Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Присяга - Григорий Семенович Аксельрод на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он поселился в квартире на первом этаже, с женой, молчаливой хрупкой брюнеткой, и двумя детьми: сыном-первоклассником и шестилетней дочкой. Его знали по фильмам «Алитет уходит в горы», «Джамбул», «Мы из Семиречья», «Девушка-джигит». Его видели на сцене Театра юного зрителя: Александр Ульянов в «Семье» Попова, Протей в «Двух веронцах» Шекспира, Абдрахман в «Чудаке» Назыма Хнкмета и, конечно, Павка Корчагин... Его помнили каюром, табунщиком, отчаянным дуэлянтом, сильным, ловким, пружинисто упругим.

Теперь он с трудом двигал костылями, и ноги его, точно чугунные, волочились по земле.

В истории болезни значилось: «Проникающее ранение спинного мозга». Была надежда, что в тридцать два года специальный курс лечения, тренировки и сам еще молодой организм позволят бросить костыли. И Кененбай бросил их. Но только для того, чтобы сесть в железное кресло-каталку: ноги отказали полностью.

Во дворе его открыто не жалели, не набивались с участием. Но если надо было ему перебраться из каталки в «Москвич» с ручным управлением, всегда рядом как бы случайно оказывался сосед. Затевался ремонт автомашины, и вокруг дяди Коли вились мальчишки с гаечными ключами, плоскогубцами, ветошью, а кто и с пиалой кирпично-темного чая, по-казахски подбеленного слегка молоком. Пройдут годы. В доме № 68 сыграют немало свадеб, разлетятся из родительского гнезда повзрослевшие сыновья. Но стоит по-прежнему тимуровский караул у железного кресла, сегодня его несет уже пятое поколение мальчишек этого двора. И глядя, как с беззаветной готовностью кидаются Саша Цхай, Сережа Тленшиев, Коля и Саша Горностаевы выполнять его поручения, Кененбай скажет, грустно и нежно:

— Вот они, мои джигиты.

Пользуясь близким соседством, захаживал к артисту на огонек репортер Гоша Потапов. Захаживал не без тайной цели: набирался впечатлений. «Гвоздевой» материал, с которым он готовился выступить в своей газете, был поначалу ясен как стеклышко, садись и крути по накатанной схеме: сила воли + заботливая жена + внимание коллектива. Мучили сомнения насчет заголовка: «Подвиг артиста»? «Человек не сдается»? Или озаглавить будущий репортаж звонко, с эпическим размахом — «Сказ о мужестве»?

Вглядываясь в жизнь Кененбая, Гоша чувствовал, что здесь что-то не так, не одни здесь плюсы.

Обычно Кененбай лежал навзничь, не жалуясь на свою долю, хотя не мог сдвинуться с тахты на метр без посторонней помощи. Телефон под рукой с длинным шнуром, нехитрое устройство из бельевой веревки, протянутое через всю квартиру к замку, чтобы можно было открыть его, если постучатся в дверь. Широкие слеги на лестнице для каталки и сама каталка, железное неуклюжее кресло, на которое Кененбай взбирался с таким выражением на лице, будто тащили его на дыбу. Прозревая, Гоша понимал, что у этого человека словно бы стоит перед глазами неведомая вершина, и он, стиснув зубы, продирается к ней сквозь такие пытки и душевные муки, что говорить и писать о них не надо, нельзя...

— Кенеке, — говорил Потапов, изменяя в имени артиста окончание, как это принято в разговоре на казахском языке, когда обращаются к человеку, заслуживающему глубокое уважение. — Кенеке, может, тебе достать чего-нибудь? Дай подушки поправлю. Может, лекарство достать. Самое редкое! Ты только скажи...

За полночь, возвращаясь с дежурства, Гоша увидел во дворе плачущую женщину. Распустив по плечам черные волосы, почти сливаясь с ночной тьмой, она рыдала вполголоса и, обхватив березку, раскачивала ее так, точно собиралась вырвать с корнем. Тонкий ствол гнулся податливо и беззащитно, смутно белел, словно обвязанный бинтами. Пораженный столь явным кощунством, Гоша подскочил к женщине, чуть было не закричал: «Что вы делаете? Разве можно!»

Он узнал жену Кененбая и, сконфуженный, отошел на цыпочках.

