Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Присяга - Григорий Семенович Аксельрод на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

...А много лет назад здесь на заре кричали петухи. Бревенчатые дома на подклетях стояли просторно, раздвинутые зарослями сирени, и по этой улице, которая была тогда московской фабричной окраиной, шел ранним утром Щербаков Петр Петрович, тридцати лет от роду. Шел торопливо, не оглядываясь и не ведая о том, что сегодня, 30 октября 1917 года, он идет по Михайловской улице в последний раз.

Над городом тишину рвали резкие сухие звуки. Порой в ответ на пушечные выстрелы толчком вздрагивала земля. Стреляли у Лефортовских кадетских корпусов. Он определил это без ошибки и без труда, потому что знал весь район как свои пять пальцев.

Стреляют... А как же перемирие? Кто оказался прав? Разве можно верить контре?

После известий из Петрограда о свержении Временного правительства в Москве поначалу медлили. Упустили время. Позволили буржуа собрать силы, организовать в городской думе свой штаб — комитет общественной безопасности. Все на что-то надеялись, чего-то ждали. И дождались.

Утром 28 октября офицеры и юнкера обманом захватили Кремль. Вывели на Сенатскую площадь солдат из арсенальской команды, из трех запасных рот 56-го пехотного полка. И в безоружных, в упор — из пулеметов, а потом — в штыки. С веселой злостью, как мясники, кололи в серое солдатское сукно вчерашние гимназисты, мальчики из приличных семейств, которых увлекло в юнкерские училища краснобайство Керенского. Десятки тел упало на брусчатку, и кровь, темнея, стекала под уклон к чугунным ядрам Царь-пушки.

Нет, прав, тысячу раз прав товарищ Ленин, когда говорит, что нельзя играть с восстанием. И коль скоро оно началось, надо идти до конца, надо действовать с величайшей решительностью и непременно, безусловно переходить в наступление. Оборона есть смерть вооруженного восстания.

А тут — на тебе! — перемирие на сутки. Меньшевистско-эсеровские главари из Викжеля поставили ультиматум: либо перемирие с думой, либо военно-революционный комитет будет отрезан от Петрограда и всей России. В городском ВРК заколебались. А рабочая Москва возмутилась. В Благуше-Лефортовском районе, да и в Сокольниках и на Пресне потребовали от ВРК прекратить всякие переговоры о перемирии. Настаивали, чтоб драться с белой гвардией до полной победы!

Началась стрельба. К утру она вроде бы стихла, и Щербаков решился сбегать домой. После февраля, вернувшись из сибирской ссылки, он квартировал на Михайловской у вечно хмельного дьячка-расстриги.

В холостяцком своем углу торопливо умылся, надел все чистое. Его не томили дурные предчувствия. Он не верил ни в бога, ни в приметы с тех пор, когда ему, молодому рабочему на пуговичной фабрике Ронталлера, попала в руки брошюрка в захватанной пальцами мягкой обложке и он, холодея внутри от грозных и пророчески звучащих слов, прочел: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма...»

Словно огненный луч расколол тьму, словно перед глазами протерли влажной тряпкой окно в мир. Одолев с немалыми трудами первый том «Капитала», узнав о Гегеле и Кампанелле, прочитав не одну статью, подписанную то Вл. Ильин, то Н. Ленин, он вдруг увидел этот мир таким, какой он есть. Раскрылась суть вещей, абстракции обрели плоть. Он знал о нем, об этом трижды проклятом мире, гораздо больше, чем кто-либо другой. Он сам с двенадцати лет тянул ярмо подневольного труда. Он был сыном ткача и внуком крепостного крестьянина, и на его памяти, на его глазах в Лефортове отстраивали особняки «аля рюс» фабриканты-заводчики Носовы, Фугельзанги, Герасимовы, Беренштейны, а в ближайшей округе, в Измайлове и за Преображенской заставой, сгорали в чахотке ткачи, не доживая веку, или спивались. Или сходились по праздникам стенка на стенку и дрались зверски, умывались кровью под пасхальный благовест церковных колоколов.

