом смертной казни (которой, если бы не неосмотрительность самого Толстого, упустившего в просьбе о помиловании название полка, можно было избежать) и не жалостью к несимпатичному и душевно неполноценному солдату, а тем, что произошло на самом суде.
Суд состоял из трех офицеров. Прапорщик Стасюлевич, который и уговорил Толстого выступить защитником, сочувствовал солдату. Другой, полковник Юноша, стоял за смертную казнь. Так что казнить или не казнить солдата решал голос третьего офицера, совсем еще мальчика на красивой лошадке, товарища брата Софьи Андреевны подпоручика Гриши Колокольцева, который мнения своего не имел и сам решать ничего не мог. На его решение, с одной стороны, воздействовал полковой командир, а с другой, Лев Толстой. И что же? – Одолел Юноша. И Лев Толстой понял,
"что свершилось нечто такое, чего не должно быть, не может быть, и что это дело не случайное явление, а в глубокой связи со всеми другими заблуждениями и бедствиями человечества, и что оно-то лежит в основе всех заблуждений и бедствий человечества".
Это «ОНО», которое лежит в основании бед человечества, нес в себе полковник Юноша, – совсем не злодей, а «толстый, румяный, добродушный, холостой еще человек», как вспоминает о нем Толстой. Но «он был один из тех так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся, и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Юноши условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно еще каким бы он был, если стал бы человеком и перестал бы быть полковником, профессором, судьей, министром, журналистом. Так это было и с полковником Юношей. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель, но какой он был человек – нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим".
Гриша Колокольцев был горд знакомством с аристократом и знаменитым писателем графом Толстым. И этот «добрый, хороший мальчик, хотя и, наверное, желал сделать мне приятное, все-таки подчинился Юноше…». В душе мальчика Гриши столкнулись две разнонаправленные воли: сила духа Льва Толстого, его личная нравственная мощь, способная, как мы знаем, оказать влияние на всё человечество, и некая безучастная сила рядового функционера власти, который лично даже и не желал казни солдата. Приговорил солдата к смерти не Юноша и не Гриша. Так кто же? Этот вопрос задает себе Пьер перед расстрелом:
"Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств. Порядок какой-то убивал его – Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его".
Пьер в плену познал невидимую и темную силу того рокового и страшного «ОНО», действие которого потрясло Льва Николаевича на суде Шабунина.
"Вот оно!.. Опять оно! – сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В неизменном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную и безучастную силу, которая заставляет людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами и увещеваниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер".
Дело солдата Шабунина заставило Толстого признать могущество и силу «темного ОНО» в человеке. Это привело к обострению его интуиции на природу Власти, насилия, покорности, подчинения. Не исключено, что без этого темного прозрения Толстого не было бы и проповеди ненасилия. Ненасилие – боевое оружие Льва Толстого, специально применяемое против «темного ОНО». Ненасилие лишает «темное ОНО» действенности, обессиливает и разоружает его. Об этом мы подробно рассказывали в другой книге.
Толстой проводит Пьера через опыт ожидания неминуемой смерти ("ее") и затем через прозрение "роковой силы" ("оно"), на его глазах порождающей "ее". В результате "в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым,*) и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожалась вера и в благоустройство мира, и в человечество, и в свою душу, и в Бога". Только после встречи с Каратаевым Пьер почувствовал, "что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе"(12.48).
С роковой силой «темного ОНО» в душе Пьера сочленена светлая сила, которая борется с ней и побеждает ее:
Пьеру "было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни."(12.105.)
Откровению «темного ОНО» противостоит некоторое светлое откровение Толстого.
На следующий день после Бородина, еще до встречи с Каратаевым, в Можайске, Пьер видит сон, в котором "кто-то вне его говорил их (мысли. – И. М.) ему. Никогда, как ему казалось, он наяву не был в состоянии так думать и выражать свои мысли".
«Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит всё. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтоб уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?» сказал себе Пьер. – «Нет; не соединить. Нельзя соединять мысли, а
Объясняя в конце романа духовную эволюцию Пьера, Толстой пишет, что прежде, до Каратаева и плена, "во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственною зрительною трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным, оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представилась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия…" Потом Пьер узнал, что соединять надо не увиденное в умственной зрительной трубе, а "надо сопрягать ", и не мысли, а "всё" и «значение всего». Но как это: сопрягать всё? Сон в Можайске – сон-вопрос, на который от автора надо ждать ответ.
В книге "Сокровенный Толстой" /М. 1992г./ Б. И. Берман рассказывает о превращениях малоизвестного этюда "Сон", который Толстой в 50-60-ые годы четырежды переделывал и – единственный раз в жизни – хотел опубликовать под чужим именем. Мотивы "Сна" ясно слышны в "Утре помещика" и "Альберте", в "Казаках" и "Семейном счастье". Работа над "Сном" связана с началом работы над "Войной и миром", в текст которого автор дважды пытался включить его.
"Сон" – сокровенное видение Льва Николаевича о самом себе, о "своем" и "чужом" счастье и о какой-то неясной свободной силе "позади себя", которая воплощена в образе величавой и спокойной женщины. В видении "Сна" автор видит себя, стоящего высоко над жадно внимающей ему толпой людей, вдохновенно и властно говорящего "все, что есть в его душе" и радостно слушающего свой голос. "Но вдруг среди восхищенной мною толпы, среди безразличных, восторженных, страстно устремленных на меня взоров, я почувствовал сзади себя неясную, но спокойную силу, настоятельно разрушающую мое очарование и требующую к себе внимания". Это была ОНА, и "в ней было все, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила". "Она" не столько художественный образ, – констатирует Б. Берман, – сколько некоторая авторская мифологема, к которой сам носящий ее в себе автор обращается снизу вверх". Б. Берман предлагает "воспринимать "Сон" как род исповедания перед кем-то и как установление высшей точки душевного зрения" автора. Этюд этот, продолжает Б. Берман, служил "целям отыскания той духовной инстанции, от которой можно было бы судить самого себя и жизнь". Три десятилетия спустя Толстой, наверное, сказал бы, что "она" – "ближайший центр тяготения" его души. Устремленный в него сверхземной взгляд ее, взгляд, который он "уже не мог вынуть из себя", заставил его устыдиться себя и своей шумной публичной деятельности, требовал остановиться, проникнуться этим ее взглядом и переменить свою жизнь /7.117 и сл./ – то самое, что произошло с Толстым много лет спустя. "Сон" для автора имеет и пророческое значение.
Именно сонное видение женщины «Сна», в которой "было все, что любят", должно было в черновых рукописях "Войны и мира" произвести в душе Пьера то перерождение, которое в каноническом тексте свершилось в результате общения с Каратаевым. Платон Каратаев занял в романе место женщины "Сна", которой «никого не нужно было, и от этого-то я чувствовал, что не могу жить без нее…".
Главное в Каратаеве для Толстого то, что жизнь его для него самого «имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал». В нем, как и в женщине "Сна", олицетворено само материнское начало жизни, которое одно есть истина, счастье, величие, спокойствие, простота и правда. От этого Каратаев даже «не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь… Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова".
В Каратаеве Пьер обнаружил могучую силу жизненности, но не ее земной страстности, а ее вечной сущности и в этом смысле*) ее высшего и небесного естества. Тут вершина Жизни как таковой. Сознание вечного материнского начала жизни, этой вершины Жизни, и установило ту высшую точку душевного зрения автора, с которой видно все, с которой можно судить самого себя и других и, глядя с которой уже нет страха смерти и опасности "ее"
Поток Вечной Жизненности проходит в глубинах души земного человека. Но обнаруживается этот поток только при некоторых определенных состояниях, указывающих на жизнь вечную и предваряющих ее выход наружу. Каратаевские душевные качества – это то положение человеческой души в мире, при котором, по Толстому времен "Войны и мира", в человеке проступает жизнь вечная. Поэтому-то Пьер и "узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной".