В доме, где распахнуты настежь все окна, вести — добрые и худые — не лежат на месте. Утром люди узнали, что от Кененбая ушла жена. Детей они поделили. Ему — сына, ей — дочь. На другой день Аленка после школы забежала к отцу, да так и осталась с ним. Так они и живут, втроем. Ильяс, добродушный покладистый крепыш, взвалил на свои плечи львиную часть домашних забот. В свободную минуту он присаживается к фортепьяно, и тогда Кененбай лежит в соседней комнате и гадает, что нового изучают будущие музыковеды в институте искусств. Аленка поднялась как-то сразу, вдруг. Он ахнул, когда увидел ее перед школьным выпускным вечером в белом платье до пят. Поступала она в Институт народного хозяйства. Последний экзамен — сочинение. Не вдаваясь в детали, она сказала, что писала сочинение на свободную тему — «Корчагины сегодня».

Узнав оценку, из института она прибежала сияющая. Влетела молодым вихрем, кинулась на шею: пятерка!

У Кененбая дрогнуло сердце и перехватило дыхание, когда Алена сказала:

— Я о тебе написала, папа.

...В кинематограф он попал благодаря забавному недоразумению.

В первые послевоенные годы он работал шофером на заводе. Приятель второпях, на бегу сказал, что идет набор казахов в школу киноактеров. Стать артистом он не мечтал, думать не думал. Он рано лишился матери, отца не помнит вовсе, рос в многодетной семье родного дяди, железнодорожника. Самым ярким воспоминанием детства, которое пришлось на годы войны, были вечера, когда он вместе с другими оборванными и полуголодными мальчишками взбирался на карагач и поверх стены летнего кинотеатра вглядывался в светящийся экран. И впервые в жизни подвязав галстук, он в простоте душевной, вполне извинительной для его восемнадцати лет, отправился без тени робости на студию: ему послышалось, будто здесь объявлен набор в «школу кинобилетеров».

Две даты врубились в его память: когда родился и 10 января 1960 года, когда получил удар в спину. Жизнь, казалось, рухнула горным обвалом. Друзья, не все, конечно, а те, которым льстило знакомство с входившим в известность актером, отошли в сторону. Но пустоты вокруг себя он не ощущает. На смену этим, легконогим, пришли другие. Совсем другие.

Глубокой ночью нередко раздается телефонный звонок:

— Не спишь, Кенеке? Знаю, что не спишь. Послушай, пожалуйста, — и приглушенно, словно боясь разбудить спящий город, композитор Нургиса Тлендиев напевает ему мелодию только что родившейся песни. Только ему, первому. На суд.

В дни испытаний судьба свела его с кинорежиссером Султаном Ходжиковым. Сначала они были просто знакомые, даже не приятели. Ходжиков пригласил Кененбая на одну из главных ролей в фильме «Если бы каждый из нас». Когда тот слег надолго, еще можно было подобрать другого актера, переснять кадры. Но Ходжиков избрал иной путь. Он добился, чтобы фильм законсервировали на год, и переделал сценарий так, чтобы роль инженера-гидролога Кененбай мог играть на костылях. Он, Султан Ходжиков, обычно добивался поставленных целей — и в жизни, и в искусстве.

В жизни этот бывший фронтовой офицер-панфиловец однажды круто оборвал свою военную карьеру и с третьего курса академии вдруг оказался во ВГИКе, на первом курсе режиссерского факультета. В искусстве он тоже шел своей дорогой, не признавая иных идеалов, кроме тех, которые отвечали его эстетическим воззрениям и совпадали с заветами его учителя Александра Довженко. Для Кененбая Ходжиков стал ближе брата, роднее отца. Двадцать лет они делят все пополам: семейные хлопоты, радость и горе, творческие заботы. В Доме кино, на вечере, посвященном пятидесятилетию Ходжикова, Кененбай, внесенный в зал на носилках, сказал: «Если я что-либо сделал в кинематографе — это всецело его заслуга».

А сделал он много. Кененбай Кожабеков снялся в пятнадцати кинофильмах, исполняя в основном главные роли. В девяти из них он снимался уже после ранения в позвоночник.

Он не любит и не признает дублеров. В его первом фильме «Алитет уходит в горы» есть эпизод, когда Айе, вожак комсомольцев Чукотки, борется с волком. Кененбай упросил Марка Донского, чтобы эпизод не имитировали и позволили ему схватиться с настоящим зверем. Кадры получились великолепные, а у него была прокушена рука. В фильме «Мы из Семиречья» большевик Нартай совершает побег из особняка казачьего атамана, прыгая на круп лошади со второго этажа. Рискованный эпизод снимали шесть раз. Из окна все шесть раз прыгал Кененбай.

Теперь, лишенный возможности двигаться, он работает по-прежнему неистово и влюбленно в свое дело, но только работает с двойным напряжением. Из актерского арсенала у него остались мимика лица, глаза, голос. Это немало. Он доказывает это всякий раз, когда участвует в съемках. Его партнерам приходится нелегко. Рядом с этим не щадящим себя человеком стыдно работать кое-как, не выкладываться до предела, просить о передышке. В ремонтной мастерской на студии для Кененбая по его чертежу сварили из арматуры носилки со спинкой, чтобы можно было в них сидеть. На съемочной площадке за поручни носилок берутся помощник режиссера, декораторы, свободные от съемок актеры, осветители. Иногда, не часто, юпитеры гаснут. Команду «стоп!» подает не режиссер, а врач. Святослав Лобанов, лечащий врач Кененбая, ездит с ним во все киноэкспедиции. Оформляет отпуск без содержания и отправляется следом за своим пациентом в барханы, на альпийские луга, в тугайные заросли. Пока врач торопливо разбивает ампулы с камфорой, Кененбай сидит, откинувшись в носилках. Он не жалуется, только сидит серый весь, и сквозь зубы, закусившие губу, проступает брусничная капелька.

В своем дневнике он запишет: «Последние годы я работаю над каждой ролью, отдавая ей всего себя так, будто это мой последний фильм». Именно в эти годы ему присвоили звание народного артиста Казахской ССР, а на V Всесоюзном кинофестивале в Тбилиси наградили специальным призом за исполнение роли Сырлыбая в фильме «Кыз-Жибек».

Эту роль он получил не сразу.

Фильм ставил Ходжиков. Он приходил вечерами, рассказывал, как идет подготовка к съемкам картины по сценарию Габита Мусрепова, который позволял воссоздать в народной кинодраме не пепел, а живой огонь истории. Зараженный его энтузиазмом, Кененбай сказал, что хотел бы сыграть роль Сырлыбая. Сказал — и осекся, увидев, как вытянулось лицо Ходжикова.

Сузив глаза, тот молча потянулся к пачке «Беломора». Он еще курил тогда, Султан Ходжиков. Это было еще до того, когда сердечный приступ свалил его на несколько месяцев и Кененбай в инвалидной своей автомашине ночи напролет дежурил под окнами больницы...

Ушел Ходжиков, не сказав ни слова. Приподнявшись на локте, Кененбай видел в окне, как прямо, сохраняя военную выправку, с лицом сумрачным и решительным шел по ночной улице бывший командир батальона, гвардии капитан запаса Ходжиков, и старые алма-атинские тополя стояли вдоль его пути, словно солдаты перед боем в накинутых зеленых плащ-палатках.

...На заседании художественного совета студии «Казахфильм» я не был. Я видел пленку, крохотный ролик с актерскими кинопробами и потому без труда могу представить, что же происходило в рабочем зале студии, когда утверждались исполнители ролей в «Кыз-Жибек».

В зале царствовала настороженность. Никто не сомневался в драматическом таланте Кожабекова, ему сочувствовали, его ценили. Но отдать ему роль Сырлыбая?.. Отец шелковой девушки должен быть все время в движении, среди своих соплеменников, верхом на коне. Режиссер-постановщик Ходжиков, видимо, ошибся. Его надо поправить, поспорить с ним, если на то пошло... Погас свет, вспыхнул экран. В полнейшей тишине вдруг кто-то вскрикнул. В зале сидели люди, для которых кинематограф был профессией. Они знали все о технике кино, о комбинированной съемке, они понимали, что это кинотрюк, не больше и все-таки они смотрели на экран и не верили своим глазам.

Это было похоже на чудо. Кененбай в гриме седого старца взглянул с экрана, да так, словно хотел заглянуть кому-то в душу. Губы его беззвучно шевельнулись, он повернулся спиной к зрителям и... встал.

Он встал, этот распятый в железном кресле и не сломленный человек. Он встал! И, легко ступая, пошел по земле.

Белый холст

Мольберт с подрамником стоит у окна, в светлом углу. На подрамник туго, без единой морщинки натянут белый холст. Тронь его, кажется, кистью — и холст отзовется негромким звуком.

А вокруг холста в большой нескладной комнате, приспособленной под мастерскую из обычной разгороженной квартиры, живет веселый и пестрый мир.