Будучи уже в партии и прослушав цикл лекций за первый курс в университете Шанявского, он по соображениям конспирации вращался иногда в среде буржуазной молодежи. Большелобый, глазастый, с темным румянцем на впалых щеках, он пользовался успехом. Особенно когда глуховатым голосом читал стихи, что-нибудь модное, из Бальмонта или Блока.

В гостиных под притушенными бра из позолоченной бронзы говорили о разном. О толстовцах и религиозной революции, о символистах, о новом романе Мережковского и проблемах пола. Вслушиваясь в эти разговоры, он едва сдерживал себя. Ударом кулака хотелось ему распахнуть окно, чтобы вместе с ветром, уличной пылью и запахами ворвалась сюда жизнь, ее горькая и горестная правда. Он терялся порой, не зная, как отличить искренность заблуждений от заведомой фальши, суесловия, от духовной нищеты и убожества у всех этих небрежно причесанных курсисток с рубиновыми колье, у этих речистых помощников присяжных поверенных, у этих непризнанных гениев с Бронных и Козихи, гривастых, словно ломовые битюги, в бархатных блузах, обсыпанных, как мукой, перхотью и пеплом.

После возращения из ссылки товарищи познакомили его с орлёной бумагой, взятой в разогнанной Московской охранке. Смеялись по-доброму:

— Ну, Петруша! Задал ты филерам работы. Опасный ты, оказывается, человек!

В бумаге говорилось о нем сжато, но выразительно. Член партии эсдеков с 1911 года. С октября 1915 года секретарь Благуше-Лефортовского райкома РСДРП. Широко известен как антиправительственный агитатор среди работников текстильных фабрик и, как отмечалось далее в той же бумаге, «безусловно опасен в смысле твердого усвоения образа мыслей и действий большевистского толка».

Бумага ему понравилась. Не вся, а та часть, где говорилось о его большевистской твердости. Это было как бы вынужденное признание врага, с которым он боролся изо всех сил, жалея только о том, что сил этих у него маловато. Он брался за любое дело, которое поручала партия. Он готов был работать сутки напролет, лишь бы дело делалось, лишь бы грянул наконец этот последний и решительный бой!

А впереди, неясно, в каком-то ослепительно сказочном сиянии виделось ему царство труда, мир солнечных городов, свободная земля красивых и сильных людей. И сердце едва справлялось с горячими приливами, когда черты этого грядущего мира угадывались им в товарищах по партии. Нередко он знал их только по фамилии или нелегальным кличкам, но не было для него дороже и ближе человека, чем тот, которому он мог сказать: «Товарищ...»

В ссылке, в иркутской таежной глухомани, он не чинясь колол дрова, таскал обледенелые ведра с водой, латал и штопал драные кожушки, лишь бы чуточку легче жилось его товарищам и в убогих избах под заснеженными кедрами не гас огонек надежды. А после шестого съезда партии, взявшего курс на вооруженное восстание, он пропадал дни и ночи в цехах Семеновской мануфактуры, завода Сальмсона, Мастяжарта — так сокращенно назывались мастерские по ремонту тяжелой артиллерии. И глаза его ликовали, когда докладывал он в райкоме, сколько рабочих записалось в Красную гвардию, и все просил он, чтобы его тоже послали в бой.

Но ему поручили развернуть в Лефортове лазарет. Его берегли. А может, в райкоме уже знали, что после сибирских морозов у него началось что-то с легкими?

Мелкий озноб бил его в то утро, когда возвращался он из дома, пробегая по безлюдным улицам и отыскивая в осеннем небе знакомые купола церкви, рядом с которой, на холме, стоял Введенский народный дом. Там, в подвалах, размещался районный штаб восстания. Демидова, командира Красной гвардии района, он отыскал в кругу солдат-самокатчиков. Положив трубку полевого телефона, голосом, осипшим от бессонницы и махорочных самокруток, тот коротко объяснил ему, что юнкера наплевали на перемирие. Наши попытались взять корпуса на Красноказарменной атакой в лоб. Рабочие из Мастяжарта выкатили шестидюймовую гаубицу на Дворцовый мост, гвоздят юнкеров прямой наводкой, но есть потери.

