Многим людям XXI века близко представление о том, что лучшее будущее, если и достижимо, то не через общественные преобразования, и не посредством какого-либо внушения, и не от непосредственного вмешательства Божества в нашу земную жизнь, а только усилиями личного духа тех, которые способны на эти усилия. Нащупав в самых разных сферах существования человека пункты перевода частной духовной жизни в жизнь всобщедуховную, Лев Толстой обнаружил, что строительство всеобщей жизни на базе личной одухотворенности не невозможно.
Толстой надеялся на некоторых, немногих, "живых" людей (тех, в ком "быстрее движения" духовного роста и, следовательно, "сильнее жизнь"), которые составят новую духовную сплоченность, за которой пойдет вся составляющая "балласт" масса людей.
Дважды – один раз, завершая тему любви в книге "На каждый день"/см.44.333-335/, и другой раз, сокращенно, в статье "Закон насилия и закон любви" /см.37.190 и сл./ – Толстой приводит обширную /даже по его меркам/ выдержку из "удивительного, вдохновенного письма" Дюма-сына. В письме этом французский писатель призывает верить в то, что человечество уже "вступает в эпоху осуществления слов: "любите друг друга" без рассуждения о том, кто сказал эти слова: Бог или человек".
Вглядываясь в общественную жизнь вокруг себя, Дюма видит то же, что и Лев Толстой, что "во всем этом нет души: она перешла в иное место". В жизни людей создается "новая душа" – вот близкая Толстому мысль Дюма-сына:
"Те несколько индивидуальных душ, которые отдельно желали общественного перерождения, мало-помалу отыскали, призвали друг друга, сблизились, соединились, поняли себя и составили группу, центр притяжения, к которому стремятся теперь другие души с четырех концов света, как летят жаворонки на зеркало; они составили, таким образом, общую коллективную душу, с тем, чтобы люди вперед осуществили сообща, сознательно и неудержимо предстоящее единение и правильный прогресс наций, недавно еще враждебных друг другу".
В этих словах Дюма-сына для Толстого не плоды либеральной идеологии, а выражение задушевной его задачи: создать в составе человечества новую духовную сплоченность, основанную не на "общественно-семейно-государственной" религии, а на религии "Божеской". Первая видит смысл жизни в приобретении личностью наибольшего блага – ею отдельно или вместе с другими, в ее земной жизни или в ее посмертном существовании. Вторая видит смысл жизни только в Боге и признает значение человека "только в служении той Воле, которая произвела его и весь мир для достижения не своих целей /целей личности – И. М./, а целей этой Воли"(39.9-10).
Добро, по убеждению Льва Николаевича Толстого, не будет распоряжаться в мире до тех пор, пока в нем поверх общедушевной и общедуховной жизни не возникнет новая духовная сплоченность людей личной духовной жизни.
Всякая духовная сплоченность возникает вокруг кого-то, кто взошел на вершину духовной жизни определенного рода и не только в проповеди, но и своею жизнью показал ее людям и повел за собой. У Толстого были и есть единомышленники и единоверцы, находящиеся под тем или иным влиянием великого старца, но не было и нет того толстовского внеобщедушевного Дома, той единой семьи, которая собрала бы вместе людей личной духовной жизни. Отчего же? Не пришло время? Или есть другие причины?
Стремление души к вершине – чисто духовное движение. Для личной духовной жизни это и заглавное ее стремление. Но это не стремление к идеалу, который может быть дан, скажем, в «заповедях» Нагорной проповеди. Идеал – не вершина духовной жизни, а маяк, указатель направления для личной духовной жизни и ее «маршевый двигатель». Вершина духовной жизни не задается идеалом, хотя бы только потому, что она недоступна умозрению или воображению. Вершина духовной жизни – определенное состояние жизни. Для личной духовной жизни это состояние предельного ускорения духовного роста, которое раскрывается только при приближении к нему. Испытал ли его Толстой? Был ли он на вершине личной духовной жизни?
Сама по себе вершина личной духовной жизни – финал никогда не прекращающегося убыстрения духовного роста – есть нечто невообразимое. Раньше или позднее человек неизбежно приближается к некоторому предельному для себя состоянию жизни и либо останавливается в своем духовном росте, либо, хотя бы, замедляет его скорость. Движения духовной жизни Льва Николаевича в последние три десятилетия его жизни постоянно отражаются в его дневниках, письмах, статьях, книгах и могут быть прослежены буквально по годам, месяцам, а то и неделям. Конечно, у него были недели духовной спячки. Но, не считая их, исследователь вряд ли зарегистрирует в духовной биографии Толстого месяцы духовной неподвижности. Толстой не жил без духовного роста. Каждое же последующее движение духовного роста требует большего напряжения, чем предыдущее, и может совершаться только при условии ускорения духовного роста, то есть при все большем и большем приближении к вершине личной духовной жизни. Так достиг ли ее Лев Толстой? Вопрос, как мы теперь понимаем, общечеловеческой важности. В своем месте*) мы, как сможем, постараемся ответить на него.
Часть 3. Смерть и жизнь
1 (32)
"Смерть, смерть, смерть каждую секунду ждет вас. Жизнь ваша всегда совершается в виду смерти. Если вы трудитесь лично для себя в будущем, то вы сами знаете, что в будущем для вас одно – смерть. И эта смерть разрушает все то, для чего вы трудитесь. Стало быть, жизнь для себя не может иметь никакого смысла. Если есть жизнь разумная, то она должна быть какая-нибудь другая, то есть такая, цель которой не в жизни для себя в будущем. Чтобы жить разумно, надо жить так, чтобы смерть не могла разрушить жизни"(23.388,9).
Вопрос о неразрушаемой смертью жизни (о бессмыслии жизни перед лицом смерти или о смыслонаполненности жизни) возникает, будем думать, у всех, но важно, чтобы это был требовательный вопрос, обращенный к таким глубинам (к "разумному сознанию" высшей души), где он уже не может быть стерт и где он своим присутствием лишает душу спокойствия, не прекращая настойчиво требовать от нее искреннего ответа. Учение Льва Николаевича выросло из ответов на вопросы, задаваемые жизни о смерти.
Такой требовательный вопрос к жизни о смерти впервые встал перед Толстым на тридцать третьем году жизни. В сентябре 1860 года на руках Льва Николаевича умер его любимый старший брат Николай Николаевич – "всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец"(70.168-9), человек, отчасти заменивший ему отца и с детства заметно влиявший на его мировоззрение. Бюст Николая Николаевича Толстой держал перед собой в яснополянском кабинете.
Смерть брата Николая одно из самых значительных событий во всей жизни Льва Толстого. Тут своего рода взрывная исходная точка в его духовной биографии и начало того процесса, который через четыре десятилетия привел его к прозрению через смерть. В этом смысле Толстой и говорил в 1893 году, что «эта смерть и все связанное с ней осталась одним из лучших воспоминаний моей жизни"(66.115).
Этот мощный взрыв в душе от смерти брата запечатлен Толстым в нескольких страницах замечательного письма к А. А. Фету, написанного по горячим следам, сразу же после похорон Николая Николаевича. Через 23 года Толстой повторит мысли этого письма в "В чем моя вера?".
"Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что же это такое?» – это он ее увидел – это поглощение себя в ничто. А уж если он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше… Из земли взят и в землю пойдешь… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью подлости, лжи самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. – Забавная штучка".
Николай Николаевич Толстой по чувству любви к нему его младшего брата Льва был человеком идеальным, вершинным. Ужас в том, что и он,– как и всякий смертный! – «погружается в ничто», в пропасть жизни. Вопрос к жизни о смерти поставлен перед Толстым столь требовательно и искренно, что "разумное сознание" не даст ему спокойно жить, покуда не будет найден ответ. В 1907 году Лев Толстой запишет в Дневнике ошеломительную фразу:
"Жизнь не шутка, а великое, торжественное дело. Жить надо бы всегда так же серьезно и торжественно, как умираешь"(56.70).
Незадолго до своей смерти, словно вспоминая переживания полувековой давности, Толстой скажет так:
"Вас мучает мысль о том, что будет, когда всё кончится и останется только ничего. И вы спрашиваете, что такое это ничего. В этом странном вопросе Вашем есть ясный ответ в самом вопросе. То, что останется все-таки ничего, показывает то, что всё, что есть, всегда духовно, есть произведение нашей духовной силы (мысли). И эта духовная сила одна есть и потому не может уничтожиться. Это то, что мы называем Богом вне себя и душою в самих себе"(82.65).
Но в 1860 году у Толстого другая, "ужасная правда".
"Будь полезен, – продолжает Толстой письмо к Фету, – будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положение. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. "Берите жизнь, какая она есть", "Не Бог, а вы сами поставили себя в такое положение". Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестает быть глуп, так ему ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую он все-таки любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как стоит: "Да что же это такое?"… Я зиму проживу здесь по той причине, что я здесь, и все равно жить, где бы то ни было"(60.357,8).
Прошел месяц.
"Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уже недолго до отправления туда. Куда? Никуда. – Пытаюсь писать, принуждаю себя и не идет только оттого, что не могу приписывать работе такого значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать. Во время самих похорон пришла мне мысль написать материалистическое Евангелие, жизнь Христа материалиста"(48.29-30).
Мысль о "материалистическом Евангелии" пришла Толстому "во время самих похорон", в минуту особого потрясения души и разума после смерти брата. Это не фантазия*), а прозрение – прозрение того, где ему следует искать ответ на вопрос "зачем?" и "что это такое?", на вопросы смысла жизни, завершающейся смертью. Такое не забывается душою.
С момента этого прозрения требовательные мысли о смерти, о бессмертии, о смысле жизни не оставляют Толстого и притягивают его к Евангелию.
Через полгода Толстой записывает в Дневник загадочную фразу: "Бог восстановлен – надежда в бессмертие"(48.320). Трудно сказать, что это значило реально. Первые ответы на вопрос смерти и бессмертия Толстой получит только лет через семь.
2 (33)
В начале 1900-х годов, просматривая чью-то статью, устанавливающую прообраз капитана Тушина, Толстой написал на ее полях: «брат Николай». И действительно, в рукописях 1864-5 годов выведен артиллерийский штабс-капитан Тушин, у которого "была тысяча с лишним душ вместе с двумя братьями" и который отличается от знакомого нам персонажа «Войны и мира» европейским воспитанием и, вообще, тем, что "находился в несравненно высшем общественном положении, чем большинство офицеров и пехотных и артиллерийских, среди которых он жил". Однако, добавляет автор, "он незаметно для себя так скрывал это превосходство, что не только не возбуждал зависти, но находился со всеми в самых товарищеских отношениях" – все черты Николая Толстого, который «со всеми был одинаков, с полковниками и юнкерами», и которому, в отличие от капитана Тушина окончательного текста романа не нужно было кого-либо заставлять уважать себя. Мнения такого Тушина об ученых предметах в полку "считались непреложной истиной".
Особое место в рукописи Толстого занимают пространные беседы Тушина о смерти и бессмертии, ни одна из которых не вошла в окончательный текст. В одной из бесед собеседник Тушина офицер Белкин рассказывает о своем сне:
"…дверь отворилась, и чувствую я, что умер. Она вошла… и кончено. И так я этого испугался, что со страху проснулся. Проснулся, да и обрадовался, так обрадовался, что я не умер. Значит, я думал – умер, а я проснулся".
В ночь на 11 апреля 1858 года сам Толстой видел примерно такой же сон и, видимо, запомнил его:
"Я видел во сне, что в моей комнате страшно, но я старался верить, что это ветер. Кто-то сказал мне: поди, притвори, я пошел и хотел притворить сначала, кто-то упорно держал сзади (держал дверь. – И. М.). Я хотел бежать, но ноги не шли, и меня обуял неожиданный ужас. Я проснулся, я был счастлив пробуждением" (48.75), – пишет он в Дневнике.
Образ этого давнего сна с его мыслью смерти-пробуждения завязан в сознании Толстого не только с братом Николаем, но и с князем Андреем. Беседа Тушина и Белкина должна была предшествовать гибели князя Андрея на батарее Тушина в Шенграбенском сражении. Перед самой смертью князь Андрей, по этому варианту рукописи, видит какой-то сон, и что-то прозревает в видении бреда. Видимо, разговорами о смерти и бессмертии, в которых, по одним вариантам, участвует и князь Андрей, Толстой ставил вопрос и тем самым подготавливал прозрение своего героя перед смертью.
В каноническом тексте романа князь Андрей тоже видит сон о смерти:
"Засыпая, он думал все о том же, о чем думал все время, – о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней. "Любовь? Что такое любовь?" думал он. "Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь.*) Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».
Такого рода мысли мы встречаем во многих работах последних трех десятилетий жизни Толстого. Но к тому времени они обеспечивались таким огромным духовным опытом и такими откровениями жизни, которых не было у автора "Войны и мира". Хорошо бы кому-нибудь проследить, как мысль Толстого постепенно обретает очевидность и становится на свое, уготованное ей место.
"Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное – не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул".
Он заснул, чтобы вскоре проснуться в холодном поту.
Во сне он видит, что здоров, что вокруг него какие-то люди. Он «смутно припоминает», что у него есть иная цель, «другие, важнейшие заботы», но он продолжает говорить. Потом все исчезает куда-то и
"заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее". Его охватывает страх смерти: "за дверью стоит
Вспомним, что Николай Толстой перед смертью "задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: "да что же это такое?" – это он ее увидел – это поглощение себя в ничто". И князь Андрей во сне «ее увидел», и он незадолго перед смертью «задремал и вдруг очнулся». Но если Николай Толстой увидел "поглощение себя в ничто", то князь Андрей, когда "задремал и вдруг очнулся", почувствовал, что "завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором". Это значит, что все эти годы Лев Николаевич носил в себе образ смерти брата, пока не нашел «за что ухватиться».
Очнувшись от сна, князь Андрей оказался в совершенно ином состоянии жизни, которое Толстой определяет как состояние пробуждения от жизни.
"С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно медленном пробуждении"*).
Нет сомнения в том, что сцена умирания князя Андрея написана Толстым в противовес тому, что он сам испытал, когда на его глазах умирал брат Николай.
Княжна Марья и Наташа "видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это хорошо".
Когда князь Андрей умер, они плакали, "но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними".
3 (34)
Еще при жизни князь Андрей стал тем, кем становится человек после смерти. Это его состояние "пробуждение от жизни" Толстой описывает через восприятие Наташи и княжны Марьи.
Через два дня после его "пробуждения" в Ярославль вместе с Николенькой приехала княжна Марья. Состояние, в котором застала брата княжна Марья, в рукописи-конспекте Толстой определяет так:
"Князь Андрей испытывает не страх смерти, но теперь холодное сознание отчужденности, и не столько конца, сколько грозного вступления в неведомое, но существующее, ощущаемое".
В каноническом тексте романа сказано:
"Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной, странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей жизни, теперь для него было близкое и – по странной легкости бытия, которую он испытал, – почти понятное и ощущаемое".
Княжна Марья хорошо поняла, что все его поведение "доказывало, как страшно далек он был теперь от всего живого", "что что-то другое, важнейшее было открыто ему" – "такое, чего не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего".
Ввиду обстоятельств кончины брата Николая Николаевича, все тексты эти имеют для самого Льва Николаевича особое значение. Они предваряют его прозрение в смерть. Но такое прозрение, как мы помним, должно, по другому прозрению Толстого (во время похорон брата), обнаружить себя в Евангелии. Так оно есть и в тексте "Войны и мира".
Когда сына князя Андрея Николушку уводили от его постели, княжна Марья заплакала.
Князь Андрей "пристально посмотрел на нее.
– Ты о Николушке? – спросил он.
Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
– Мари, ты знаешь Еван… – но он вдруг замолчал.
– Что ты говоришь?
– Ничего. Не надо плакать здесь, – сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее".
Сам Толстой тотчас объясняет этот разговор читателю:
"Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собою, он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.
"Да, им это должно казаться жалко!.. – подумал он. – А как это просто!"
"Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их, – сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; но нет, они поймут это по-своему, они не поймут!.. – И он замолчал".
С той достигнутой князем Андреем, уже вне пределов этой жизни, высоты взгляда все – и затаенные мысли княжны Марьи о замужестве, и сожаления о пожаре Москвы или о его маленьком сыне – все чувства и мысли живущих и думающих о живом людей ничтожны и чужды. Евангельскую фразу о птицах небесных при желании можно понять в том же смысле.
Но заметьте, что именно в тот момент, когда князь Андрей говорит о птицах небесных, он смотрит на сестру совсем не "тем же холодным взглядом", которым он оглянул ее и Наташу, когда они вошли к нему в комнату. В начале и в конце своей речи князь Андрей находился в двух различных и несовместимых состояниях сознания жизни. Сначала он "с большим усилием над собою постарался вернуться назад в жизнь", опять войти "в жизнь" и взглянуть "из себя", а потом вновь возвратился из жизни, "в себя".
Первый момент соответствует той части его речи, где он, стараясь перенестись на точку зрения людей, понимает, что "им должно это казаться жалко". "А как это просто!" – думает он. – Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их". Это-то он и хотел сказать сестре: "Мари, ты знаешь Еван…" Его тон тут отнюдь не холодный, не тот, которым он разговаривал о пожаре Москвы, а даже задушевный, словно он собирался сообщить сестре что-то важное, какую-то тайну, которую он стремится сообщить при помощи фразы из Евангелия. Но он обрывает себя: нет, не поймет, не смогут понять и т. д. "Мы не можем понимать друг друга!" – подытоживает он, и взгляд его опять стал холодный и спокойный.
Если бы князь Андрей в ответ на слезы сестры просто запретил ей "плакать здесь", а про себя подумал, что все мысли и чувства живущих не нужны и что то же самое сказано в евангельской фразе о птицах небесных, то это была бы еще одна демонстрация того, в какой степени князь Андрей стал чужд земной жизни. Так оно и есть, конечно. Но только в той части, где он оборвал княжну. В целом же смысл его речи не столько в том, что чувства и мысли ее и людей не нужны, а в том, что люди, потому что они живут и думают о живом, не смогут понять всю глубину и значение, которые он вкладывает в слова о птицах небесных.
Что же это за загадочный и вместе простой ("как это просто") смысл ясного стиха Евангелия, который доступен только герою Толстого? Ведь не о каких-то частностях собрался поведать князь Андрей, а о том высшем понимании жизни и смерти, которое он сам – уже ушедший от жизни – обрел только после "пробуждения" в последние дни своего пребывания на земле.
За две недели до описываемых событий князю Андрею "открылось новое счастье". То, что происходило с князем Андреем тогда в Мытищах, подобно озарению. "Все силы его души… действовали вне его воли", – говорит Толстой. Князь Андрей здесь не создатель, а как бы адресат своих "неожиданных представлений". "Бред" князя Андрея в Мытищах приводит нас к пониманию той загадочной фразы о птицах небесных, с помощью которой он пытался объяснить сестре какую-то тайну.
В понимании князя Андрея птицы небесные – не галки, стрижи и воробьи, не вороны, как у Луки, а то, что прежде, при жизни, связано в человеке, что освобождается в нем в момент "пробуждения от жизни", образ того "неведомого", что вновь воскресает в нем. Это есть иное, «пробужденное», новое, небесное бытие. Птица Небесная – та "странная легкость бытия", в которой после плотской смерти пребывает исходно вложенная в человека бессмертная сущность его души. Птица Небесная в речи князя Андрея – образ жизни души в высшем мире, в мире вечной Жизненности.
Голос этой Птицы Небесной князь Андрей и слышал в своем бреду в Мытищах. Он лежит в темноте и, "глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами", думает о счастье, которое "вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека". "Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?.."*) – спрашивает он, и тут мысль его обрывается и, как бы в ответ на его вопросы, заменяется "неожиданным представлением":
"И князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: "И пити-пити-пити" и потом "и ти-ти" и опять "и пити-пити-пити" и опять "и ти-ти".
"Вместе с этим под звук шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок.*) Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было держать равновесие, для того, чтобы это воздвигающееся здание не завалилось, но оно все-таки завалилось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. "Тянется! Тянется! растягивается и все тянется", – говорил себе князь Андрей".
В своих воспоминаниях сестра Софьи Андреевны Т. А. Кузминская рассказывает, что, заболев в 1863 году, она в бреду просила стоявших возле ее постели Льва Николаевича и сестру: "Тянется, тянется, снимите с меня", – ей чудилась какая-то густая паутина, которая обвила ее и от которой она не могла освободиться. "Сколько раз позднее уже, когда ему (Л. Н-чу) неможилось, – продолжает Т. А. Кузминская, – и когда, бывало, спрашивали, что с ним, он жалобным голосом отвечал: "Тянется… Тянется". "Тянется" – тут значит "вытягивается" жизнь, душа из тела.
В бреде князя Андрея не то важно, что "тянется", уходит жизнь, а то, что что-то новое воздвигается "при звуках равномерно шепчущей музыки". Под небесные звуки, под хор Птиц Небесных воздвигается (семь раз повторил Толстой здесь это слово) какое-то неведомое, странно легкое, "воздушное", но так тяжело рождающееся новое здание (тело?) "из иголок или лучинок".
Смерть князя Андрея оставила в Наташе и княжне Марье впечатление "таинственного, величественного, дальнего хора":
"Все в этой вольной жизни, не касающееся смерти, казалось им оскорбительным, все нарушало тот таинственный, величественный, дальний хор, к пению которого они продолжали прислушиваться с напряженным вниманием".
В светлое откровение Смерти, в прозрение Птицы Небесной входит и то "неожиданное представление" воздвигающегося воздушного здания из тонких иголок или лучинок, которое появилась "как бы в ответ на его вопросы" о счастье, которое "вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека" и о законе любви.
Пройдет еще десять лет, и он скажет, что "Бог в каждом человеке есть единый Христос"(24.493) и:
"Велено ему верить в то, что он сын Бога и любит брата. Те, которые так поступают, те соединяются с Богом и становятся выше мира, потому что то, что в них есть, больше и важнее всего мира"(24.935).
4 (35)
16 июля 1866 года Лев Николаевич выступал защитником на суде солдата Шабунина, который ударил по лицу своего ротного командира. Солдат был приговорен к расстрелу и 9 августа расстрелян.
«Случай этот, – вспоминает Толстой через 40 лет, – имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей".