Утром за завтраком Денисов обычно наскоро пробегал глазами заголовки свежей газеты и, сунув ее в карман, спешил в столовую. Потом у себя в кладовой, управившись с делами, аккуратно прочитывал весь номер.
Но сегодня, развернув газетные листы, он едва не вскрикнул. Ножом полоснул по сердцу заголовок: «Снова Рейнгард Гелен».
В небольшой заметке говорилось о том, что в ГДР опубликованы материалы, разоблачающие преступное прошлое шефа западногерманской секретной службы. Будучи начальником отдела «Иностранные армии Востока» в верховном командовании сухопутных сил вермахта, он, оказывается, входил в состав особого штаба СД, который ведал допросами и организацией расстрелов советских военнопленных солдат и офицеров.
Наверное, это показалось бы по меньшей мере странным, если бы стало известно, что скромнейший работник общепита в Алма-Ате внимательно следит за всеми появляющимися в печати сообщениями о карьере бывшего гитлеровского генерал-лейтенанта. «Человек без лица», «Наследник Канариса», «Серая рука»... Он мог бы с ходу рассказать о наиболее броских деталях биографии Гелена. О том, как тот сдался в плен американцам, передав им из рук в руки картотеку агентурной сети абвера, как ездил в США на встречу с руководителем ФБР Эдгаром Гувером, как стал заправлять секретной службой Западной Германии — «Бундеснахрихтендинст». И хотя после окончания войны Гелей старательно избегал фотообъективы, что и дало повод газетным репортером назвать его «человеком без лица», все же единственная четкая фотография, относящаяся к 1944 году, была опубликована, и Денисову показалось, что он вроде бы узнал этого остролицего немца.
С тех пор Денисов жил под двойным страхом. Он ни на секунду не сомневался в том, что рано или поздно советская контрразведка дознается о его связях с Вейцем. Но еще больше, чем неминуемое разоблачение, его пугало другое. А вдруг явится кто-нибудь оттуда, с чужой стороны, и спросит: «Вы — Виктор Завьялов?»
Судьба столкнула его с остролицым немцем в конце 1943 года, в кабинете коменданта лагеря для военнопленных под Перемышлем. Тогда он был не Денисовым и не Завьяловым. Он был Иваном Малыхиным, замордованным крестьянским пареньком в драной гимнастерке и деревянных бахилах. Пока попал под Перемышль, прошел с пяток лагерей, удивительно похожих друг на друга. Колючая проволока, сторожевые вышки, ощерившиеся дулами пулеметов, неживая, в камень сбитая тысячами ног земля. И люди как тени, с голодными, в смертельной тоске глазами.
В лагере то и дело раздавались выстрелы — и обрывались чьи-то муки. По ночам на нарах пленные делились последней затяжкой махры, перевязывали гноящиеся раны и шептались до утра, мечтая о побеге. А он испуганно молчал и забивался в угол подальше от этих разговоров. Он лебезил перед охраной, ловчил, изворачивался, стараясь «закосить» лишнюю миску с брюквенной бурдой и выжить. Главное — выжить. Любой ценой! Только бы не загнуться.
В Перемышле ему повезло. Малыхина определили поваром на лагерную кухню. Может быть, произошло это потому, что решился он на дикую ложь. Разговорившись по душам со старостой барака, богомольным кержаком из-под Барнаула, он сказал, что происходит якобы из семьи раскулаченного и у него, мол, имеются личные счеты с Советской властью. Сказал не моргнув глазом. Лишь поежился, вспомнив тяжелую руку отца, люто ненавидевшего ложь, Якова Фроловича Малыхина, бессменного председателя колхоза в Зеленой Поляне.
Кержак сказал:
— Тебе, паря, одна дорога — в РОА, к Власову. Я бы сам пошел, да господь в руки брать мне оружие не дозволяет.
Но у Малыхина хватило ума сообразить, что эта дорога неотвратимо ведет в никуда. Он не хотел идти к власовцам не потому, что крепок был духом и боялся зачернить совесть каиновой печатью. Его пугал фронт. Снова воевать, да еще против своих? Тогда пощады не жди. А в лагере, как ни горька доля, можно переждать лихое время. А там, глядишь, все как-нибудь обойдется, перемелется. Лишь бы в живых остаться.
И что в этом плохого, если он хочет жить? Жизнь — она всем мила. Ради жизни пойдешь на все. Вон татарин, крымчак. Каждое утро и вечер становится в закутке барака на оторванную полу шинели и поясно кланяется своему богу. Только и слышно: алла... алла...
Приходили к нему в папахах, с золотыми полумесяцами на шевронах. Долго уговаривали вступить в Туркестанский легион. Не согласился. Татарина тут же избили в кровь, пинками загнали под нары. И больше всех норовил ударить староста, кержак. А вечером еле живой — смотреть страшно! — выполз татарин наружу, упал на колени и забормотал молитву. Да так жалостно, будто заплакал. И откуда у него, избитого до полусмерти, силы взялись?
Украдкой наблюдая за татарином, Малыхин приметил: сам-то молится и вроде рыдает, а лицо такое, словно собирается кого-то ножом пырнуть. Уже давно это лицо — сухое, бронзовое, с едва приметной полоской рыжих усов — казалось Малыхину знакомым. Где он встречал его? Когда впервые увидел? Или это так, одно наваждение.
И вдруг вспомнил...
Было это на станции, куда дотащился растрепанный бомбежкой эшелон с маршевым батальоном. По перрону, распоряжаясь, метался высокий рыжеватый командир в ладной гимнастерке со шпалами в петлицах. Если его команду выполняли не сразу, он сердился и как-то странно ругался, длинно и непонятно.
Выгрузившись из вагонов, солдаты присели в холодке под стенами вокзала рядом с настежь растворенным окном. Малыхин услышал обрывок разговора:
— Товарищ батальонный комиссар! Это вы по-каковски чешете? По-еврейски, что ли?
Тот ответил со смехом:
— Да нет, что ты! Это я по-татарски. Все-таки мягче получается. Я ведь, знаете ли, с татарчатами в детстве в альчики играл. А с нашим братом у муллы и раввина одно было обхождение. В общем, родственники!
Батальонного комиссара кликнули к телефону. И вроде бы даже фамилию назвали. Не то Рабинович, не то еще как.
Так вот он какой, «татарин!»
Много лет спустя, вороша в памяти проклятые дни плена, Малыхин-Денисов всякий раз с тайной гордостью думал о том, что он в ту пору не взял лишнего греха на душу, устоял, не поделился с кержаком своими догадками. А ведь он тогда же приметил, что пленные обычно шептались на нарах там, где лежал «татарин».
Отсидеться на лагерной кухне не удалось. Однажды за ним явился сюда переводчик, тонкий как жердь немец из украинских фольксдойчей.
— Эй, кашевар! Про́шу до пана коменданта.
Он так и обмер, уронив черпак. И только ощутив крепкий тычок в спину, понял наконец, что его зачем-то требует сам комендант лагеря.
В кабинете пахло ароматным табаком. Переводчик, как вошел, щелкнул каблуками и вытянулся у двери, кинув по швам свои непомерно длинные жилистые руки. Толстый комендант в фуражке и при всех регалиях с непривычно заискивающим выражением на лице стоял за креслом. В кресле, закинув нога за ногу, сидел незнакомый остролицый немец в армейском мундире и, должно быть, в больших чинах. Он в упор уставился зоркими глазами в Малыхина.
Сначала через переводчика спрашивал комендант. Как попал в плен? Раненый или добровольно сдался? Откуда родом, где учился?
Торопливо отвечая, Малыхин лихорадочно соображал: к чему бы этот допрос? Неужто его хотят силком затащить в РОА? Остролицый немец, морща высокий лоб, поинтересовался, какое хозяйство было у отца, когда его раскулачили.
— У отца? — переспросил Малыхин, проклиная в душе кержака. Это он, не иначе, нашептал про «раскулаченного». И напропалую стал молоть о пахотных десятинах, о рысаках в яблоках и шатровых хоромах под железной крышей. Так в его представлении должен был выглядеть рассказ о кулацких богатствах.
Внимательно выслушав сбивчивую речь Малыхина, остролицый вопросительно взглянул на переводчика. Тот коротко отбарабанил ответ. Тогда немец, вытянув ноги в начищенных до блеска сапогах и по-прежнему брезгливо морща лоб, сказал, а переводчик, почтительно приглушив голос, растолковал Малыхину, что ему выпала большая честь. Ему предлагают поступить на службу для выполнения особых заданий германского военного командования. В случае добросовестного отношения к делу и безусловной преданности ему гарантируют возвращение в восточных землях всего хозяйства отца и, кроме того, будет выплачено щедрое денежное вознаграждение.
Малыхин затравленно молчал, оглушенный ударами сердца. Так вот оно что! Вот, оказывается, куда его сманивают! И чем больше он молчал, тем все сумрачнее становилось лицо коменданта. Отказаться? Не миновать тогда зондерблока. А то и сразу пустят в расход. Это у них скоро делается. Вон, жирный зверюга, как насупился. Остролицый немец удивленно вскинул брови. Переводчик, перехватив выразительный взгляд коменданта, прошипел:
— Ну ты, быдло!..
И Малыхин, внутренне махнув на все рукой, присел на краешек стула и подписал обязательство служить «верой и правдой» германскому рейху.
По ночам, истерзанный кошмарами, он чаще всего вспоминал Вейца. Его немигающие, будто замороженные глаза, неправдоподобно увеличенные стеклами пенсне, его кошачью мягкую походку, его холеные белые руки с золотым перстнем. Занозой засел в памяти этот человек, который был «крестным отцом» Виктора Завьялова.
При первой же встрече, замыкая массивную дверцу сейфа с документами, Вейц сказал:
— Малыхин умер, исчез... Понимаете? Теперь вы — Завьялов, Виктор. Родился на великой русской реке Волга, в Ульяновске. Раньше — Симбирск. Так, кажется? Нет ни фатер, ни мутер. Сирота... У нас еще будет время поговорить об этом подробнее. А сейчас зарубите себе одно: легенду выучить назубок! Как это там? Чтобы комар носа нс подточил!
Заведение Вейца размещалось в окрестностях Кёнигсберга, в уютных коттеджах с островерхими черепичными крышами. Редкие сосны на песчаных дюнах неумолчно гудели под крутым морским ветром, устилая землю иглами. По этому пружинистому ковру днем и ночью бродили вооруженные охранники. И Малыхину поначалу казалось, что он опять попал в лагерь. Разве только не было здесь сторожевых вышек с пулеметами, да кормежка была куда сытней.
С боязливым любопытством всматривался он в окружающую обстановку, стараясь предугадать, что ждет его впереди. Сразу же после разговора с Вейцем ему устроили экзамен. Он стрелял из пистолетов различных образцов, прыгал через наполненные водой рвы, карабкался на сосны. На несколько секунд ему показали большую фотографию воинской части, заснятой на марше. Надо было быстро ответить, какой это род войск, чем кроме винтовок вооружены солдаты, сколько в колонне орудий и танков. Обладая цепкой памятью, он довольно успешно справился с этой задачей.
— О, превосходно! — воскликнул Вейц и согнутым пальцем с перстнем больно долбанул Малыхина по голове: — Башковитая башка!
Началась учеба. Небольшими группами, по два-три человека, вновь завербованные агенты знакомились с устройством портативных радиопередатчиков и приемами тайнописи, учились затяжным прыжкам с парашютом, отрабатывали методы бесшумного нападения на часовых. Вместе с Малыхиным занимался Николай Лесовский, высокий худой парень с хрящеватым носом. В свободные минуты он брал гитару и тихонько напевал блатные песни. Иногда ему подтягивал Владимир Антонов, светловолосый тип со сладеньким выражением на лице. А коренастый Ивлев и рыжий Огоньков молча сражались за шахматной доской. Особняком держался Хомутков, мужик, видать, себе на уме, лет под сорок, круглолицый, плотный, как груздь. Малыхин понимал, что все они носили вымышленные фамилии и, должно быть, как и он, попали к Вейцу, пройдя перед тем основательную обработку в лагерях для военнопленных.
Из инструкторов особенно запомнился некий Павел Романович. Он ходил в галифе с малиновыми лампасами и требовал, чтобы к нему обращались не иначе, как «господин генерал». Ровным бесстрастным голосом читал он лекции о структуре и вооружении советских войск, выказывая несомненно обширные познания в этой области. Вглядываясь в его лицо с тщательно припудренными мешочками под глазами, Малыхин испытывал сложное чувство.
«У, гад, — загорался, он ненавистью. — Продажная шкура!.. Наверное, ты был на большом посту в Красной Армии, если так хорошо знаешь, что она собой представляет. За сколько же тебя купили, иуда!» И, поражаясь невольно этим неожиданным мыслям, Малыхин тут же с горечью думал о том, что сам он, пожалуй, не лучше Павла Романовича. Становилось ему до того тошно, хоть в петлю лезь... А может быть, есть выход? Что, если явиться с повинной? Может быть, простят?
Ему однажды показалось, что Вейц разгадал его намерения. Это было в ту ночь, когда охрана затолкала его в бункер и Вейц с пистолетом в руке допытывался: не собирается ли он нарушить свое обязательство перед рейхом. Не сразу смекнул Малыхин, что его просто хотят взять «на бога». А догадавшись, прикинулся испуганным, покорным.
На другое утро Малыхин и Хомутков уже были на борту «юнкерса». Им предстояло спуститься на парашютах за передовой линией Первого Украинского фронта и по рации регулярно передавать в центр сведения о войсках. Эти сведения должен был добывать Малыхин, одетый в форму лейтенанта. На попечении Хомуткова оставалась рация.
Но после того, как Малыхин бросился с парашютом навстречу ночной тьме, он Хомуткова больше не видел. Как же быть? Подойти к первому же советскому офицеру и чистосердечно рассказать о своем преступлении, обо всем, что стало ему известно в заведении Вейца? Малыхин понимал, что принесет немалую пользу и в значительной степени искупит свою вину, если поступит именно так. Но когда он, осторожно раздвигая ветки, пробирался по лесу, его снова охватил страх. А вдруг не поверят, не простят? И, поспешно сорвав с плеч лейтенантские погоны, он избрал другой путь.
Перед военным комендантом города Ровно предстал солдат с тощим вещмешком.
— Отстал в походе от своей части.
— Фамилия?
Он назвал первое, что пришло в голову:
— Денисов. Василий Яковлевич...
Время было огневое, тут уж не до проверок, коль сам явился.
На это он и рассчитывал. С ближайшей маршевой ротой его послали на фронт, и почти на двадцать лет под фамилией Денисова скрылся Иван Малыхин, который в секретных списках немецкой военной разведки имел еще одно имя — Виктор Завьялов.
Он воевал с бесшабашной отчаянностью, хватаясь за самые рискованные дела. И не то чтобы искал смерти в бою. На передовой, под огнем он просто забывал о том, что терзало душу в минуты затишья: как дальше жить? Судьба так лихо его крутанула, что ему вдруг открылась иная мера жизни. Он понял, что жизнь порой оборачивается бессрочной каторгой, если на сердце держишь постыдную невысказанную тайну. И, подымаясь в атаку, он словно видел перед собой весь крестный путь от Харькова до Перемышля, видел глаза людей, умиравших в лагерях за колючей проволокой. Но теперь он сжимал в руках оружие, а впереди была цель, был враг. И, вскидывая автомат, он стрелял с холодной яростью, и ему казалось, что бьет он прямо в пенсне Вейца, и в припудренные мешочки Павла Романовича, и в толстого коменданта из Перемышля, и в того остролицего немца, с которым встретился в кабинете коменданта лагеря в тот недобрый день.
А его самого пуля не брала. И когда ему вручали медаль «За отвагу», когда командир роты хвалил перед строем за воинскую смекалку и находчивость, все это было правдой. Тут ни прибавить, ни убавить. Отлично воевал солдат Василий Денисов!
Но отгремели бои, и после демобилизации будто снова проснулся в нем Иван Малыхин со своей зябкой душой. Страх гонял его по городам и весям, из Калининграда на Кубань, с Кубани в Казахстан. Наконец он осел в Алма-Ате, женился, родились дети. А покоя все не было. И все чаще, особенно в ночную пору, исчезал Денисов, испуганно прятался Малыхин, а в лихорадочных снах всплывал темный облик Завьялова, агента абвера.
Наутро он вставал с непреклонной решимостью разом покончить со всем, прийти в КГБ и откровенно рассказать о своем прошлом. Но этой решимости хватало ненадолго. Направляясь к серому зданию, он всякий раз невольно вспоминал Вейца и думал о том, что в лучшем случае придется ему не один год глядеть на белый свет сквозь решетчатое окно.
Конец сомнениям положила газета. «Под чужим именем» — так называлось письмо, которое он прочитал в «Казахстанской правде» залпом, не отрываясь. Григорий Близняков, рабочий одного из совхозов Северо-Казахстанской области, делился с читателями своими переживаниями. Во время войны он сотрудничал с оккупантами, служил полицаем. Потом ему удалось скрыться, и около двух десятков лет он жил под чужой фамилией. Однажды его спросили: собирается ли он сменить паспорт? «Какой такой паспорт?» — прикинулся непонимающим Близняков. И тут выяснилось, что его тайна давно раскрыта и в соответствующих органах только ждали, когда же он сам додумается прийти с повинной.
«Советское правительство, — писал Близняков, — нашло возможным простить меня и не привлекать к ответственности за совершенное преступление. Я снова вернулся к своей семье, только теперь под своим настоящим именем, и до конца дней своих буду благодарить наше государство за это прощение и честным трудом постараюсь загладить и искупить свою вину. Может быть, это письмо прочтут люди, которые так же, как и я, скрывают свое прошлое. Я говорю им: не бойтесь! Идите и расскажите о себе всю правду. Вы снова сможете открыто смотреть в глаза людям, сможете начать новую жизнь».
«Так ведь это ж обо мне!» — подумал он, прочитав письмо Близнякова.
Как же поступить? Явиться? А малыхинские юркие мыслишки нашептывали: не верь, это ловушка! Может, и действительно стоит смотаться в Северный Казахстан, посмотреть со стороны, есть ли там Близняков и правда ли, что его не взяли?
Потом все же решил: будь что будет!
Перед тем как идти, он кое-что рассказал жене. Она долго не понимала, о чем он говорит, растерянная, тихо плакала и все допытывалась:
— Как же теперь звать-то тебя, изверг?
Он лежал без сна, соображая, что ему взять завтра с собой, чтобы быть готовым ко всему. Жена молча ворочалась рядом, потом затихла. «Уснула», — подумал он, но она вдруг встрепенулась и звенящим от напряжения голосом спросила:
— А женат ты не был?
— Не был... не был, — повторил он, улыбаясь в темноте, и ласково обнял ее. — Спи...
— Разрешите?
Капитан Панченко лишь час назад принял дежурство. Отложив «Огонек», он внимательно оглядел посетителя, мысленно прикидывая, какая нужда привела его в приемную КГБ, да еще с объемистым чемоданом.
— Пожалуйста, проходите...
Внешность у посетителя была самая что ни на есть заурядная: курносое лицо, темно-русые, коротко остриженные волосы, карие круглые глаза с едва приметной хитринкой. Но после того, как этот человек с такой непримечательной внешностью тяжело опустился на стул и поставил у ног чемодан, он повел отнюдь не обычную речь:
— Я... Это самое... Как его? Шпион.
Убедившись по невозмутимому виду капитана, что слова эти не произвели особого впечатления, посетитель хмуро усмехнулся:
— Бывший...
И вот он торопливо рассказывает о себе и удивляется, почему капитан ничего не записывает. К добру ли это? Только один раз, когда называл клички агентов, обучавшихся у Вейца, капитан попросил поточнее обрисовать их внешность и что-то черканул в блокноте.
— Так вот я и жил, — закончил он свой рассказ и уронил голову, ожидая, что сейчас раздастся суровый, непременно суровый, будто напитанный железом голос: «Пройдемте, гражданин!»
— Хорошо, — сказал капитан и захлопнул блокнот. — Зайдите к нам через недельку. Вас это не затруднит?
Его поразил не только тон. Его буквально потряс сам вопрос. Если просят зайти, значит, его отпускают? Значит, прав был Близняков!.. Тревоги, сжигавшие его все эти дни, разом отхлынули от сердца, а глаза вдруг сделались влажными.
При следующей встрече капитан первым делом показал ему фотографию:
— Узнаете?
— Хомутков! — воскликнул он и подумал, что все- таки правильно поступил, явившись сюда по собственной воле. Здесь знали о Хомуткове и наверняка в недалеком будущем раскопали бы и «Завьялова»...
Еще не раз беседовал он с капитаном Панченко. Он уже твердо знал, что его не посадят. Знал и то, что из всей родни в Зеленой Поляне осталась одна мать.
— Куда же вы теперь? — спросил капитан, подписывая Малыхину последний пропуск на выход из здания комитета.
— На вокзал, за билетом. Мать-то считает, что меня давно нет в живых.
Перед окном кабинета Панченко высился старый дуб с корявым, иссеченным временем стволом. Капитан видел, как Малыхин, выйдя из дверей, прислонился к дереву, словно у него отказали ноги. Постоял немного и быстро, не оглядываясь, пошел вниз по улице, к перекрестку, где под светофором на клумбе жарким огнем догорали алые канны.
Капитан подумал о том, о чем думалось всегда после встречи с такими людьми, как Малыхин. Он подумал об отзвуках минувшей битвы, все еще эхом разносящихся над миром. Кажется, все подсчитано: сколько жизней угасло на полях сражений, под авиабомбами, в концлагерях, сколько осталось инвалидов и вдов. И только один счет пока еще не закрыт — счет душам, исковерканным, загаженным и растленным фашизмом. Капитан Панченко знал, что кое-кто не прочь снова прибрать к рукам это гнусное и, может быть, самое коварное наследие гитлеризма.
И еще подумал капитан, что вот через пару дней приедет Малыхин в Зеленую Поляну, где живет его мать, Анна Савельевна. Какими же глазами посмотрит он в лицо этой старой русской женщины, какими словами станет объяснять свою неправедную и кривую жизнь?
Наверное, горько и обидно будет матери за своего младшего сына, нестерпимо за те слезы, которыми омыла она его мнимую гибель на фронте. Но, должно быть, в материнском сердце найдутся силы, чтобы простить его. Непутевый, изломанный страхом, с тяжким грузом запоздалого раскаяния, а все же сын... И нет ему больше места в жизни, как только на этой земле.
Наверное, она его простит, подумал капитан. Как простила его Родина.
Восхождение Кененбая
В «Целинном» давали премьеру — цветной художественный фильм «Кыз-Жибек». Жильцы дома № 68 отправились в кинотеатр организованно, культпоходом. Пригласительные билеты дал им Кененбай Кожабеков из первой квартиры, артист.
Фильм держит зрителей в напряжении. Сшибаются в яростной сече всадники. Взлетают с озер лебеди, роняя с крыльев не воду, а гроздья бруснично-алой крови... В недобрые времена родилась в казахской степи поэма о Кыз-Жибек, шелковой девушке. Передавая из уст в уста легенду о ее любви к Тулегену, народ вплел в эту печальную повесть простую и мудрую мысль: не было и не могло быть согласия в степном краю, где сильный давил слабого и род шел против рода, где, пользуясь междоусобицей, налетали из-за горизонта орды свирепых джунгаров, неся смерть и разор.
Но битвы, погони, плач и стенания женщин в траурных одеяниях не так трогали жильцов дома № 68, как потрясал, ввергая в немое изумление, отец шелковой девушки — седобородый Сырлыбай.
Невзирая на сложный грим, они сразу узнали своего соседа из первой квартиры. Они видели, как Сырлыбай грузновато встает с кошмы, выходит из юрты в степь, садится в седло, — они глядели на экран и не верили своим глазам. Неужели это Кененбай, дядя Коля, как зовут его мальчишки во дворе? Неужели это он ходит по земле, ходит артист Кожабеков?!
...Его ударили в спину чем-то острым, не то шилом, не то бандитски заточенной отверткой. Четверо полупьяных недорослей на перекрестке. Слова, как комья грязи, брошенные в лицо: «Эй ты, шляпа, дай закурить!» И тени, стремительно исчезающие в зимних сумерках, когда он, теряя сознание, падал в снег... Их поймали и наказали примерно, о чем «Известия» писали в свое время. А было это в январе шестидесятого года.
Спустя год, весною, дом № 68 по улице Дзержинского открыто и шумно, с бешбармаком и пельменями, с баяном, пловом и лезгинками справлял новоселье.
В предгорьях Заилийского Алатау не строили тогда высотных зданий, четыре этажа — предел. Четыре этажа, пять подъездов, шестьдесят квартир. И двор, предмет гордости истинного алмаатинца. Здесь знают цену зеленой тени. Зной в этих местах держится долго, окна распахиваются в начале марта, а то и раньше, едва голая ветка урючины полыхнет, накликая весну, чистым розовым цветом. В первый же выходной из всех квартир вышли во двор люди с лопатами. Это был обычный жэковский субботник, и это был тот необыкновенный день всеобщего праздника, человеческой открытости и тепла, который все чаще в Казахстане да, пожалуй, и во всех республиках Средней Азии называют одним коротким словом — узбекским словом «хошар». Они работали дружно, сажали тополя и березки, разбивали клумбы. Они еще не знали, как зовут друг друга, они знали только популярного в Алма-Ате артиста театра и кино Кененбая Кожабекова, и на него было больно смотреть...