— Так что, Петруша, действуй. Посылай санитаров.

В лазарете, собрав людей, он тоже взялся за санитарную сумку, вскочил в кабину головной кареты «скорой помощи».

Наспех отрытый окоп пересекал улицу перед ее вылетом на кадетский плац. Впереди, метрах в трехстах мощно высились корпуса Алексеевского военного училища. Окрашенные в казенный желтый цвет, они сейчас были в дыму. Что-то там горело, рушилось, пульсируя в сумрачное небо фонтанами искр, а в проемах выбитых окон вспыхивали и гасли мгновенно яркие канареечные огоньки.

Когда, оставив карету за углом, Щербаков побежал, придерживая на боку брезентовую сумку, из окопа крикнули зло:

— Пригнись, очумелый! Убьют!

Он кубарем скатился в окоп. Скрывая смущение, отряхивался, поправлял повязку с красным крестом на рукаве своего сугубо штатского пальто с вытертым бархатным воротничком. У крайнего на улице дома косо висел сорванный ставень. Сквозь разбитое стекло вывалился горшок с геранью. Еще сочно зеленели листья, охваченные пороховым морозным воздухом, еще пылали, словно из последних сил, собранные в гроздь малиновые цветки...

С трудом отвел он глаза от герани. Выглянул из окопа. Близоруко щурясь, не сразу понял, что же это чернеет недвижно тут и там на плацу, на торцовом пустынном просторе.

А жить ему оставалось мгновение. С подоконника второго этажа брал его на прицел пухлогубый юнкер.

Юнкеру было боязно. Ему до чертиков все надоело, от голода сосало под ложечкой. Ему хотелось бросить винтовку, убежать домой в папину адвокатскую квартиру на Пречистенке, где уже в прихожей завораживал уют и тонко, едва уловимо от пушистой шубки старшей сестры пахло фиалками. Но поручик, командир учебной роты, весь в скрипучих ремнях, застегнутый до последней пуговки, хотя и не бритый, налетел, бешено округлив глаза: «Стрелять!..» И юнкер, закусив губу, тихонько скулил, словно обиженный щенок, но целился старательно, как учили на стрельбищах, и, спуская курок, придерживал дыхание.

«Господи! — ужаснулся Щербаков. — Так ведь это лежат наши. Убитые!»

Ему не дано было знать, что пуля вопьется ему в переносицу, лишь только он выпрыгнет из окопа, что лежать ему вместе с погибшими товарищами в одной братской могиле на Красной площади и перед ней, перед Мавзолеем Ильича в шелесте алых знамен будет проходить сама История его страны, первого на земле государства рабочих и крестьян. После Октябрьских боев со всех пролетарских окраин Москвы в открытых гробах понесут павших борцов. Снег, не тая, будет оседать на мраморно застывших лицах. От заводских гудков, похоронных маршей, пения «Интернационала» в тысячи и тысячи голосов содрогнется белокаменный город, а перед разрытой могилой с кремлевской стены, между Никольскими и Спасскими воротами, будет свисать, ниспадая до самой земли, огромное красное полотнище с надписью: «Жертвам — провозвестникам Всемирной социальной революции».

Пристально вглядываясь, Щербаков вдруг увидел, как на плацу, недалеко от окопа вскинулась русая голова.

— Он жив! — закричал Щербаков. — Смотрите! Он жив!..

И, не ведая страха, переполненный любовью и состраданием, он бросился вперед, поднятый из окопа тем душевным порывом, с каким потом, спустя годы, парни с комсомольскими билетами в карманах гимнастерок будут бросаться под огонь, закрывая телом своим амбразуры.

Присяга

Минувшим летом, в самый его разгар и теплынь, довелось вдруг нежданно побывать в военном лагере. Зеленые его шатры раскинулись в корабельной роще на высоком, с песчаными разломами берегу Волги. Здесь, в верховьях, она неширока, полнится молодой быстрой водою, поблескивает стремниной.

На лесной поляне, превращенной в учебный плац с асфальтовой дорожкой для парадов, замерли в строю солдаты. Солнце легло широкими праздничными полосами. Слепит глаза ясная медь оркестра. Чуть колышемые ветром, гвардейские черно-желтые ленты словно ластятся к алому бархату знамени.

— Сми-и-рно!..

На плацу, окаймленном сосновой колоннадой, становится торжественно и тихо, как в храме. А мы, родители, приглашенные в лагерь по случаю принятия молодыми солдатами присяги, чувствуем себя неловко за свой сугубо штатский вид, за легкомысленные белые дачные шапочки и украдкой подтягиваемся, скрывая смущение и пытаясь взглядом отыскать под пилотками, одинаково браво скошенными, родные черты.

Печатая шаг, солдаты с автоматами на груди подходят к скромной трибунке, прикрытой куском кумачового ситца.

— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь...

Знакомые до боли слова. И голоса... Только голоса эти доносятся как бы издалека, словно еще только разгорается костер памяти.

С пронзительной вдруг яркостью встает сборный пункт на Красной Пресне, куда стекалось из военкоматов, вперемежку с бывалыми солдатами из госпиталей, новое пополнение для фронта и где впервые в жизни в люто прокуренном бараке довелось увидеть некое странное сооружение. Это были деревянные нары. Шафраново-восковые, пугающе блеклого, неживого цвета, нары за дни и ночи войны были отшлифованы до зеркального блеска, отглажены так, что на них было боязно взобраться: того и гляди, соскользнешь на пол, как с ледяной горки.

В ноябре сорок четвертого года с Красной Пресни ушел на запад эшелон с московской семнадцатилетней ребятней, досрочно призванной на действительную службу.

Ехали не быстро, с частыми и долгими остановками. На третьи сутки, утром, в морозном безветрии показались Великие Луки. За размолотым в кирпичное крошево вокзалом стоял не город, а лежал его белый призрак, и над тихими снежными холмами, под которыми угадывалось временное жилье, подымались к небу хлипкие, какие-то несерьезные дымки.

Эшелон остановился напротив платформы с танками, замаскированными соломенными матами. В затишье у борта, наигрывая на саратовской гармошке с бубенцами, простуженный тенорок веселил вокзальный люд солеными частушками.

Гармошка замолкла разом, точно сломалась, когда из теплушек выползла на ясный свет наша братия. В худой по тем трудным временам одежонке, с угольными разводами на неумытых физиономиях мы, наверное, напоминали беспризорную ватагу из старого кинофильма «Путевка в жизнь».

Молча стояли окружившие нас танкисты. Только усатый сержант с пороховыми синими дробинами на корявом лице бесцеремонно толкался среди горе-новобранцев, хватал за плечи, заглядывал в глаза, будто искал кого-то, и говорил растерянно, овевая слабым запахом винного перегара:

— Ну дела! Братцы! Куда камсу-то, а? Неуж в самое пекло?!

Мы обидчиво воротили носы от сержанта, не приемля «камсу». Нам не дано было тогда постичь всю безмерную глубину его отцовской тревоги. Это мы-то камса? А кто рыл щели от авиабомб под липами на Тверском бульваре? Кто в сорок первом осенними тягучими ночами дежурил на крышах и с душой, нырнувшей в пятки, хватался за железные крючья, сбрасывая в чердачное окно «зажигалки», плевавшиеся голубым диким огнем?

До передовой, до «самого пекла» нас так и не довезли, а скорее, сознательно не допустили, определив в охрану тыла 3-го Белорусского фронта.

В день принятия присяги мы стояли в строю на мощенной камнем площади маленького полесского городка, наполовину сведенного недавними боями в рыжие бугры. Шел мокрый снег и таял, скатываясь каплями с круглых булыжников, отчего площадь казалась сплошь заставленной мелкими, налитыми доверху чайными блюдечками. Было зябко в тонких шинелях из болотно-зеленого сукна, даренного, как тогда поговаривали, нашим союзником, самим английским королем. Смущали и тревожили обмотки, которые имели зловредное свойство разматываться в самый неподходящий момент, и все мы робко завидовали ослепительной внешности командира полка подполковника Бардина, его кавалерийской бекеше, скрипучим оранжевым ремням и шпорам с колесиками на хромовых, лихо спущенных гармошкой сапогах.