Князь Андрей Болконский перед смертью стал Птицей Небесной, которую непосредственно питает Бог, – вступил в Жизнь истинную и вечную. Та же самая вечная и истинная Жизнь проступает в земной жизни Платона Каратаева. Откровение этой вечной Жизни, запечатленное, с одной, земной стороны, в образе Каратаева (и, ранее, женщины «Сна») и, с другой, небесной стороны, в образе умирающего князя Андрея, есть важнейшее и основополагающее откровение всей жизни Льва Толстого. Все дальнейшие мистические откровения Толстого, так или иначе, связаны с этими откровениями, явленными в образах Каратаева и умирающего князя Андрея.
Лев Николаевич работал над главами о пребывании князя Андрея в Ярославле одновременно с главами о пребывании Пьера в плену. Солдат часовой не пустил Пьера из балагана, в котором находились пленные. И Пьер захохотал. Обратите внимание, что Пьер смеется не над тем, что неразумные люди хотели умертвить его бессмертную душу, а над тем, что эту душу поймали и держат взаперти. Тут не тема Птицы Небесной, то есть тема бессмертной души и смерти, а тема бессмертной души и земной жизни.
Представление Пьера о бессмертной душе имеет прямое отношение к жизни любого человека. Толстовское же прозрение Птицы Небесной не имеет отношения к жизни человека, а тем более любого. То обстоятельство, что князь Андрей "пробудился от жизни" Птицей Небесной, вовсе не означает, что то же самое должно (или, хотя бы могло) произойти с Николаем Ростовым, Платоном Каратаевым, фельдмаршалом Кутузовым, Анатолием Курагиным или любым другим человеком. Если в прозрении Птицы Небесной Лев Толстой "нашел за что ухватиться", то, похоже, для одного себя.
Работа духовной жизни человека, как мы уже говорили, совершается в процессе непрерывной и на пределе сил работы души. Но куда ведет эта работа, к какому финальному состоянию? Что разглядел Толстой в прозрении Птицы Небесной? Есть основания полагать*), что прозрение состояния Птицы Небесной имело для самого Толстого путеустанавливающее значение, то есть вело его к некоторой Вершине Жизни.
Как и Пьер Безухов, Лев Толстой "не умел прежде видеть великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его… Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем,*) и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь".
Но прежде, чем выучиться так воспринимать "всё", Пьер видит сон, сон-ответ на сон-вопрос в Можайске:
"Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина. Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
– «Каратаев!» вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился как живой, давно забытый, и кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. – «Постой», сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно», подумал Пьер. «Как я мог не знать этого прежде».
В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он Каратаев, вот разлился и исчез".
Мысли эти всегда притягивали читателей "Войны и мира", но воспринять их значение мы пока еще не можем. Именно эти мысли о Боге и Жизни разрабатывались Толстым через 30-40 лет, в последнее десятилетие его жизни. В пятой части этой книги, где мы попытаемся понять мистические прозрения старца Толстого, мы, разумеется, вспомним эти фразы из "Войны и мира" и постараемся вникнуть в них.
5 (36)
В середине 80-х годов Толстой решает раздать свое имущество. "Это намерение его, – свидетельствует Бирюков, – встретило столь страстный протест его семьи, преимущественно со стороны жены, что Лев Николаевич усомнился в правильности своего решения. Ему было категорически объявлено, что если он начнет раздавать имущество, то над ним будет учреждена опека за расточительство вследствие психического расстройства". Толстому угрожали домом умалишенных (будем думать, лишь в пылу супружеской полемики), что навело его на мысль назвать историю своих религиозных исканий не без иронии – "Записки сумасшедшего". По этим "Запискам" можно попытаться в самых общих чертах проследить этапы религиозных прозрений Льва Толстого.
Толстовские «Записки сумасшедшего» (26.466-474) широко известны, несмотря на то что это лишь конспект задуманного произведения, несколько черновых листов, набросанных в разное время. Сама их тема столь приковывает внимание, что попытки интерпретации этого произведения не прекращаются до сих пор. Читатель чувствует, что в «Записках» сделана заявка взглянуть на нашу жизнь откуда-то, откуда нам, обычным людям, взглянуть не дано.
В первом же абзаце "Записок сумасшедшего" Толстой делит свою жизнь на две части – до и после известного события в его жизни, которое читатели назвали "арзамасским ужасом". Оно произошло летом 1869 года, когда выше-разобранные сцены пребывания Пьера в плену и смерти князя Андрея из четвертого тома «Войны и мира» были уже созданы.
Прервав работу по завершению романа, Толстой поехал покупать имение. По дороге, в повозке Лев Николаевич задремал и проснулся: «стало чего-то страшно». Он искал причину. Но причины для страха не было. Пришла мысль, что он тут, в чужом месте умрет. «И мне стало жутко». На постоялом дворе в Арзамасе он прилег и задремал. И опять пробудился в тоске и тревоге. "Зачем я тут?" – его первая мысль и недоумение. «Куда я везу себя?» Куда убегаю? «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя".
Он вышел из комнаты и попытался разобраться, что происходит с ним, отчего ему так страшно и такая тоска и тоска. И опять пришла мысль о смерти. Но совсем другая, чем та, которая завладела Толстым после смерти брата Николая Николаевича.
«Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы она мне предстояла, я не мог бы испытать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть.
К этому времени Толстой уже знал, что как таковой смерти нет и не должно быть по самой природе «всего», по вечности жизни истинной. Теперь же, в Арзамасе, он явно чувствовал «совершающуюся смерть» в себе. То, конечно, не был знакомый каждому страх смерти, во всяком случае, не страх того обрыва жизни, которого так боятся люди. Смерть в обычном понимании Толстому тогда не угрожала. Он страшился чего-то такого, что объяснить нельзя, – смерти при жизни. Мало того, он в себе чувствовал смерть при жизни, и это знание и чувство доставляло ему такое страдание, которое он запомнил навсегда.
Страдание «арзамасского ужаса» – это в чистом виде страдание «погибающей жизни», страдание от сознания своего неизбежного поражения в жизни. В этом смысле можно сказать, что «арзамасский ужас» – антивершина жизни Толстого.
«Я пробовал думать, что занимало меня: о покупке, о жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, которая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно.
Герой Записок «страдал невыносимо»: что-то раздирало душу на части, что-то рвалось внутри, но не могло разодраться. – Вот образ высшей степени духовного страдания. Но не только. Толстой пишет «Записки сумасшедшего» в середине 80-х годов и, в отличие от своего героя, отчетливо знает, что должно разодраться внутри, на какие части: на ту часть души, которая живет истинной жизнью и для которой нет смерти, и ту часть души, которая живет "умирающей жизнью", жизнью-смертью. Только такой разрыв в состоянии уничтожить ужас отчаяния перед неподлинностью той жизни-смерти, которой живут люди, и, тем самым положительно разрешить «арзамасский ужас».
Разделение на высшую душу и низшую душу есть непосредственный, хотя и отдаленный по времени результат «арзамасского ужаса».
"Духовная тоска" героя Толстого происходит оттого, что он вдруг и беспричинно вошел в состояние полного погашения "блага личности" и ее жизни, полного разодушевления животной личности. От этого он стал несносен и мучителен сам себе. И в то же время не мог забыться, забыть себя или уйти от себя. "Я всегда с собою и я-то и мучителен себе" – вот темное прозрение героя, прозрение того, что должно отодраться внутри. Животная личность – вот она, но блага ее, то есть ее жизни, в ней нет. Жизнь личности оказалась не жизнью, а "совершающейся смертью". Открылась "дыра души", и в ней "жизнь и смерть сливались в одно".
«Записки» разбиты на пять главок, и в первой из них описаны воспоминания детского состояния вселюбия героя и его ужас и отчаяние, когда в надышанный теплотой, добротой и любовью мир детства вдруг ворвалось что-то страшное и непонятное, что смяло и разорвало любовь и мир. Этот детский ужас первого эпизода связан с "арзамасским ужасом" тем, что то был не ужас перед смертью пожившего человека, не ужас смерти после жизни, а ужас наступающей жизни, ужас перед вступлением в нее. Мучительная тоска "рвоты духовной" происходит оттого, что герой разом сознает и то, что смерти нет, и то, что "ничего нет в жизни, а есть смерть". Подлинная Жизнь несовместима со смертью и вместе с тем смерть – умирающая жизнь, а жизнь – совершающаяся смерть. Жизнь и смерть рвутся и не могут разорваться. Страшно не смерти как таковой, а погибающей жизни.
Другое духовное страдание героя состояло в том, что место утраченного блага жизни личности остается пустым,*) что на этом месте не оказывается никакого другого блага жизни, что, кроме жизни личности, несносного я, нет никакой иной жизни. Поэтому-то то, что рвется, не может разорваться.
"Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало", то есть на Бога. Этому темному духовному страданию героя "Записок" уже не сопутствует никакое светлое прозрение.
"Арзамасский ужас" в том, что свет в темноте не светит. Об этом Толстой в середине 90-х годов (примерно в то время, когда он правил "Записки сумасшедшего") написал в письме к Черткову:
"Все мы на черном фоне одинаковом и как только иссякает, останавливается, нарушается жизнь истинная, открывается этот ужасный черный фон своей мерзости ничтожности"(87.77).
"Что меня сделало? – продолжает герой "Записок". – Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я… Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня". Он встал и уехал. Стало лучше. "Но я чувствовал, что что-то новое осело мне в душу и отравило всю прежнюю жизнь"*).
«Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать" – вот прозрение в образ движения всей "личной жизни" человека и в ее двигатель.*) "Но, – рассказывает Толстой в третьей главе «Записок», – страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда" и без остановки гнал его по жизни.
Известно, что приступы "арзамасской тоски" у Толстого были и после. Следующий такой приступ произошел (во всяком случае, по "Запискам сумасшедшего") в конце того же года в Москве, после спектакля в Большом. Был ли этот случай в действительности, точно неизвестно.
Прежний ужас опять шевельнулся в узком и продолговатом номере московской гостиницы, разделенном перегородкой. Перегородка продолговатого номера играет тут решающую роль. Она – образ разделенных "частей", которые не могут разорваться. Попав в этот номер перед театром и почувствовав знакомый ужас в себе, герой не испугался, а возмутился. Но и в театре и после он все время помнил о перегородке, и когда во втором часу ночи попал в номер, началось то, чего он страшился. "Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом". Он спросил себя: "Зачем же жить? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга". Прежде, в Арзамасе, был только ужас, теперь – тот же ужас и еще вопрос. "Бог сделал это. Зачем? – говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился". Но молился, вопрошая:
"Если Ты есть, открой мне: зачем, что я такое?"… И я затихал и ждал ответа. Но ответа не было, как будто не было никого, кто мог бы отвечать. И я оставался один, сам с собою. И я давал себе ответы заместо Того, Кто не хотел отвечать. Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе.*) Так зачем же эта неясность, это мучение? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы Ты был, Ты бы сказал мне, людям. А нет Тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил открыть мне истину, открыть мне Себя. Я делал все, что все делают, но Он не открывался. Просите, и дается вам, вспомнилось мне, и я просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение".
"Если Ты есть, открой мне: зачем, что я такое?" – вот тот вопрос Толстого, с которого он после "арзамасского ужаса" начал активный духовный поиск. Двигателем духовных движений Толстого и мотивом всех его религиозных исканий был не страх смерти, как полагают одни и как можно понять "Записки сумасшедшего", невнимательно читая их, и не стремление к смыслонаполненности жизни, как считают другие, и уж, конечно, не желание повыше выставить себя перед людьми, в чем постоянно упрекают Льва Николаевича, а душевная необходимость в обнаружении назначения человека в земной жизни, поиск задания человеческой жизни как таковой – прозрение в высший Замысел человека. Исполнение этого Замысла само собой дает ничем не уничтожимое благо человеческой жизни и наполняет ее подлинным смыслом, то есть дает человеку жизнь истинную.
Другим исходным пунктом духовного восхождения Толстого тех лет стало прозрение: нет личной будущей жизни, нет бессмертия животной личности, не может быть и ее повторного воскресения в земную жизнь. Но что же остается? – Отчаяние…
"Записки сумасшедшего" – даже не черновик произведения, а черновой конспект его. И в конспекте этом прямо выражена мысль, которая должна стать ключевой в произведении: "Может быть, я не просил, я отказался от Него. – Ты на пядень, а Он от тебя на сажень. – Я не верил в Него, но просил, и Он все-таки не открыл мне ничего. Я считался с Ним и осуждал Его, просто не верил".
Как видите, сам Толстой через многие годы осмысливал страдания «арзамасского ужаса» как страдания безбожия в душе и в этом смысле безверия, отсутствия Веры в знакомом нам толстовском смысле Веры. И муки Левина, прятавшего от себя веревку, – тоже муки безверия. Или, быть может, лучше сказать, муки обретения Веры душою.
Четвертый эпизод "Записок" еле-еле намечен Толстым. Герой заблудился на охоте, "испугался, остановился и на меня нашел весь Арзамасский и Московский ужас, но в сто раз больше". Различие в том, что когда он "хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога", то вдруг "почувствовал, что я не смею, что считаться с Ним нельзя, что Он сказал, что нужно, что я один виноват". В результате "я стал молить Его прощения и сам себе стал гадок".
Духовному подъему часто сопутствует (у Толстого особенно) сознание "своей мерзости". Именно сознание своей гадкости, то есть, как мы понимаем теперь, свободное отречение от своей животной личности, сделало то, что, хотя сам страх смерти не прошел ("руки и ноги все так же дрожали, и сердце билось"), "но мне радостно было". Потом, уже дома, он молился, вспоминал свои грехи "и они мне гадки стали". Таким образом, ужас перед жизнью-смертью изжит тогда, когда герой обрел Веру и Бога в себе и сам, свободно и сознательно, отрекся от блага своей животной личности. На это событие указывает запись в Дневнике Толстого от 26 марта 1870 года:
"Заповедь Христа: любить Бога и ближнего – была всегда непонятна для меня в первой половине – люби Бога. Теперь я понимаю. Люби Бога – значит, люби себя,
Отсюда – один шаг до прозрения о том, что любить ближнего следует "как Его самого".*) Но на шаг этот Толстому потребовалось десять лет.
В пятой главе "Записок сумасшедшего" рассказывается о том, что произошло после Пробуждения героя. Так же, как было в действительности, когда Лев Толстой искал и нашел учение об истинной жизни в Евангелии, так и его герой "начал читать священное писание. Библия была мне непонятна, соблазнительна, Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал Жития Святых. И это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее казались для подражания. С этого времени еще меньше и меньше меня занимали дела и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня. Все не то казалось мне. Как, что было то, я не знал, но то, что было моей жизнью, переставало быть ею". Все это хорошо известно по духовной биографии Толстого. Но в дальнейшем описании некоторые важные события личной жизни автора переставлены в "Записках".
Случилось, что герой опять поехал выгодно покупать имение. Возвратившись после удачной покупки домой, он стал рассказывать о ней жене и "вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого имения, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди – братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось от меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно".
С героем "Записок" произошло то самое, что с Иваном Ильичом. Он признал, что вся его жизнь, прошедшая во власти животной личности, "не то", пожалел братьев-мужиков и через это обрел истинную жизнь. То, что разрывалось в душе и не могло разорваться, теперь разорвалось. Животная личность потеряла свои властные полномочия на жизнь. "Что-то давно щемившее меня", – его высшая душа – "оторвалось от меня" (то есть оторвалась от личности, вышла из подчинения и стала автономной), "точно родилось", стало действующей высшей душой и захватило жизнь. Но это было только "начало моего сумасшествия".
"Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню, хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. И мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уж совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет, прежде всего, во мне".
Обряд нацелен на спасение личности, тем самым как бы служит ей, утверждает ее в существовании. А ее-то в существовании и нет. И, значит, мало того, что этого не должно быть, а "этого нет". Нет того, что поддерживает фиктивное существование личности в жизни. "Нет, прежде всего, во мне". А раз "нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего". Свет осветил истинное положение в душе, – где жизнь, где смерть, – и нечего стало страшиться: ни смерти, ни жизни.
В завершение рассказа – особенный, собственный, толстовский образ:
"Тут же на паперти я роздал, что у меня было, 36 рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом".
6 (37)
Сцена умирания князя Андрея сдана в печать в феврале 1869 года. А в Арзамасе Толстой ночевал с 3 на 4 сентября этого года. Между этими двумя событиями, летом 1869 года, Толстой усиленно читал Шопенгауэра и Канта и, по свидетельству Софьи Андреевны, "много и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа" (запись дневника С. А. от 14.02.1870). Когда-то я попытался вникнуть в его "страшную работу" того времени, но не смог, нет данных.
В конце 1870 года на Толстого "Бог наслал эту дурь"(61.247) – изучение древнегреческого языка. Произошло это, по свидетельству С. А., "вдруг" и продолжалось несколько месяцев, нередко с утра до ночи. "По ночам во сне говорю по-гречески", – сообщал Толстой Фету 6 февраля 1871 года. Зачем греческий тогда понадобился Толстому, сказать никто не может, да и сам Лев Николаевич не понимал этого. Нашло, и все тут. Но без знания греческого языка он через девять лет не смог бы задумать и осуществить грандиозный замысел перевода текста четырех Евангелий – труда, совершенно необходимого Толстому для самоуяснения и изложения своего религиозного учения. Что это? Совпадение? Едва ли. В начале 1871 года Толстой учил греческий в видах неведомого ему будущего. Тут не совпадение, а прозрение будущего, заготовка для него. Ничего необычайного в этом для высоко восходящего на Пути человека нет.
Где-то на пятом десятке жизни у всякого мужчины наступает момент, который мы в «Пути восхождения» назвали «главным перевалом жизни». В эту пору, за какие-то год-два, человек в самоощущении впервые становится смертным, реально преходящим. На главном перевале что-то щелкает в душе, переключая жизнесознание человека на совершенно новое направление. До этого момента человек, падая и поднимаясь, шел как бы вперед, в жизнь.
И раньше этого иногда казалось, что ты уже не идешь в жизнь, а уходишь из нее. Но то были разного рода уменьшения скорости "вхождения" в жизнь, временно переживаемые как ее утрата. То были погашения, снижение, теперь же, впервые, отстранение, ненужность того, что гасло и далеко еще не погасло в тебе. Переживается это по-разному. Кто-то начинает, гадая, считать оставшиеся годы. Кто-то не хочет, не может пылать тем, чем мог и хотел год назад. После главного перевала всякий без видимых перемен оказывается в каком-то совсем другом состоянии хода своей жизни.
Когда после главного перевала безотчетное сознание своей смертности входит в человека, то ему ничего не остается, как смириться. Но для человека духовно восходящего это изменение состояния хода жизни обладает взрывной силой. И Толстой воспринял это новое состояние как вдруг возникшую в нем силу схода с жизни. В "Исповеди" он оставил нам замечательные описания этой "силы" и прохождения главного перевала жизни.
"Так я жил, но пять лет тому назад*) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом? Сначала мне казалось, что это так – бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, – что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно"(23.10).
В конце концов "жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, что я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном направлении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла ко мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни"(23.12).
"Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения" (там же).
Мысль о смерти и жизни до главного перевала и после него – не одна и та же мысль. До главного перевала человек, зная, как завершится его жизнь, тем не менее живет, как живет, словно грядущая смерть не имеет отношения к его текущей жизни. И в этом несоответствии для него нет ничего удивительного. Иначе – после главного перевала.
"Все это так давно всем известно. – Продолжает Толстой в "Исповеди". – Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман, и глупый обман!"(23.13).
До главного перевала ("покуда пьян жизнью") в человеке действует страх смерти как таковой – смерти ли при жизни, как в "арзамасском ужасе", или "поглощения себя в ничто", как во времена смерти брата Николая; после главного перевала ("как протрезвишься") действует страх жизни, самого обратного ее хода, которым живешь и не жить которым уже не можешь.