Под потолком на ниточке качается рыба из малиновой прозрачной пленки. Перед ней на стене сереют гипсовые маски. Горделиво высится антикварная лампа, но ее круглый абажур лихо унизан значками. Старинный письменный стол с гнутыми ножками сплошь завален книгами, обрезками ватмана, искрошенной пастелью, карандашами. Привлекают взор тончайшие акварели, забранные в простенькие рамки. Между ними в простенках солидно поблескивают большие позолоченные медали, а в хороводе стеклянных хрупких безделушек на подоконнике разлеглись новые лапти, скрепленные светло-желтой тесемочкой из лыка. Все эти вещи собирались, видно, для души. Они словно имеют какой-то тайный знак и соседствуют друг с другом в той неповторимой гармонии, которую принято называть артистическим беспорядком.

Смешная рыба под потолком тихонько колышется, ныряя головой. Как будто художник вышел из мастерской на минуту, оставив зримый свой след. Он словно вернется через мгновение, в сильных пальцах привычно и цепко зажмет карандаш с толстым грифелем или подойдет к окну и замрет перед белым холстом, погружаясь в тягостные сомнения.

Он без памяти любил свою мастерскую, заповедный рабочий свой дом. Однако вход посторонним сюда не был заказан.

...Юная парижанка пришла с переводчиком. Протягивая несмело худенькую ладошку и борясь отважно с этим строптивым звуком «рэ», который горошинами раскатывался в словах, она сказала:

— Здр-равствуйте, товар-рищ...

Русский язык, как выяснилось, она изучала в Сорбонне, но владела им пока далеко не в совершенстве.

— Очень давно... Я была тогда совсем маленькой, — сказала она без улыбки, а он, приметив пухлые детские губы, подумал с теплотой: «Нет, милая девочка, это было не очень давно».

— Я была тогда маленькой, — повторила она, торопясь и прибегая к помощи переводчика. — Мне подарили ко дню рождения книгу. Это была русская книга о моем прадеде. Я тогда не умела читать по-русски. Я вообще тогда не умела читать. Но эта книга... Как вам объяснить? Это очень странно... Я вглядывалась в иллюстрации, и мне казалось — в моей комнате прорубили окошки в прошлый век. Я впервые приехала в Москву. Мне захотелось увидеть человека, который рисовал так, будто он лично знаком был и с Энгельсом, и с Лесснером. — Она запнулась на миг и как-то запросто, с трогательной интонацией, неожиданно и сильно ударившей по сердцу, добавила по-русски: — И с Мавром, Карлом Генриховичем.

Это была Фредерика Лонге, праправнучка Карла Маркса.

Насупив неухоженные бровки, она долго и придирчиво рассматривала рисунки. Их было много в мастерской, больше сотни, на метровых листах ватмана, выполненных отчасти рыжеватой сангиной или цветным фломастером, а больше — простым черным карандашом. Были среди них похожие, были целые серии, неразделимо, как в складном веере, связанные одной темой, но не было среди них двух одинаковых — и это было похоже на чудо.

Талант, неразгаданный феномен человеческой природы, представал в пугающем изобилии и как бы расщепленный на элементарные частицы.

Все было предельно просто. Был ватман — белый, плотный, слегка бугристый на ощупь, и был толстый карандаш с коротким и решительным срезом на конус. А между ними стоял большелобый улыбчивый человек с щедрой сединой в русой поредевшей шевелюре. И эти трое — человек, карандаш и ватман — словно были в заговоре. Уединяясь, они втихомолку творили доброе волшебство, заставляя верить, что только так размышляли, смеялись, негодовали, грустили и радовались люди, запечатленные в рисунках. Едва приметная светлинка в зрачке, едва уловимая черточка в уголке губ — и глаза говорят, и рот улыбается, и, казалось, надо немножко, еще чуточку помучить мозг, чтобы постичь наконец белую магию искусства.

«Как это делается?» — молча вопрошали темные от волнения глаза Фредерики, а он не мог ответить, да, наверное, никто и не ответит целиком на этот вопрос.

Не ведая о том, юная парижанка вызвала в груди прилив колкой боли — столь пронзительно яркими оказались воспоминания, навеянные ее приходом.

Он вдруг увидел себя беспечным непоседой в щеголеватом коверкотовом пиджаке, каким был тридцать пять лет назад, когда жизнь круто развернула его на случайном, казалось бы, перекрестке и подтолкнула на путь, по которому ему суждено было пройти до конца. Пройти несгибаемо, без огляда, с фанатичной верой в свою правоту, ропща в душе лишь на быстротечность времени и потому сжигая себя на этом пути без остатка, в дым и серый пепел.

А что было до той поры? Способный ученик художественного училища, красноармеец действительной службы, московский начинающий художник. Не чинясь, он сочинял рекламы и товарные этикетки, брал ретушь, чертежи, перерисовки и робко, исподволь пробовал свои силы в иллюстрациях к детским книжкам.

Тридцать пять лет назад в издательстве «Молодая гвардия» ему предложили сделать рисунки к сборнику воспоминаний о Карле Марксе. Он отказался, сказав решительно и не щадя себя: «Не по Сеньке шапка». Но нашелся человек — и он будет помнить о нем до конца дней своих, — который помог ему побороть трепет перед устрашающей новизной предстоящего дела. Художественный редактор издательства, он, этот человек, увидел в графике молодого художника то, что определило, должно быть, его выбор, — тонкость и точность рисунка, сдержанно, как бы одним алым намеком, озаренного революционным романтизмом.

Нетерпеливый, неугомонный, неусидчивый, он, наперекор своей натуре, был прикован новой работой к письменному столу, пригвожден к стулу.

С французских гравюр вековой давности, с иллюстраций к прижизненным изданиям Диккенса, с паутинно погасших дагерротипов из ателье самого Луи Дагерра к нему стекались, словно золотые блестки, приметы минувшего столетия. Его поразила слепая страсть собирателя сокровищ. Он чувствовал в себе ненасытную радость скупого рыцаря, когда вычерчивал в альбоме для этюдов развалины средневекового замка в Трире, чугунный ажур каминной решетки, фабричную, в дымных трубах панораму Манчестера или высокие кивера полицейских, которые в один из февральских дней 1848 года поведут меж обнаженных клинков по-мещански нарядным улочкам Брюсселя тридцатилетнего политэмигранта с угольно-черной бородой и пронзительно темными глазами провидца.

«Его стихией была борьба!» — в скорбную минуту скажет Энгельс над раскрытой могилой своего великого друга. А много лет спустя немолодой московский художник, приехав впервые в Лондон, бережно опустит на строгую, из белого мрамора плиту Хайгетского кладбища букетик влажных фиалок.

И потом, шагая вдоль Темзы, вглядываясь сквозь дождь в неясные, точно затянутые муаром контуры Британского музея и красную черепицу горбатых крыш, он будет думать с щемящей грустью, что хорошо бы теперь заново перерисовать все 23 картинки из «Воспоминаний о Марксе», хотя тогда, в молодости, свой первый рисунок — Маркс у Фридриха Лесснера, портновского подмастерья из Гамбурга и неистового обличителя буржуазии, — он переделывал ровно 24 раза.

Потом был Ленин.

Мысль перейти после «Воспоминаний о Марксе» к Ильичу родилась сама собой. Она возникла так же естественно и неизбежно, как возникает дыхание, когда рождается человек.

Впервые его рисовал он в пятнадцать лет, в школьной стенной газете, в Ельце. Перед ним на парте лежал наспех вырезанный из «Правды» портрет в траурной кайме, который он должен был перевести на мелованную бумагу, а за двойными рамами, за стеклом в морозных январских узорах низким басом печалился сурово и безысходно гудок паровой крупорушки.

Рисовал, а скорее, перерисовывал он Ильича и после, когда выстраивал для плакатов броские композиции, подымая портрет над овальной гребенкой Днепрогэса или вчерчивая его в доменную печь Магнитки, намеченную скупым штрихом и похожую на шахматную ладью.

Ему казалось, что эта работа пойдет легче. Не надо выискивать в грузных фолиантах, как выглядел бы дилижанс, одиноко несущийся по вересковой пустоши. Здесь все было знакомое, свое, родное: вековые липы в Горках, резное крылечко в Кашино, зеленый, в кудрявом орешнике берег Волги... С головой погрузившись в изучение иконографического материала, он отчетливо понимал, что добиться наибольшего сходства — это первое и обязательное условие новой работы. Иначе из рисунка уйдет главное — не будет правды.

Первым с его новыми рисунками знакомился Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Щурился сквозь толстое пенсне, деликатно покашливал, теребил сухими пальцами эспаньолку совсем как у Чехова, клинышком, но только совсем седую. И вдруг огорошил:

— А вы не видели Владимира Ильича в жизни. Не видели, правда? Я сужу вот по этому рисунку. Посмотрите, как напряжена рука, вытянутая вперед. Это неверно. Что? Скульпторы так изображают? Не знаю... Может, им для монументальности надобно это, что ли. Но это неверно. Да, Владимир Ильич, когда выступал перед аудиторией, выставлял иногда вперед руку. Но только на мгновение, чтобы подчеркнуть слово, как бы кидая его в зал. Он был очень подвижен, очень... Словно заряжен энергией, электричеством, весь так и искрился. А жесты его рук были мягче. Они шли «к себе». Понимаете? К себе, а не «от себя» — и в этом именно их характерная особенность. Жест «от себя» выказывает человека самоуверенного, эгоистичного, а Владимир Ильич таким не был... Он был совсем другой. Да, совсем другой!

И он искал, упорно и с упоением, правду ленинского образа, будучи убежденным глубоко, что эта единственная и наиполнейшая правда живет в памяти народа — и только там ее надо искать. Беседуя с теми, кто знал Ильича, вчитываясь в страницы воспоминаний его соратников и воскрешая в своей памяти то немногое, что нанесло в нее красным вихрем в Октябре семнадцатого года, он постигал поразительную диалектику этого образа, два ее единых крыла.

Вполнеба, с прометеевой мощью вставал облик вождя, народного трибуна, стратега и тактика революционного действия, бойца, не ведающего страха, не выбитого из седла ни отравленной пулей, ни ложью, ни ядовитой клеветой и не знающего пощады там, где эта пощада была бы сродни предательству пролетарского дела.

А с другого крыла слетались в душу черты человечнейшего из людей, русского человека с берегов Волги. Не крупного ростом, но крепко скроенного, с его мягкой, не резкой картавинкой, с врожденной скромностью в быту, опрятностью в одежде и почти неизменным галстуком синего цвета и с белыми ромбиками, с искренней, не показной заботой о товарищах по партии, по борьбе и с его трогательной, поистине отцовской любовью к детям.

На трехсотом, а может, и на триста шестьдесят первом рисунке ему открылась вдруг неповторимая гармония облика Ильича. Сначала он увидел, как поразительны по своим пропорциям его лицо и голова, а потом, просматривая раз за разом кадры старой кинохроники, сквозь все ее несовершенства он разглядел отличительную черту ленинской пластики, о которой говорил Бонч-Бруевич. Удивительная соразмерность движений, начисто лишенных суетливости и позы, но выразительных необычайно, сильный и прицельно точный взмах руки, живая мимика лица, яркость глаз...

Почему Ленину везде удобно было работать? А он работал в тюрьме, в сумерках чердака, в шалаше и на пне в Разливе, на ступеньках шумного зала, когда готовил тезисы своего выступления на III конгрессе Коминтерна. Почему Ильич свободно находил общий язык в разговоре с пролетарием, ученым, неграмотным крестьянином, всемирно известным писателем, с фронтовиком в прожженной солдатской шинели и профессиональным, в чалме революционером из жарких восточных стран? Откуда взялась эта покоряющая ленинская простота, эта титаническая работоспособность, кристальная ясность ума, цельность натуры?

Перечитывая книги Ленина, он сделал открытие, которое доступно каждому, кто читает эти книги с открытым сердцем.

В томах Полного собрания сочинений, переплетенных в синий коленкор, нет ни строки, ни одного знака препинания, которые бы не были подчинены одной-единственной цели. И, потрясенный, он всем существом своим понял, что эта цель — и только она одна! — владела Ильичем безраздельно. Ей отдал он всю силу своего могучего интеллекта, она водила его пером, когда на бумагу, торопя и подстегивая друг друга, набегали строки, жадно, как губка, впитавшие жар его души и его безграничную веру в то, что пробил наконец час новой, коммунистической цивилизации.

Вчитываясь в эти строки, он словно слышал голос Ильича, различая в нем малейшие оттенки, и будто видел при этом цепкий прищур его глаз. Он мог теперь десятки раз переделывать рисунок, добиваясь предельного единства между замыслом и воплощением, но то, что хотел он сказать этими рисунками, было ясно без слов, ясно с первого же взгляда, хотя под ними и чернели надписи: «Учиться, учиться, учиться», «Доверять и проверять», «Посоветуемся с Марксом», «Архиинтересно», «О будущем», «Обязательно проверьте!», «Взгляд в совесть...».

Летом в Центральном музее В. И. Ленина открылась персональная выставка его графических работ.

В зале, где шаги глушил сплошной сиреневый палас, висели под стеклом на белых шпагатах 206 рисунков, самые лучшие, отобранные им из двух тысяч, созданных за тридцать лет. Люди разглядывали их молча. О чем они думали? Какие пробуждались у них чувства? Что виделось им в этих огромных листах ватмана? В конце дня он, едва сдерживая нетерпение, листал книгу отзывов. И нередко спазма перехватывала горло. Он и сам понимал, чувствовал сердцем, что его Лениниана как бы органически вплелась в одну цепь с реликвиями великой жизни, собранными в музее, стала в один ряд с овальной фотографией семьи Ульяновых, с пожухлыми и ломкими страницами «Искры», с черным демисезонным пальто, на котором красными нитками отмечены разрывы от пуль, впившихся в тело Ильича в восемнадцатом году, 30 августа...

За три десятка лет, которые он отдал ленинским рисункам, бывало всякое. Были праздники, случалось горе, но больше было простой работы, будничного труда с карандашом и ватманом. Он по-прежнему жил открыто, любил ездить по свету, не чурался застолья. Но теперь, что бы он ни делал, будь то иллюстрации к «Повести о настоящем человеке» Бориса Полевого или портреты бывших партизан-гарибальдийцев из Болоньи, он смотрел на свою работу словно бы со стороны, примерял ее к тому главному делу, которое все сильнее тревожило душу. Его манили многофигурные композиции. Он мечтал о рисунках, где Ленин был бы изображен среди народа, на бурлящих под кумачовыми знаменами площадях, в переполненных залах, среди людей, для которых он прожил свои пятьдесят четыре года.

Связка взглядов. Столпотворение чувств. Сомнения, тревога, испепеляющая ненависть и любовь. Любовь и вера. Вера в того, кто вел за собой массы и учился у масс. Рожденное в горниле восстания, оно проковано рабочим молотом, это слово — массы. Не толпа, где все безлики, а массы, где каждый сопричастен к революционному творчеству, где каждый — боец, мобилизованный и призванный атакующим классом.

Следом подоспела передвижная выставка в городе Куйбышеве, куда он поехал по приглашению областного комитета КПСС. Были новые встречи, просьбы об автографах, разговоры об искусстве.

Его спрашивали, почему он не пишет маслом. Он отвечал полушутя, что бережет живопись маслом, как ребенок шоколадную конфету в цветной обертке. Придет время, и он попробует, какая она на вкус. Но не говорил, насколько все это серьезно, молчал о том, что в Москве, в мастерской на улице Горького, его давно ждет белый холст. Здесь, в Куйбышеве, он при первой возможности уходил на окраины. Он искал Самару. Ему нужна была деталь. Он не знал, какая именно. Может быть, это будет бывший купеческий лабаз, тяжко осевший в землю по самые окна. Или чугунная тумба на тихой улочке, граненная, чуть пьяно скошенная. К таким тумбам у дверей трактиров извозчики когда-то привязывали лошадей. Или в дремучих ветвях вяза за рухнувшей церковной оградкой проглянет небо, самый краешек, светло-лазоревый. Он знал: деталь найдется и сработает как детонатор — вот тогда он и увидит Самару девяностых годов...

По деревянным мосткам стремительно и легко пройдет помощник присяжного поверенного в форменном сюртуке. Высокий, скульптурно вылепленный лоб, тугой воротничок, бородка, взгляд глубокий, собранный. Он спешит в кружок самарских марксистов. Он изучает Маркса и Энгельса, изучает досконально, примеряя их учение к русской действительности. Он пишет одну из первых своих работ — «Новые хозяйственные движения в крестьянской жизни». Он молод, все только еще начинается, все еще впереди... А ветер с бурлацкой Волги доносит запахи вяленой рыбы, дым смоляных костров, скрип уключин, стонущие крики голодных чаек.

Вернулся он из Куйбышева больным, болело сердце. Проведать деда пришел Егорушка, упругий человек шести лет от роду, с глазенками, как две изюминки, запеченные в румяной сдобе.

Для Егорушки у деда припасены трехлинейная винтовка без затвора и старая буденовка. Дети приходили к нему часто, рисовал он их с душевным подъемом, без устали. Да и весь этот праздничный пестрый мир в мастерской, в сущности, создавался ради его маленьких гостей, чтобы чувствовали себя раскованно, не куксились.

Внука он рисовал чаще всего в буденовке. Наверное, виделись ему памятные степные травы и Мальчиш-Кибальчиш на горячем коне.

— Ай да Егорушка! Ай да герой! — приговаривал он, заканчивая рисунок. И не знал он, что портрет Фредерики Лонге, этюдные зарисовки в Куйбышеве и вот этот рисунок Егорушки — это последнее, что отмерено ему свершить в жизни.

Под утро его увезли в машине «скорой помощи». Но помощь запоздала...

Среди поступивших соболезнований было одно, из ставропольского села Жуковка. Село ничем особенно не знаменито, разве тем только, что живет в нем 276 семей Жуковых, все больше хлеборобов, но есть среди них учителя, зубной врач, зоотехник, дипломированный режиссер народного театра. На исходе зимы семьдесят третьего года надумали они собрать однофамильцев, устроить праздник трудовой и ратной славы. Кинули клич, разослали приглашения. В ответ из Москвы прислал книгу с дарственной надписью Жуков Георгий Константинович, Маршал Советского Союза. Из Кисловодска, оставив на время свою персональную выставку в местном музее, приехал Жуков Николай Николаевич, народный художник СССР.

Какой это был звонкий, с капелью, по-южному долгий и яркий день!

Его не отпускали со сцены сельского клуба. Он говорил о своей работе над Ленинианой, о своих поисках, сомнениях, заботах, показывал рисунки. Его слушали в такой взволнованной и глубокой тишине, что начинало слегка покалывать в висках, как бывает в горах, на большой высоте. Ни на одну секунду он не поддавался самообольщению, сознавая, что село Жуковка чествует не столько прославленного однофамильца, сколько художника, который сумел по-своему, по-новому, на чистом и прозрачном языке графики рассказать людям о том, как Володя Ульянов из Симбирска стал Лениным. И когда принимали его в почетные граждане села и преподносили в дар неподъемный хлебный каравай, он, растревоженный до слез, знал одно: если бы дано было ему прожить еще одну жизнь, то он хотел бы, чтобы она была прожита только так, как эта!

...А каравай сохранился до сей поры, покоится на низенькой подставке перед мольбертом.

Едва откроешь дверь в мастерскую, как малиновая рыба под потолком кивнет печально головой. Молчит холст, не тронутый кистью. Белеет, как проран, в этом пестром и осиротевшем мире. В сумерках залетают с улицы сполохи неоновой рекламы. Скользят по холсту, точно цветные призраки, не ухватишь взглядом. Но оранжево светится каравай, сотворенный из могучих ставропольских пшениц, и будто веет по комнате запахом свежего хлеба.

Большевик из Лефортова

«Щербаковская ул. (бывшая Михайловская) названа в честь рабочего-большевика П. П. Щербакова...»

Из справочника «Имена московских улиц».

Мальчишка в щегольской курточке из синтетики и с умненьким личиком бежит по тротуару, помахивая школьным ранцем. Вдруг замер, словно уткнулся грудью в невидимый забор. Закинул голову, разглядывая табличку с названием улицы.

Улица в это позднее ноябрьское утро еще хранит приметы недавнего праздника. Флаги уже сняли, но еще свисают с фонарных столбов звезды из крашеных электрических лампочек и осеннее солнце золотит окна высотных домов, у которых лоджии и балконы сверху донизу еще затянуты кумачовыми полотнищами. И там, на верхних этажах, столько морозного простора, голубизны, яркого радостного света, что кажется, это не жилые дома, а космические причалы в красных парадных коврах.

Губы мальчишки туго стягиваются в трубочку. Ему, видимо, с трудом дается первая буква в названии улицы — заглавная буква «Щ».

Читать он научился, наверное, недавно и по дороге в школу успел разобрать по складам все крупные слова на вывесках. Их немало на улице, здесь универсам, кафе-мороженое, магазин «Богатырь». А наискосок от школы перед строгим заводским зданием с окнами в белых жалюзи стоит на бетонном постаменте земной шар, собранный из серебристых полос. И он такой огромный, хотя и совсем сквозной, что внутри у него будто зыбятся легкие тени, а вокруг шара по диагонали вьется надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Мальчишка зашмыгал покрасневшим носиком. Озорничая, кинулся шустро на другую сторону улицы, перебежав путь перед самым трамваем.

Это его родная улица, он не знает ее другой. Но кто скажет, куда она уведет его от школьного порога? И откуда, из каких далей вернется он сюда спустя четверть века, в третьем тысячелетии, когда с колотящимся сердцем, сдерживая упругий сильный шаг, пройдет по ней из конца в конец, вглядываясь в старые тополя перед школьными окнами, вспоминая, как сердито звенел однажды трамвай и взлетали голубями пестрые флажки над фронтоном кинотеатра «Родина».



Поделиться книгой:

На главную
Назад