Но когда мы прошли с песнями по спокойным улочкам с буграми вместо домов и вернулись в казарму, всех поразил ефрейтор Михайленко. Немногословный человек с немигающим взглядом, этот ефрейтор из старослужащих в учебном батальоне умело выламывал из нас «гражданку», но зато плотно помалкивал, когда на политзанятиях речистые москвичи с апломбом толковали о втором фронте и даже о конференции в Думбартон-Оксе.

А тут он вдруг сказал неуставным и неслыханно новым для нас домашним голосом:

— Теперь, хлопцы, мы все военные побратимы. Вот так-то хлопцы.

И эти простые слова, и даже не они сами, а тот, проникающий в сердце тон, с каким они были сказаны, запомнились навсегда. В одно будто мгновение мы, стриженные под машинку юнцы, которые мечтали о суженных галифе да лишнем наряде на кухню, перешагнули черту, отделявшую нас от настоящих солдат, от бойцов, жизнью и кровью своей присягнувших на верность Родине, нерасторжимо связанные отныне и с ефрейтором Михайленко, и с подполковником Бардиным, и с тем покалеченным пороховым взрывом сержантом, который ушел вместе со своими побратимами-танкистами на запад, туда, откуда по ночам сквозь расстояния глухо, как сквозь стиснутые зубы, доносились стоны раненой земли.

Мы служили вдали от фронта и не имеем права называться фронтовиками, хотя для многих из нас война не окончилась в мае сорок пятого. Диалектика этой войны, ее классовая сущность раскрывались перед нами в непролазных чащобах и болотах, среди белолесья с темными озерами, полных колдовского очарования. Мы знали: в дымных жилищах полещуков, где, потрескивая, искрилась и углилась лучина, всегда подадут глиняный ковшик с водой и укажут дорогу через топи. Но не верь льстивым улыбкам и жди в любую минуту выстрела в спину с фольварка, крытого оцинкованным железом, с обнесенных бревенчатыми заборами хуторов осадников, этих бывших наймитов ясновельможной пилсудчины. Мы несли службу и несли потери, удивляясь тому, что время для нас как бы сместилось в прошлое, познакомив наяву с лучиной и с кулацким обрезом.

Не знаю, жива ли мать Сережки Виноградова. Сам он до призыва жил в Палашевском переулке, что рядом с Малой Бронной, и на глазах всей РПГ (разведывательно-поисковой группы) был наповал сражен бандеровской пулей. Без единого звука сунулся он головой в папоротник и, пригнув веточку черники, измазал щеку спелой ягодой, а слетевшая пилотка открыла худенький затылок с мягким русым завитком в ложбинке...

Рожденные в двадцать седьмом году, мы были последние, кого призвали в армию на действительную службу в годы войны. А сегодня наши дети, сыновья невоевавших вроде бы солдат, принимают военную присягу.

...Солнце отвесно поднялось над соснами, укоротив до предела тень. Вся лесная поляна потонула в запахе разомлевшей хвои. Но свежо и чисто звучит первая фраза присяги, свитая молодыми голосами, — это новая смена солдат подошла к трибунке, затянутой кумачом.

Слова присяги несколько изменились по сравнению с той, которую мы принимали на исходе последней войны. Изменились слова, отредактированные временем, но не дух присяги, не ее первородный смысл, и она неизменно, в основе своей была и остается революционной клятвой, торжественным обещанием сыновей трудового народа, утвержденным ВЦИК 22 апреля 1918 года и в том же году, в мае, впервые произнесенным у стен Кремля.

Они стояли на мощенной камнем Красной площади, бойцы 4-го Московского рабочего полка и польские коммунары, сформировавшие в знак пролетарской солидарности с русскими братьями по классу Варшавский революционный полк. Социализм, Советская республика, власть рабочих и крестьян... В один голос, как бы на одном дыхании выговаривали эти необыкновенные слова вчерашние солдаты царской армии, впалогрудые ткачи из Лодзи, тестомесы из филипповских пекарен, светло-русые студенты из Кракова и рабочие пареньки с Рогожской заставы, в чистенько выстиранных косоворотках, в засаленных картузах и с обмотками, неумело и наспех наверченными, для вящего воинского виду, поверх отцовских штанов.

Они клялись не щадить крови и жизни своей, защищая рабоче-крестьянскую власть, а «если по злому умыслу отступлю от этого торжественного обещания, да будет моим уделом всеобщее презрение и да покарает меня суровая рука революционного закона». Они пели «Интернационал» и готовы были немедленно, прямо с площади ринуться в последний и решительный бой с белой гвардией, красновской контрой, с интервентами в болотно-зеленых шинелях, и они не знали еще, сколько немеренных верст на дорогах гражданской войны — и не только этой войны — отделяют их от этого боя.

Летел запоздалый тополиный пух из Александровского сада. Вился снежком над полками, уходившими с развернутым знаменем по булыжной мостовой Никольской улицы на Каланчевку, к вокзалам... Он сражался. Бился насмерть и выстоял. Он выстоял наперекор всему, этот новый, отчаянно дерзкий мир, и, отстаивая свое право на жизнь, как нерушимый завет, как символ своей моральной чистоты и нравственного превосходства, повторял слова, сказанные Фридрихом Энгельсом: «Стреляйте первые, господа буржуа!»

И отвечал ударом на удар. Только так: ударом на удар! И никогда не поступал иначе.

Печатая шаг, выходят из строя солдаты. Тянут носок, стараются, хотя «печатают» не очень четко. Да и солдаты они — без году неделя. Прославленная Н-ская часть собрала их под свой рдяный стяг и предоставила боевую технику, чтобы они, будущие рабочие, врачи, педагоги, инженеры, сдали первый в своей жизни гражданский экзамен — воинский экзамен защитников Отечества. Впереди у них марш-броски, изучение уставов, стрельбы, строевая подготовка, но все, что предстоит им пройти, начинается сегодня, с присяги и с этих обязывающих слов:

— Я клянусь... до последнего дыхания... я всегда готов...

Тревожно родительскому сердцу, когда видишь сына с оружием, в полевой защитной форме, с погонами. И радостно, потому что здесь, на военном плацу, он не только принимает присягу. Он, как молодая птица, становится на крыло, он идет отныне в одном с тобой строю, след в след. Умом это прекрасно понимаешь, а сердцем... Оно не дает покоя, оно все спрашивает: «Что ждет его впереди? Устоит ли? Не согнется, не сломается, если пробьет час и святость клятвы потребует предельного напряжения мускулов, всей воли и всех душевных сил?»

Мы обмениваемся взглядами, связанные схожими переживаниями и как бы поддерживая друг друга.

Особняком стоит крупный мужчина в твидовом пиджаке, седой, с борцовски выпуклой грудью. Перед построением он подошел к рослому юноше с хмурым замкнутым лицом и, страдая от многолюдья, а может, ломая что-то внутри, быстро провел ладонью по смугловатой щеке. Тот в ответ изумленно вскинулся, заморгал ресницами. И вот этого крепкого на вид человека качнуло вдруг, а лицо у него сделалось матово-белым. Перехватив взгляд, он едва приметно кивает головой, словно говоря: «Ничего, товарищ, не беспокойся! Со мной все нормально», — и снова пристально всматривается в зеленые шеренги. И не знаю, что он прочел в моем лице, но мне в его мучительно напряженном взгляде послышались немые слова, обращенные к сыну: «Ты выстоишь! Я верю в тебя, мой сын и товарищ, любовь моя и боль, моя надежда. Но если бы можно было заглянуть в завтра! И если грянет бой, оказаться бы рядом, подставить плечо...»

...Возвращались из лагеря засветло. Долго ждали на пристани теплоход, высматривали его с мокрых мостков.

У воды, в пенном кружеве мелких волн копошился мальчишка в сиреневой майке. Он сидел на корточках и острым камешком сбивал ржавчину с бурой посудины. Встряхнул ее, опрокидывая над водой, — и миниатюрная женщина, которая стояла вместе со всеми на пристани, еще полная впечатлений от суровых воинских торжеств, тонко вскрикнула:

— Смотрите, каска! Господи, немецкая каска!

По этим берегам в конце сорок первого года шли в глубокий рейд танки полковника Ротмистрова, когда наши войска отсекали северную клешню вермахта, занесенную над столицей. Унес ли отсюда свои ноги чужеземный пришелец, потеряв лишь каску? Или сгинул, нырнув в голубую прорубь, а каска выплыла спустя десятилетия и теперь с ней будет играть вот этот стриженный под машинку мальчишка с лопушисто оттопыренными ушами. Так уж повелось. До войны играли в Чапаева и Фурманова, после войны — в Александра Матросова. Мальчишки всегда играют в войну.

А женщина не унималась. Она глядела на каску так, словно это был не ржавый котелок, а граната с выдернутой чекой.

— Зачем тебе, мальчик, эта... дрянь!

— Буду играть, — почти без паузы пояснил он негромко, но так, что нам показалось, будто пал с неба гром и вместе с пристанью рухнул берег реки. — В космонавтов буду играть.

Он ответил охотно, но головы не повернул. Сидел на корточках, тюкал камнем по каске, и в такт ударам под майкой, как два крылышка, трогательно двигались худенькие лопатки, а на затылке в ложбиночке темно-русый завиток влажно блестел, как цыганская сережка.

Пограничники

Работа над этими очерками еще не закончилась, хотя началась она давно, в 1975 году. Очерки даны в той последовательности, в которой увидели свет сначала в журнале «Смена», а потом в «Известиях». Почему так именно случилось, объяснено ниже с достаточной, надеюсь, полнотой. Необходимые уточнения и добавления даны в примечаниях. Но, повторяю, еще далеко не закончен рассказ о людях, чей прах покоится в братской могиле вблизи литовского города Таураге, на тихой поляне в лесу, где в сорок первом году проходила государственная граница между Советским Союзом и фашистской Германией.

Кто ты, товарищ лейтенант?

Цепляясь взглядом за каждую черточку, все гляжу на эту фотографию и не могу писать, не идут слова... Не могу освоиться с мыслью, что через некоторое время, развернув журнал, люди станут так же пристально всматриваться в снимок, пытаясь разглядеть черты своих близких, сына или брата, о котором, быть может, не было ни слуха, ни весточки все эти годы, с первого дня войны.

Фотографии две. Прислала их в редакцию М. П. Ревякина из Ростова-на-Дону. В мае сорок пятого года, будучи военным врачом, она подобрала их на дороге, ведущей в Магдебург, и все это время хранила среди своих фронтовых реликвий, а в канун очередного Дня Победы отправила снимки в Москву.

Письмо ее лаконично до предела. Она почти ничего не говорит о себе и ничего не просит. Только строки легли на бумагу косо, падающей лесенкой, как будто вывела их рука человека, который собрал для письма в редакцию все свои силы. И эта догадка словно объясняет, почему она не решилась дальше хранить снимки при себе. Она отправила эти две фотографии подобно тому, как в далекие времена с надеждой и верой бросали в океан бутылки, запечатанные сургучом. Будто знала она, что не могут они исчезнуть, потонуть в архивах, что их обязательно прибьет к берегу, и берег этот несокрушим и вечен, ибо называется он Память Людская.

На обороте фотографий еле заметны карандашные надписи на немецком языке. По просьбе редакции во Всесоюзном научно-исследовательском институте судебных экспертиз надписи прочитали, и вот что выяснилось...

22 июня 1941 года некий унтер-офицер Франкхауз сфотографировал где-то на западной границе группу захваченных в плен советских пограничников. На другом снимке на первом плане запечатлен лейтенант, начальник погранзаставы, который отстреливался сколько мог от наседавших фашистских солдат, а последнюю пулю послал себе в висок (немецкий унтер-офицер почему-то называет его «комендантом из гвардии Сталина» и, отдавая невольно дань уважения советскому командиру, поясняет: «Он не сдался живым и застрелился на наших глазах»).


Первая фотография сохранилась плохо. Видны лес, дорога, песчаные бугры. За лесом в зрелом свете июньского полдня угадывается простор. Там, за деревьями, то ли поляна, то ли берег реки. И словно тянет оттуда каленым железом...

По дороге бредут восемь безоружных и раненых бойцов. Их окружает чуть ли не целый конный взвод полевой жандармерии. Не для одного солдата вермахта первые метры похода на Восток стали последними. Они задумались, эти конные фельджандармы, они глядят исподлобья, будто ощупывая взглядами и прикидывая в уме, сколько же сил еще таится у этих людей, взятых в плен, но не побежденных. Не побежденных!

Потому так выразительны их лица, полные скорбного достоинства. Идут они, теснясь плечом к плечу, и впереди, поддерживая щупленького, оплетенного бинтами красноармейца, идет младший командир. Под недобрыми взглядами солдат в стальных касках он словно бы чувствует себя по-прежнему в ответе за этих парней, стриженных под машинку, за своих бойцов первого года службы. Куда же ведет их лесной проселок? На пыльный плац, откуда ближайшей ночью, забросав шинелями колючую проволоку, кинутся они в побег, и потом в степях Украины, в белорусском Полесье будет греметь о них партизанская слава? Или на том же плацу ударит коротко автомат эсэсовца, и припадет к земле, в последний раз дрогнет истерзанное ранами, измученное голодом юное тело? А может быть, отсюда, с этой вязкой лесной дороги, истолченной конскими копытами, начинается их крестный путь на Голгофу через Освенцим и Бухенвальд?

Впервые увидев на фотографии этих молодых ребят в гимнастерках с петлицами, я подумал о нашей соседке по дому в подмосковном поселке Ильинское, бывшей учительнице русского языка Татьяне Кирилловне Брюховецкой. Лет пять назад ее не стало. А прежде, бывая изредка в Ильинском, я встречал ее в узком проулке, где пахло повялыми грибами и за штакетником, на старых дачных участках привольно, как в лесу, стояли сосны. Трудно доживала она свой век. Расспросив обстоятельно о здоровье и о работе, она суетливо поправляла ломкие седые локоны под шалью из черного гипюра и напоследок спрашивала, заглядывая в глаза:

— А моего Веню ты помнишь?

Ее сын погиб в сорок первом году. И она, старая одинокая женщина, видимо, томилась душой, тосковала втихомолку, страшась мысли о том, что после нее не останется на земле человека, который бы помнил о ее сыне. Помнил и знал, что был он коренаст, светловолос, с прямым взглядом голубых глаз, что любил клюквенный кисель, играл в футбол за люберецкий «Сельмаш» и над верхней губой у него сидела золотистая, как ячменное зерно, родинка.

В Красную Армию, на действительную службу Веню и его товарищей провожали перед самой войной. Прощались с ними у бревенчатого здания поселкового Совета, окрашенного в светлую охру.

Призывники были нарядны. При галстуках, с новыми чемоданами и все как один в кепках с большими козырьками. Кепки просторно сидели на стриженых головах и сползали ежеминутно на уши. Почти у всех на пиджаках серебристо поблескивали значки ГТО второй ступени. В то время, скупое на награды, эти значки носили, как ордена. Было много народа. Не переставая, играл баян. Пели песни: про Катюшу, «Если завтра война...» и про то, что широка страна моя родная и нет для нас ни черных, ни цветных.

Было весело, только глаза у матерей, когда двинулись все к платформе, вдруг стали мокрыми. И, забравшись уже в электричку, Веня высунулся в окно и подмигнул, помахав мне рукой и как бы намекая на известное нам обоим дело. За пару лет перед этим мы с одним другом младшего школьного возраста намыслили бежать в Испанию, но были пойманы той же ночью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад