К слову сказать, в предреволюционный период хозяином Астраханского края был губернатор Бернгард Фридрихович Струве, отец Петра Струве, легального марксиста, соперника нелегального марксиста В. Ульянова, внука астраханского мещанина. Молодого В. Ульянова, только-только начавшего лысеть и только-только для компенсации отпустившего бородку. Вот тебе и провинция. В истоках всероссийского, а значит, всемирного катаклизма — сын астраханского губернатора против внука астраханского мещанина.
Однако вернёмся к современным губернаторам и современным мещанам. Сразу два едут. А это хуже, чем правящий ныне Соратник приехал бы. Соратник поверх голов смотрит, а эти меж собой в соперничестве, хоть оба легальные марксисты. (В современной России нелегальный марксист хуже сиониста.)
Итак, едут сразу два вельможных легальных марксиста. Надо ли удивляться крикам Ивана Андреевича о Клопове и его телефонограмме? Крикам, которые меня разбудили? Отдадим, однако, должное Ивану Андреевичу. После первых минут растерянности он проявил такую массу организаторского таланта, такую энергию, которую бы в мирных целях, для нужд хозяйственных да каждым номенклатурным деятелем — быть бы нашей стране с постоянным производством не только процентов, но и материальных ценностей. Однако в данном случае энергия Ивана Андреевича основана на принципе личной заинтересованности, пригодном в делах партийно-служебных, но не в делах планово-хозяйственных. В числе ряда чрезвычайных мероприятий было приготовление флагмана облпотребсоюза к приёму высоких гостей. Поэтому гостям рангом пониже, таким, как я, было предложено флагман покинуть, что меня не огорчило, так как пребывание здесь мне уж порядком надоело. Захотелось назад, в Москву. Или в крайнем случае пока на буксир «Плюс». Какие ни есть Хрипушин и Бычков, а с ними поспокойней. Идеологических разногласий между мной и ими нет. Просто я не должен угрожать их материальным потребностям, а они — моему внутреннему миру. Иное дело — Иван Андреевич или Томочка. Тут я чувствую попытки вторгнуться в моё нутро, духовное ли, телесное ли.
Кстати, когда я садился в катер, Томочка как бы невзначай оказалась рядом. В руках её небольшая дорожная сумочка, главным образом, наверно, косметика и предметы туалета. Женщинам подобного рода требуется лишь такой багаж, чтоб заработать на безбедную жизнь, как разбойнику требуется лишь саквояж с парой пистолетов. Надо всё же отдать и ей, как и Ивану Андреевичу, должное. Профессию свою она освоила хорошо. Она сумела исправить своё повреждённое гневом Ивана Андреевича лицо настолько, что замеченные мною ранее недостатки, которые всегда проступают особенно резко в красивой, но огорчённой, плачущей женщине, исчезли бесследно. Не было более даже родинки или бородавочки у ушка. То ли она мне почудилась, то ли была ловко загримирована. А слишком острый носик опять округлился, опять в нём появилась надменность. Лишь теперь, стоя совсем близко, я заметил, что у Томочки красивый рот с маленькими зубками, которые она полоскала какой-то ароматной жидкостью, чтоб придать особый вкус своим поцелуям. Когда она обратилась ко мне по имени-отчеству, в лицо мне пахнуло свежестью постельного белья. Хотя, думаю, на топком островке, который, очевидно, служил ей традиционным местом свиданий во время пребывания в заповеднике, на топком островке она умела делать своё дело не хуже, чем на свежей постели. И подумалось, что иногда она это делает с жирными, старыми, опьянёнными ухой, икрой и коньяком именитыми гостями. И делает если не с согласия, то с ведома Ивана Андреевича. На последнем не настаиваю. Может, Иван Андреевич не знает или знает подсознательно, что, согласно Фрейду, усиливает мужской напор. Ясно лишь, что всякое нужное Томочке деловое отношение с мужчиной она старается скрепить, как печатью, половым актом. Конечно, Томочка не так наивна, чтоб предположить, что телесная близость сделает чужого мужчину близким. Просто это своего рода акт о неразглашении тайны. У каждого из высоких семья, партийная мораль, незапятнанная анкета. Может, Томочка в своих расчётах и права, но до известного предела. Подобные расчёты, скорее, применимы к нам, простым смертным. Слететь же с иерархической лестницы по такому пустяку, как половая связь семейного вельможи с секретаршей, возможно где-нибудь в пуританской Америке, да и то если твой соперник по выборам выложит для обличения аморализма многомиллионный куш. Наказывать за это у нас — значит подвергнуть разгрому значительную часть партийно-хозяйственных кадров. Мне кажется, что Томочка при всей своей хитрости более выдаёт авансов, чем получает назад долг. Вот и сейчас храбрится, благоухает, а ведь обругана, изгнана и, может быть, снята с работы. Но до этого, думаю, не дойдёт. Иван Андреевич таких авансов терять не захочет, а размолвки у них уже бывали.
Катер между тем доставил меня с Томочкой к топкому островку, совершенно пустынному. Точнее, доставил меня. Томочка конспиративно уехала на «Плюс». Однако минут через двадцать, когда я уже думал, что она надо мной просто посмеялась, появилась откуда-то с тыла, одетая вместо платья в лёгкий халатик, очень коротенький, так что её загорелые стройные ноги видны были почти полностью. Безусловно, Томочка знала этот топкий островок, как мадам Помпадур свой салон, все его тропочки, бугорки, места, покрытые сухой травой. Зачем я шёл за ней? Почему согласился встретиться наедине в этом природном её бордельчике? Ведь я человек не секунды, не минуты, а вечности. Так я к себе относился. Ведь я понимаю обман этой обесчеловеченной секунды, этой обездушенной минуты. Ведь эта секунда, эта минута, может быть, и существует только для того, чтоб сказать мне: ты презираешь Ивана Андреевича с высот своей духовной жизни, а вот свидетель, вот женщина, которая может сообщить о тебе сведения, гораздо более неприятные с духовной точки зрения, чем об Иване Андреевиче. Духовный человек может пасть, пока он в мясе, а не в бронзе. Однако лучше это делать без свидетеля из такого же, как ты, мяса. Возьми в пример святых отшельников, достигших в духе высот чрезвычайных. Зачем превращать эфир в грубую плоть с пóтом и запахом? Может быть. Может быть, то, что написано святыми отшельниками, бесконечно гениальней того, что написано Шекспиром или Пушкиным. Но прочесть это никто не может. Оно написано белым по белому, духом по духу, жизнью по жизни. А чтоб остался след, надо писать чёрным по белому, грязным по чистому, жизнью по смерти. Но и предельно телесные, несмотря на чванство своё, тоже ведь бесследны. Потому что они пишут чёрным по чёрному, грязью по грязи, смертью по смерти. «Вот в чём разница», — отвечаю я обесчеловеченной секунде, обездушенной минуте. И вот почему, чувствуя грудью беспощадно волнующее остриё Томочкиной груди, я одновременно спиной прислоняюсь к вечности, как к скале. А обезопасив тыл, встречаю Ваала остриём против острия. Страх всегда за спиной человека. Если спине спокойно, влажный жар отливает со лба и щёк, так что голова становится сухой и холодной, как во время здоровой размашистой утренней прогулки. И тогда Ваал начинает делать ошибки. Томочка не поняла, что её главная сила против меня была в молчании, в молчаливом шелесте её халатика, в молчаливой теплоте её крепких бёдер. Томочка заговорила. Возможно, с сановными партстариками это было правильно. Сперва согласовать текст, потом поставить печати. Но со мной надо было начинать с молчаливых шлепков, к которым текст уж можно просто приписать. При всём своём профессионализме Томочка не учла моей индивидуальности. Индивидуальности человека, сотканного из слов. Это всё равно, как если войти к опытному ювелиру-оценщику и пытаться ему продать кучку фальшивых изумрудов, вместо того чтоб молча приставить ему пистолет к виску. Впрочем, среди кучки разноцветных фальшивых слов, которые она передо мной высыпала, пытаясь продать их, попадалась и естественная, достоверная, отчасти даже честная галька. Несколько ниже я передам отрывки этого разговора. Здесь скажу лишь, что меня этот разговор чем дальше, тем больше озлоблял. Хитрость в сочетании с глупостью — явление чисто детское. Было такое впечатление, будто ребёнок употребляет матерщинные половые термины, а попытки Томочки стать моей столичной содержанкой выглядели игрой в песочек. Давно надо бы уйти, но грязный разговор ведь как болото: выбраться из него не так просто, и в грязном разговоре чистых нет. Многим из нас доводилось проваливаться в подобный грязный разговор, одним чаще, другим реже, и чувство после него весьма склизкое, хочется мыться, плеваться, хочется всё переиграть, вырубить топором свои собственные грязные или неумные слова. Уходя, я видел, что нетронутая мною Томочка ничком упала на траву и громко заплакала, дрожа всем своим стройным телом. Опасный момент! Побежать назад по косогору, потащить плавки вниз по загорелым ногам, обнять, утешая, схватить, извиняясь, и потом, после шлёпанья, молча слушать попрёки и требования. Ещё один шаг, ещё. Прочь рубашка, брюки, и я, голый, достаюсь не Томочке, а волжской воде. Я плаваю долго, заплываю опасно далеко и плыву назад с окостеневшими от усталости руками. И вдруг — испуг: неужели не доплыву? Испуг, как гиря, тянет меня вниз. И пловец я плохой, а берег в этом месте уходит обрывом. Попробовал встать — захлебнулся. Осматриваюсь. Где-то на горизонте «Плюс». Ещё дальше флагман. Ещё дальше камыш и утки летают. И крикнул. Точнее — из меня крикнуло. К счастью, Томочка ещё не ушла, выбежала, слёзы вытирает.
— Держитесь! — кричит.
Прямо в халатике поплыла. Плавала она хорошо, спортивно, сильными взмахами.
— Только за меня не хватайтесь, а то оба утонем, — говорит.
Опомнился я на берегу. О Господи, за что? Я, правда, человек не слишком религиозный. Особенно после клопов, которые из иконы Николая Чудотворца выползли. Но быть обязанным жизнью своей Томочке — невольно о Дантовых муках подумаешь. Может, не надо было звать на помощь, может, лучше утонуть? Лежу на песочке, обсыхаю на солнышке и думаю, что теперь всегда буду помнить: мне Томочка мою жизнь подарила. Ту самую жизнь, которая, по моему мнению и мнению людей моего круга, стоит так дорого. Лежу и страдаю. Вижу, от «Плюса» Томочка на катере понеслась, уехала в Астрахань, в опалу. Начал и я собираться. Натянул брюки — лёгкие они слишком. В чём дело? Бумажника нет в заднем кармане. А вместе с бумажником нет и крупной суммы денег. Жалко, однако сразу легче стало. Улыбнулся по-оскар-уайльдовски и успокоился.
К вечеру над Волгой запахло гречневой кашей. Генералы приехали в сопровождении двух партийных губернаторов, астраханского и горьковско-нижегородского.
В своё время Маркс мечтал о дешёвом правительстве, которое создаст коммуну, правительстве, уничтожившем две самые крупные статьи расхода — армию и чиновничество. Ленин эту мечту комментирует: «Всякий жаждет дешёвое правительство. Осуществить это может только пролетариат»[28]. Таковы мысли «кремлёвского мечтателя» из его книги «Государство и революция».
Да, недаром Астрахань исключена из списка «ленинских мест». Астрахань может рассказать о Ленине-Ульянове такое, чего не расскажет ни Ленинград-Петербург, ни Симбирск-Ульяновск. Астрахань может объяснить нам не только истоки его личности, но и истоки его человеческих страстей ещё до того, как эти страсти потеряли свою художественную смертную теплоту и стали техническими деталями чёткого часового механизма, управляющего огромной политической машиной.
Обычно, — пишет Стендаль в своих итальянских путевых заметках[29], — родиной считают место, где человек родился, но Тит Ливий и Вергилий, например, считали родиной место, откуда родом мать. Древние же законы обозначали родиной место, откуда происходит отец. Отечество должно считаться по отцу. Отечество отнюдь не место рождения, а место, откуда родом отец. Потому и говорит Цицерон: «Настоящая родина — та, откуда законный отец ведёт своё законное происхождение».
То есть отечество Ленина — Астрахань, и русско-калмыцкая Азия клокотала в глубинах немецкого часового механизма, умело взорвавшего старый мир. Но давно уж от перенапряжения лопнула часовая пружина, и давно уж мёртвые часы валяются в бесполезном почёте, подобно серебряной дедовской «луковице», которая лежит в красивой коробочке из-под леденцов рядом с пуговицами от давно истлевшей одежды и какими-то атласными лоскутками. Я всегда с грустью смотрю на этих мертвецов, которых время от времени теребят чьи-либо безжалостные пальцы и которые всё не обретут покоя и телесного забвения. За что и во имя чего такая кара? Неужели лишь для того, чтоб вместо генералов дворянских явились генералы крестьянские, которые вместо фондю франш-контэ, блюда из яиц с сыром и вином, едят просто гречневую кашу со свиным смальцем. Хотя тут о вкусах поспорить можно.
Гречневая каша высшего сорта, рассыпчатая, икру напоминает. Крупинка к крупинке, как икринка к икринке. Коричневая икра с маслом или салом была у волжских купцов лучшим сочетанием с икрой чёрной. Однако ныне коричневая икра для Астрахани более экзотична, чем чёрная икра для Ржева. Принюхиваются Хрипушин с Бычковым, и я рядом с ними нюхаю. Да и какой русский не любит гречневой каши!
К Хрипушину и Бычкову я решил добровольно во вспомогательный состав поступить. Помните сказку-притчу Салтыкова-Щедрина, как на необитаемом острове мужик генералов кормил? Вот и я в такие мужики подался. Осетров не резал, но в ведре рыбьи кишки, плавающие в рыбьей крови, к гальюну носил. Человеку надо только раза два-три глаза не зажмурить, когда нож живое режет. И переступит. Наше неприятие живой крови основано на суеверии. Это что-то вроде чёрной кошки или чёртовой дюжины. Чувство это ночное, принесённое нами из лунных снов, как и всё, что связано со слабыми нервами. Впрочем, ведь и искусство, особенно лирическое, принесено нами оттуда же. Оно тоже основано на суеверии, и стоит лишь два-три раза посмотреть на него, не зажмурив глаза, чтоб понять его нравственную опасность для хищника. Как раненая лапа у волка. Хочешь прыгнуть на горло оленю, но натыкаешься на лирическую боль. И олень уходит, сытый и гордый, щипать траву, а у волка рёбра торчат. В волчьей стае таких волков-лириков выбраковывают, то есть загрызают свои же. Так стоит ли лирикам человечьим обижаться на естественное к ним недоверие со стороны человечьей стаи?
Вот на флагмане гуляют, поют здоровые солдатские песни, лунной лирикой не раненные. Такие песни как раз кровью и запивать. Рыбы заготовлено — горы, постарался Иван Андреевич. Да и шеф-повар каспийской флотилии, раненный в Отечественную флотским борщом, постарался. Батальону генералов при поддержке партийных губернаторов ухи не перехлебать, жареного-пареного не пережрать, икру из эмалированного ведра ложками не перелопатить. Однако всё мало. Хочется после спиртных песен извлечь не безжизненного запечённого судака из сметаны вилкой, а блесной с якорьком-трезубцем из живой Волги живого, трепещущего с окровавленной чешуёй вырвать.
— Глазков!
Бежит Иван Андреевич, дородный, сановный, по сходням как мальчик. «Плюс» совсем недалеко от флагмана находится в качестве обслуживающего судна. Вижу лицо Ивана Андреевича, гуттаперчевое, как у Крестовникова.
— Глазков, а где твоя секретарша?
— В Астрахань отправил, Фёдор Максимович. Срочное дело.
— Ревнуешь… Гы-гы… А-ха-ха…
И Иван Андреевич:
— Ха-ха-хи…
Голос у него изменился, согласно субординации, измельчал голос. Тенорок. А может, действительно отправил Томочку, потому что ревнует? Может, не во всём Томочка и врала. Может, искренне она ко мне в столицу рвалась, но словесно оформить не сумела. Может, даже и Томочке неприятно, когда её высокопоставленная пьянь лапает. Кстати, о Клопове, из-за которого она в опале. Томочка мне рассказала, будто он месяца два назад хотел её в пьяном виде на островке изнасиловать. На грудях синяки оставил и на попке. Даже в суд подать собиралась, но Иван Андреевич отговорил. Я представил себе, как бы Томочку били в отделении милиции, а может быть, даже там изнасиловали бы, если бы она попыталась клеветать публично на заведующего организационно-партийной работой Горьковского обкома товарища А. Клопова с одной парой усиков.
Мне рассказывала одна моя знакомая, какие у неё были неприятности по обвинению гораздо более невинному, а именно в краже бриллиантов у вдовы известного писателя, чьим именем названа в центре Москвы улица. Бриллианты эти, кстати, известный писатель, чьим именем названа в центре Москвы улица, в войну выменял у людей голодных на куски хлеба и каши, на объедки со своего привилегированного пайка. Это так, к слову. И вот, по обвинению в краже бриллиантов эту знакомую в центре Москвы, недалеко от вышеназванной улицы, на втором этаже милиции ночью наедине оставили с двумя пьяными следователями. А за клевету на партию Томочка вообще могла бы где-нибудь в астраханской тюрьме до смерти рыбьей костью подавиться со следами кровоподтёков на бёдрах и груди. Так что Иван Андреевич, зная нравы своей стаи, её вовремя остановил.
— Я вещь, — говорила мне Томочка, используя заученный текст Ларисы Огудаловой из пьесы «Бесприданница», — я вещь, а не человек… Я ещё только хочу полюбить вас. Меня манит скромная семейная жизнь, она мне кажется каким-то раем. Вы видите, я стою на распутье, поддержите меня, мне нужно одобрение, сочувствие[30]…
И так далее по тексту. Я его из любопытства просмотрел, это место, ибо, как говорил уже, томик волжских пьес Островского взял с собой. Почти без ошибок произнесла, но ужасно с надрывом, с цыганщиной. По системе Станиславского верить ей, конечно, не стоит. Вот я и решил: «Не верю». Не веришь, а вот тебе за это гамлетовский слоёный пирожок. Разговор наш после неверия пошёл грязный, потом Томочка мне жизнь спасла, из Волги вытащила весьма оскорбительно. А потом, к счастью, выяснилось, меня обокрала. Какой уж тут Станиславский с его технологией чувств. И чем более я так думал, тем более мой разговор с Томочкой — не весь, конечно, но кусками — казался мне заслуживающим внимания.
Томочка рассказала мне и о своей первой любви, и о своём первом мужчине. Я его, кстати, знаю, хоть не накоротко. Это довольно талантливый актёр весьма приличного, хоть и не перворядного московского театра. Я знал даже, что он чем-то запятнан и потому ему не дают хода, удерживают в скромном звании заслуженного артиста и не допускают в кино и на телевидение.
— Я с Николаем жила вместе, — рассказала Томочка, — то есть вместе в общежитии театрального института. Но, не скрою, мы жили вместе. Было голодно, помощи никакой ни мне, ни ему, и он начал воровать. В студенческих общежитиях ведь часто воруют, но на него никто подумать не мог: талант, комсомольский активист. Однако в конце концов поймали. Выгнали. Я с ним ушла. Работали в провинции.
Передаю то, что запомнил. История пошлая и трагичная. Такое странное сочетание. Можно оперу написать «Николай и Тамара». Талантливый Николай — назад, в Москву, бездарная Томочка в конце концов, после тропок-дорожек, через Сочи, куда она, очевидно, ехала отдохнуть и поработать, через рабочее знакомство с Иваном Андреевичем — сюда. Секретарь председателя Астраханского облпотребсоюза и знаменитая кокотка астраханского государственного заповедника у впадения Волги в Каспий. Высокопоставленный гость коньяк выпьет, жирного поест и женщину хочет.
Я слышу обрывок разговора с борта флагмана: «А если она нагнётся и снимет трусы, то жопа её становится вдвое больше».
О ком это? О Томочке или о другой наложнице-секретарше? Не знаю, не слышу конца. Всё заглушает орудийный грохот смеха.
Известный русский философ восемнадцатого столетия Новиков в своём мистическом труде «Утренний свет» объявил, что «смех есть едва ли не преступление». Новиков находит связь между смехом и половой любовью. В половой же любви, предвосхитив философию толстовской «Крейцеровой сонаты», Новиков видит зло, потому что «в ней обнаруживается сродство наше со скотами». За подобные мысли и во времена Екатерины Второй сажали в тюрьму. И царица-развратница засадила Новикова в Шлиссельбург на пятнадцать лет. Так пострадал философ за свою даже не лунную, а кладбищенскую лирику. Но, слушая половой смех нынешних власть имущих, я предпочитаю кладбище. Не привилегированное партийное кладбище, куда опускают привилегированные трупы, а скромное провинциальное кладбище, где растут над могилами дикие яблони и где в ранней молодости я охотно встретился бы со старшеклассницей Томочкой. Может быть, тогда нам удалось бы спасти друг друга по-настоящему и дожить совместно до пенсионного возраста. Я в выходные дни ловил бы неводом в реке старые подмётки, а Томочка бы пряла свою пряжу из синтетического волокна.
8.
Утром узнаю три взаимосвязанные новости. Первое — приехала дочь Ивана Андреевича, Светлана, в сопровождении старой няньки, командированной, очевидно, чтоб блюсти её честь. Вторая — меня приглашают на флагман. И третья — Иван Андреевич заболел, лежит с тяжёлым обострением геморроя.
Геморрой — болезнь стыдная и комичная в отличие от сердечной недостаточности. Официальные медицинские бюллетени ответственных работников её не упоминают. А между тем в наш безмускульный век геморрой давно уже охватил широкие слои парт- и госкабинетчиков, оставаясь в то же время традиционной болезнью интеллигенции. И беда в том, что, на мой взгляд, современная медицина не обладает эффективными методами лечения этой болезни с её периодическими, в духе женского менструального цикла, кровотечениями из области заднего прохода, ведущими к малокровию, расширенным венам, наружным и внутренним подкожным шишкам, чрезмерному оттоку крови к печени и прочее и прочее.
Читатель, конечно, догадался, откуда у меня столь специальные знания в этой области. Все мы вышли из гоголевской «Шинели», а значит, все в большей или меньшей степени страдаем геморроем. Я, кстати, в меньшей, но у меня есть приятель, замечательный, популярный артист, так он в большей. Особенно после исполнения ролей в инсценировках по Достоевскому, который сам тщетно пытался излечиться от геморроя холодными компрессами. Нет, здесь, особенно в тяжёлых случаях, может помочь только нож хирурга, ибо бывают и смертельные исходы от заражения крови. Вот вам и комическая болезнь. Конечно, как во всякой болезни, необходимо лечить не следствия, а причины. Причины же не в заднем проходе, а в брюшной полости от малоподвижной жизни, жирной острой пищи, крепких напитков. Ну и, конечно, всевозможных волнений, перевозбуждений. В частности, Ивана Андреевича как раз и уложило последнее обстоятельство, связанное с внезапным прибытием начальства. С бурей по службе.
Однако нынешнее утро было тихим, ласковым, щадящим нервы. Я бы сказал, диетическое утро. Солнце нежарко, ветерок нежно, по-детски касается лица, водная гладь практически неподвижна. Охотничьи и рыболовецкие страсти улеглись, по крайней мере временно, и птицы плавно кружат над камышами, рыба играет — выскочит, плеснёт и назад в охраняемые законом воды заповедника. Хорошее волжское утро, и благодарю Тебя, Господи, что мне довелось это утро увидеть. А то ведь по разным причинам оно для меня не существовало бы. Если бы вчера утонул либо если бы сегодня уехал на рассвете. Бычков обещал договориться, чтоб меня на катере к ближайшей сельской пристани подбросили вне заповедника. Там дождусь колёсного рейсового пароходика в Астрахань. Подсчитал деньги, оставшиеся после кражи Томочкой моего бумажника. С трудом, экономно, но до Москвы доехать можно. Если от аэропорта не на такси ехать, а на общественном транспорте. Такие планы строил, но потом передумал. Всё вокруг уж надоело, и на Ивана Андреевича смотреть не хотелось, уехал бы, не попрощавшись. Однако чего-то, чувствую, не досмотрел, какого-то последнего взгляда не бросил и точку не поставил. А чего стоит огромное сочинение, переполненное мыслями, чувствами, образами, описаниями природы, если нет последней, вовремя, не раньше и не позже, поставленной точки, вам любой, первый же встречный гений объяснит, любой авторитет в области пера. Ибо последняя точка — это узелочек, связывающий нить, на которую всё творение нанизано.
Сам Творец уж на что славно поработал: и небо с царством пернатых, и океан с полчищами рыб, и зéмли со зверьём, и насекомых во всех сферах обитания создал. Каждую мелочь Творец придумал — от орла до клопа постельного. Однако последний узелочек сотворил из мужского ребра. Правда, у Творца для ваяния под рукой был Адам, а у меня — Иван Андреевич.
Ваяние или скульптура — особый вид искусства, для которого главным сюжетом служит человеческая фигура. Мир животных и растений занимает в нём второстепенное место. Но, как бы ни рассматривать фигуру Ивана Андреевича — в полный рост в виде скульптуры или голову и часть груди в виде бюста, ясно, что изваять по подобному образцу не то что Венеру, но даже средней руки провинциалочку невозможно. Да и материал уценённый. Не слоновая кость, а столовая кость, то есть бычье ребро по двадцать шесть копеек за килограмм.
Связь даже и не половая, а чисто приятельская с молодой некрасивой женщиной для меня мучительна. Всё время как бы стараешься не замечать ни её кривых ног, ни её болезненной кожи, ни бретелек её немодного лифчика из-под платья. Закон природы: красотки стараются быть красивей, вертятся перед зеркалом, а дурнушки, особенно в России, одеждой и причёской ещё более ухудшают свой вид. Впрочем, косметика делает их, по-моему, хуже. Бедные девушки, жертвы безжалостной генетики, продукт неудачного полового отбора. Думаю, что всякий родитель испытывает чувство вины перед своим некрасивым ребёнком, особенно женского пола и особенно когда дочерью достигнут возраст цветения. Мне кажется, в борьбе двух женских партий при дворе Ивана Андреевича фаворитка использовала своё развратное очарование, а дочка — это чувство родительской вины. И этот аборт от Лемперта, о котором, злобствуя против соперницы, рассказала мне на топком островке Томочка, это желание иметь близкое существо, которое подменило бы женское счастье, оно, понятно, и подтверждает мою гипотезу. Томочка говорила, что Светлана отказалась подчиняться отцу и даже хотела бежать из дому, чтоб рожать маленького Лемперта у няньки в селе. Но не могла оставить умирающую мать, требованию которой всё-таки подчинилась. Всё это Томочка рассказала с тем удовольствием, которое всегда испытывает развратная горничная, когда барыне плохо. А теперь мне предстоит возиться с непутёвой хозяйской дочкой, устраивать её в столичный институт. Такова плата за моё пребывание здесь, плата, мне заранее, кстати, ещё перед поездкой, объявленная Мариной Сергеевной. И я эту плату, кстати, принял и теперь вызван для расчёта.
Я поднимаюсь на тихую, пустую палубу по верёвочной лестнице, опущенной в воду. Тихо. Флагман словно вымер. Шаги мои гулки, как в больничном коридоре. Вхожу в устланный коврами салон, где я обедал в шумной компании. Никого. Стол чисто прибран, укрыт скатертью. Заглядываю в приоткрытую дверь и вижу следующую картину. Иван Андреевич лежит ничком. Лица не видно, но сама поза, положение рук, плеч, бледность ушей говорят о том, что человек болен и страдает. Но самое главное, что укрыт он одеялом лишь сверху до поясницы, а задние пухлые полушария его обнажены и сидящая рядом старушка в сельском платочке, видно, та самая нянька, умелым движением знахарки берёт сухими ручками ложкой икру из банки, кладёт на марлю и с помощью марли заталкивает эту икру Ивану Андреевичу в задний проход. Операция, судя по всему, не очень приятная, потому что Иван Андреевич дёргается, вздрагивает и старушка говорит то, что говорила бы любая старушка-знахарка на её месте:
— Потерпи, милый, потерпи.
Значит, и такое применение для чёрной икры возможно. Кстати, позднее, за чаем с арбузным вареньем, эта нянечка, прожившая в семье Ивана Андреевича тридцать лет с лишком, по моей, может быть, слишком смелой просьбе сообщила астраханский способ лечения геморроя. Главным образом старокупеческий, чиновный, поскольку рыбаки да бурлаки из-за мускульной своей деятельности геморроем редко страдали. Да и не у каждого даже при прошлом рыбном обилии была возможность чёрную икру в задний проход совать.
— Парить над ведром надо, — говорила нянечка-старушка, — а потом прокипячённым жидким вазелином внутри марлицей помазать. Выбросить и новую марлицу с вазелином оставить внутри. Можно часа на два, а можно на всю ночь. Выбросить и крепким заваром чёрного чая обмыть. Сверху икру.
Вот такой способ. Медицина относится к нему, наверно, скептически, как ко всякому знахарству, но сам Иван Андреевич, по крайней мере ныне, ему доверяет.
— Поскольку, — сказал мне лично Иван Андреевич, когда я обедал с ним в совершенно иной, полусемейной, обстановке, — поскольку ни в бассейной поликлинике, то есть Волжского речного бассейна, ни в поликлинике портовой, то есть Астраханского речного порта, мне помочь не смогли. А этот народный способ меня к жизни возвращает. Уже б давно операцию пришлось делать, а лишний раз ложиться под нож не хочется.
Рассказывал Иван Андреевич, как обычный больной, которому полегчало, — голосом тихим, умиротворённым. Я подумал: может, Иван Андреевич сам по себе и не плохой человек. Всё зависит от того, кто вокруг. Может, это холопы лепят начальника по своему образу и подобию, а не наоборот. И жизнь начальника не арбузное варенье. Начальство сверху давит, соперники стул грызут, жена умерла, взрослая дочь на шее.
Дочери, кстати, возле отца не было. Наверно, нянька услала, чтоб не видела подобного положения отца своего. Всё-таки барышня. Я не ошибся: дочь была на корме. Сидела в шезлонге и читала книжку. Так мне сказал какой-то матрос, которого я встретил, поднявшись из салона на палубу. Я надеюсь, ни нянька, ни Иван Андреевич не видели меня подсматривающего. Матросу я сказал, что приехал только что.
— Светлана Ивановна спрашивала про вас, — добавил матрос.
Делать нечего, знакомиться всё равно придётся. Я пошёл на корму. Я увидел Светлану издали, сидящей спиной, низко наклонившей голову над книгой. Или шёл я слишком тихо, стараясь отсрочить встречу, или она была увлечена книгой, но, когда я приблизился, не расслышала, позы не сменила. Я кашлянул в кулак, не зная, как себя вести, и, подумав, решил, что в данной ситуации лучше всего вести себя шутливо, а если позволят обстоятельства, то юродствуя. Это лучший способ при общении с молодой женщиной, знакомством с которой не дорожишь, но которую не хочешь или не смеешь обидеть. Когда я кашлянул, что само по себе уже начало шутливое, Светлана подняла голову и встала, повернувшись ко мне лицом.
Вам приходилось когда-нибудь неожиданно натыкаться лбом на твёрдый предмет, стену или дерево, так, что сначала из глаз летят искры, а потом текут слёзы? Впрочем, больней всего, конечно, удариться о собственные твёрдые представления, заранее сложившиеся. Читатель, передо мной стояла не просто красивая молодая женщина, а женщина красоты восточнославянской, старокняжеской, которая в нынешней азиатской России давно вымерла или была убита подобно сибирскому мамонту. Помните, читатель, как наши грубые разночинцы плакали в Лувре перед мраморной красотой Венеры? Дело тут не в слабых нервах, а именно во вспышке света, особенно когда уже настроил свой глаз на всё грубое, тёмное, жёлчно-насмешливое. Слёзы сами полились из глаз, как тогда, при массовом убийстве рыбы — речного серебра. Что-то я нахожу здесь общее в своём поведении. Красота распятая и красота воскресшая требуют чувства единой силы, но разной окраски.
Оснельда, так я её назвал, смотрела на меня, улыбаясь сквозь целое туманное тысячелетие. Смотрела на меня из Руси Киевской, Руси Варяжской, Руси Литовской, доазиатской, домонгольской, внеазиатской, внемонгольской. Что за чудеса истории в сочетании с капризами генетики? Отцом Оснельды не может быть мужик-азиат, хан Иван Андреевич. Её отцом может быть князь Гостомысл, а дочь Гостомысла Ильмена — её такая же светловолосая сестра. Я попытался хотя бы для себя описать Светлану, именуемую мною в дальнейшем Оснельдой. Белая кожа, нетронутая астраханской чернотой, белые волосы, безоблачные небесные глаза — красота, рождённая северными болотами, ухоженная северными туманами. Мираж в горячих песках нынешней русской Азии. Несостоявшаяся, европейская Русь князя Святослава.
Я о чём-то говорил с Оснельдой, у неё был голос неземной — так мне казалось. Может быть, так кажется всем влюблённым, пока они пребывают в состоянии шока. А сколько длится такое состояние? Мгновение. «Я помню чудное мгновение». Да, ведь мгновение можно только помнить, ибо оно есть форма нашего со-знания. И само со-знание надо бы писать не единым словом, а отделять наше знание от чего-то общего, с которым оно со-единено. Время, в котором мы плывём, приближает нас к Богу вернее любой религии и неизбежнее любых пророчеств. Раз в мире, в бытии нет ни «было», ни «будет», а существует лишь «есть», значит, время в бытии неподвижно. А неподвижное значит мёртвое. Мир, лишённый со-знания, мёртв, и мы живём лишь потому, что со-знание творит наше прошлое, наше «было», наш лиризм и нашу любовь. Потому что любовь всегда в прошлом. «Я помню» — вот что такое любовь. «Было» — это лучшая часть нашего со-знания. «Будет» — её худшая часть, которой человек, обманутый мёртвым «есть», отдаёт лучшие свои силы и ради которой отказывает во многом себе, предаваясь опасным мечтам. Но как же жить без мечты и надежды? А можно ли строить свою судьбу, опираясь на то, что не существует и никогда не существовало? Существует только «есть», и оно мертво, лишено времени. И существует со-знание, которое постоянно одушевляет «есть» не из будущего, а из прошлого. Из прошлого приходит к нам надежда, из прошлого приходит к нам счастье и любовь, как пришла ко мне из прошлого Оснельда. Может быть, наше «было» противоречит научным теориям и идеологическим установкам, нацеленным в «будет». Но наше «было» не противоречит ни чудному мгновению, ни Богу, который сотворил наш мир в далёком прошлом и оттуда, как добрый Отец, провожает нас в свой неодухотворённый, безвременный, каменный мир, который только «есть».
Я много говорил с Оснельдой, и она мне отвечала, но лишённые времени бытовые слова тут же исчезали, я их не слышал. Потому что не только «видел» Оснельду, но одновременно постоянно «помнил» её. Я был расколот на две ипостаси. Одна ипостась ела за обедом, разговаривала весьма разумно с Иваном Андреевичем, пила чай со старухой-нянькой, потом поехала с Оснельдой и блюдущей её нянькой на лодке в ту часть заповедника, где рос розовый лотос. Это разрешалось очень уважаемым гостям, потому что розовый лотос рос только в двух местах на планете: где-то в Индии и здесь, под Астраханью. Одна моя ипостась продолжала разумно существовать в мёртвом «есть», а вторая ипостась только «помнила». Помнила чудное мгновение и свою любовь к древнерусской княжне, которая каким-то образом, возможно путём переселения душ, оказалась дочерью председателя астраханского облпотребсоюза.
Я понимал, что долго в таком состоянии находиться невозможно, что моему со-знанию, а значит, моей жизни грозит ещё бóльшая опасность, чем вчера у топкого островка. И когда Иван Андреевич сообщил мне, что, пока мы ездили к лотосу, звонила Москва, меня разыскали через Марину Сергеевну и срочно вызывают по делам профессиональным, я понял, что спасён.
Я тепло простился с Иваном Андреевичем и мысленно простил ему все его дурные стороны, которые созданы в нём холопами его. Впрочем, то, что кажется нам дурным с позиций нравственных, часто является необходимыми деловыми качествами с точки зрения конкретной профессии. В описанных мною условиях пригодность того или иного лица к руководящей должности определяется не книгами нравственного содержания, а скорее, учебником по психологии скотоводства. Правда, я сомневаюсь в наличии подобного учебника, ибо он должен быть написан не скотоводом, а скотом. Всякая свинья или овца предпочитает человеколюбивого начальника, но в то же время даёт ему отрицательную оценку как профессионалу, разоряя огород или самовольничая иным способом.
Итак, я простился с профессионалом Иваном Андреевичем, я простился с малознакомой мне нянькой из его дома. Я не простился с Хрипушиным и Бычковым, но они простят это мне, если вообще обратят на это внимание. Гостей им приходится сюда возить много и самых разнообразных. Ну, с Томочкой я простился ещё вчера, и каким образом, читатель знает. Крестовников был в Астрахани в управлении, и Иван Андреевич предупредил его, что он должен меня проводить. Значит, с Крестовниковым я прощусь в аэропорту, там, где с ним познакомился. Простился я и со Светланой Глазковой, именуемой мною Оснельдой. Она сказала, что скоро приедет в Москву. Но я знал, что она не приедет, потому что она уже «была» и я её «помнил».
Гул мотора катера, который должен был отвезти меня в Астрахань, окончательно отрезвил. Мы быстро понеслись. Мелькнуло село Житное, мелькнул Четырёхбугорный маяк, мелькнула Бирючья Коса. Всё уже обесцененное, безвременное, лишённое поддержки моего со-знания. И постепенно жёлчно-сатирическое состояние опять вернулось ко мне, и я даже осмелился мысленно подтрунивать над своими недавними ослепительными чувствами. Это была здоровая реакция организма на чрезмерное перенапряжение разума и тела.
Более двух часов шума, плеска и скорости совсем утомили меня, я задремал и проснулся от жары. Я опять был в горячей Астрахани. В заповеднике, среди воды и ветра гораздо прохладней и гораздо легче дышится. У пристани меня ждал знакомый газик с шофёром-казахом и Крестовниковым. Крестовников был то ли смущён, то ли раздражён, я это почувствовал, но старался держаться дипломатично, очевидно, выполняя инструкцию Ивана Андреевича. Говорил он теперь со мной только на деловые темы. Сначала спросил, где книги об Астраханском крае, которые он мне дал. Я ответил, что оставил их на «Плюсе». Тогда он указал мне на объёмистые упакованные пакеты. В пакетах было несколько банок зернистой икры, несколько банок икры паюсной, связки сочной янтарной воблы, а также металлические коробочки консервированного балыка.
— Икра и вобла — подарок от Ивана Андреевича, — сказал Крестовников, — а за балык вам придётся заплатить, поскольку он не с облпотребсоюзовской базы.
И назвал сумму. Я ответил, что за подарок благодарю, но от балыка, к сожалению, отказываюсь, так как поиздержался и денег у меня осталось только на билет. Крестовников положил пакет с балыком назад под сидение, пакеты с икрой и воблой попросил спрятать в чемодан и прикрыть моими вещами, так как в аэропорту предстоит таможенный осмотр пассажиров. Я, правда, был удивлён, каким это образом от таможенников можно укрыться в собственном чемодане. Но сделал, как предложил Крестовников. Мы поехали той же, запомнившейся мне дорогой мимо высохшей речки-скелета. В последний раз ощутил я на своих губах привкус тяжёлой, пряной астраханской пыли.
Таможенный осмотр был весьма строг, самый настоящий, пограничный, и я даже разволновался. Перед трапом, ведущим в самолёт, стояла длинная скамейка, и пассажирам предлагали ставить на неё свои вещи, в которых ковырялись таможенники. Непосредственно передо мной задержали с недозволенным для вывоза из Астрахани рыбным грузом какого-то восточного человека. Тот кричал, ерепенился, показывал какие-то бумаги, но было ясно, что он уже в руках закона и вряд ли куда-либо полетит. Были, конечно, в основном случаи мелкие, кончавшиеся просто конфискацией товара. Люди знали о таможенном осмотре и боялись рисковать. Но восточный человек или был не осведомлён, или был слишком уж хитёр себе во вред. Он вёз чемодан воблы, а это уже уголовщина по статье — спекуляция и хищение.
Я оглянулся. Крестовникова не было. Он ушёл, испарился, не попрощавшись. Наверно, из-за Томочки. Что-то она ему обо мне наболтала. Да и Ваал с ними. Я никого из них не хочу помнить, кроме Оснельды. Однако сейчас мне даже и не до Оснельды. Другое душевное состояние, другая температура тела. Стучит сердце, стучат пульсы в висках и у запястий. Я боюсь закона, я боюсь палачей-фельдфебелей с красными, кровяными пятнами под фуражками. С бархатно-зелёным околышем фуражечки. Может быть, Крестовников, этот выродок рода миллионеров, бывших владельцев волжской икры, умышленно подложил мне опасный груз в чемодан? Ведь у него было преступное, враждебное лицо. «Выложить всё самому, — мелькает мысль, — признаться во всём, пока не поздно».
— Следующий.
Механически ставлю свой нелегальный чемодан на скамью правосудия. «Как глупо, как глупо, — стучат пульсы, — вот тебе, вот тебе, вот тебе и путешествие в Астрахань».
— Откройте чемодан.
Открываю с решимостью лунатика.
— Ваш билет.
Даю билет. На красном пятне под козырьком фуражки проступают глаза. Глаза смотрят на меня. Руки сыщика-профессионала делают несколько быстрых, цепких движений внутри чемодана по моим мятым брюкам и рубашкам. Отдают билет.
— Можете идти. Следующий.
Гулко ступаю по авиалестнице, ведущей в родную Москву. Недозволенные к вывозу рыбные деликатесы летят вместе со мной, чтоб участвовать в моих московских завтраках и ужинах. «Значит, — думаю, усаживаясь в кресло у круглого оконца, — мой внешний вид человека приличного обманул и расположил к себе. Значит, инстинкт ищейки не сработал». Однако уже в воздухе понимаю: предупредил таможню Иван Андреевич. Недаром таможенник в билет заглядывал, фамилию читал. «Все привилегии только по ведомости», — как говорит наш бухгалтер Аминодав Моисеевич Русишер. Аминодав Моисеевич — уже не Астрахань, это уже московский персонаж. Хоть до Москвы ещё не то чтобы далеко, а, скорее, высоко. Сядем или не сядем — вот в чём вопрос. Я его задаю себе всегда, когда поднимаюсь в воздух. Всякий понимает, что летать самолётами не следует, и все летают. Картёжный азарт: даже когда не спешат, хотят выиграть время. Разумеется, не то время, которое со-здаётся со-знанием. Самое обыкновенное, астрономическое, которое можно увидеть невооружённым глазом на любом циферблате часов. Чаще всё-таки выигрывают по мелочам — сутки или часы. Иногда проигрывают всё. Проигрывают вечность. В редчайших случаях — выигрыш века — собственная жизнь. Мой знакомый так выиграл. В самолёт попал в последний момент, пьяный. Сидел в хвосте. Открывает глаза — Апокалипсис: чёрная дыра и вниз самолётные кресла падают. Оказывается, в горах самолёт потерпел аварию и каким-то образом хвост в скале защемило. Кто был в хвосте — живой остался. Человек десять, все, разумеется, впоследствии пациенты нервной клиники. Вот такой загробный юмор. Анекдоты про покойников. Хотя в самолёте смеяться так же неприлично, как в крематории. Однако я-то себя знаю: когда неприлично — хочется. Поэтому попросил у стюардессы журнал «Крокодил» и положил на колени. Двоякий смысл: во-первых, чтоб крокодильским юмором смех погасить, а во-вторых, если от постороннего засмеюсь, чтоб на «Крокодил» свалить. Итак, сижу с «Крокодилом» на коленях и смеюсь от постороннего. Вдруг вспомнил, как председателя Астраханского облпотребсоюза Ивана Андреевича Глазкова чёрной икрой через задний проход кормили. Смеюсь, а сам палец и глаза в «Крокодил» впёр. Но сосед слева недоволен. Ему дремать хочется, и моё повизгивание мешает. Впрочем, соседу слева не угодишь. Персональный идиот. Наверно, белорус, судя по его прононсу при разговоре со стюардессой. Я ничего против белорусов в целом не имею, как и против кого бы то ни было, но в их грибной местности идиоты почему-то родятся все ядрёные, один в одного, как боровики. Конечно, эти мои мысли репризны и не всем приятны. Эстрадное рококо. Одни рококо не любят от глупости, а другие от ума. Но есть периоды, когда от барокко устаёшь. Даже Шекспир и Мольер злоупотребляли репризами. Но всякая революция требует монументов, гордых взоров, монастырского ладана в залах, где проповедуется атеизм. И неизбежно в революционной тени должны по ранжиру вырастать подобные соседи слева, отвергающие театр и церковь.
Кромвель сверг не только монархию, но и покойного Шекспира. Шекспира ещё тогда можно было назвать покойным, потому что он умер совсем недавно. Актёров, пойманных на месте преступления, то есть во время лицедейства, подвергали пыткам, прожигали язык раскалённым железом. А со зрителей брали штраф в пять шиллингов. В нынешний революционный период театр и зритель, по сути, подвергаются тем же пыткам, и разного рода послереволюционные реставрации отражаются на судьбе театра подобным же образом. Когда покойного Кромвеля выкопали из привилегированного кладбища, актёров, сохранивших свой язык, часто начали одаривать одеждой с королевского плеча. Нравы требовали комедий, и, если комедий не хватало, в комедии переделывали трагедии. К «Ромео и Джульетте» присочинили весёлый конец и один день играли как трагедию, а второй день — как комедию.
Но ведь и трагедии, разыгравшиеся в истории, могут выглядеть комически, если к ним присочинить другой конец. Трагический поход князя Святослава на Дунай и его неудачная попытка создать в Европе на Дунае русскую столицу Переяславец может быть осуществлена в Переяславце Небесном, как долгие века существовал Небесный Иерусалим.
Я смотрю в окошко. На восьмитысячной высоте, среди ледяных туманов я вижу Переяславец Небесный. Я вижу русских бюргеров, которые в вечерние часы лениво, неторопливо ведут беседы в многочисленных ресторанах и кафе Переяславца, глядя на залитые огнями дунайские воды. Я вижу этот тысячелетний город с памятником князю Святославу против древней ратуши и силуэтом Храма Спасителя в центре. Храма, которому нетрудно вознестись из земного праха на небо, поскольку архитектор Витберг, его проектировавший, был близок к мистическому кружку Новикова. Я вижу Россию с её тысячелетней внемонгольской европейской историей, с её европейским средневековьем, с её эпохой Возрождения, с её шекспирами и бетховенами, с её гениями, оплодотворившими многие века, а не один лишь узкий и тесный век девятнадцатый, да и то после «окна в Европу». И я ощущаю, какова была грандиозная цена для России военного поражения князя Святослава. Поэтому я и заплакал, увидав Оснельду, в миру Светлану Глазкову, земную астраханскую жительницу Небесного Переяславца. Но я вижу среди ледяных облаков и другое. Вытесненное тысячелетие назад с Дуная племя угров-мадьяр вернулось назад на уральскую свою прародину, в мордовские медвежьи леса, разбрелось вширь, смешалось с другими азиатами, озлобилось на тощих уральских гуляшах, наковало уральской брони и пошло снова к Дунаю — сытых русских усмирять. Такова цена небесной победы князя Святослава.
Но тут ледяные облака растаяли, поредели, и в круглое окошко брызнуло ослепительное небесное солнце.
Провинциальная тихая речушка, затерянная среди хвои и болот, приняла на себя тяжёлое бремя замысла князя Святослава. Левый приток Оки, река Москва, что по-фински означает «гнилая вода»[31], обрела славу Нила, Евфрата и Тибра. Полтора столетия спустя после преображения восточных славян в русских через христианство здесь был «город заложен» назло и во зло надменным соседям. Вот он, земной город князя Юрия Долгорукого, древний не по возрасту, спавший в берлоге своей из-за удаления от городов западной Европы с основания своего до петровских реформ, пробудивших, возбудивших накопившиеся в вековой спячке медвежьи силы и указавших им направление на Запад. Привет тебе, Москва, город крепкий!
9.
Прожорливая московская работа сразу набросилась на меня так, что я только слышал, как хрустит моё со-знание, и чувствовал, как исчезает моё астрономическое время. И когда наконец работа, сожрав всё, сожрала саму себя, я поднял голову и посмотрел в окно.
Было уже предзимье. Глубокой осенью в Московии часто после заморозков вновь идут дожди, воздух опять становится влажным и утренняя трава, ещё день-два назад покрытая инеем, вновь в росе. Но от сырости теплей не становится и на душе хмуро по-октябрьски. Недаром старославянский месяц октябрь называли «хмурень»[32].
Астраханские впечатления я давно нанизал и уложил в своё со-знание. Но не хватало последнего узелочка, и потому я старался их не тревожить, чтоб не рассыпались. Тем более были они сборные: частью грубые колхозные бусы, частью тонкая нить жемчуга.
Марине Сергеевне я не звонил ни разу с момента своего приезда из Астрахани. Не знаю почему, может, потому, что старался избежать той вести, которой, я знал, избежать невозможно. Однако краешком своего со-знания я всё же надеялся, несмотря на то что Оснельда не могла «быть», потому, что она уже «была». А Светлана Глазкова так и не приехала поступать в московский институт.
Меж тем пришёл Покров, как говорят в крестьянстве, потому что на землю ложится первый снежный покров. Часто в свободное время я выезжал за город посмотреть на это приготовление природы к зимнему сну, на замирание деревьев и кустарников. В подлесках, небольших лесочках-подростках появились снегири — зимние вестники. Однако снег ещё был лёгкий, тающий. Ездил я на своём частном автомобиле «Жигули», называемом так в честь некогда разбойничьих, лихих волжских Жигулёвских гор. И пиво с собой брал тоже «Жигулёвское», не для каламбура, конечно, а потому, что просто любил попить пивка на природе. Закусывал воблой Ивана Андреевича, которая, кстати, была уже на исходе, потому что я не сумел проявить волю скупого рыцаря и часть раздал. Две воблы я отдал какому- то подмосковному старику, потому что он молча смотрел, как я закусываю, остановившись на окраине деревеньки. Я хотел налить ему и пива, а также дать попробовать бутерброд с чёрной икрой. Но от пива он отказался, про икру же сказал обиженно: «Это мы не едим». Потом повернул ко мне лицо и долго шевелил губами, словно разминая молчавший рот перед тем, как что-то сказать. Я думал, он сейчас начнёт возмущаться отсутствием в сельмаге воблы и чёрной икры, хоть им и нелюбимой, но, возможно, любимой кое-кем из односельчан. Однако старик сказал, глядя на размокшую холодную дорогу:
— На Покров до обеда осень, а после обеда зимушка-зима.
Попробовав рыбки и убедившись, что сама по себе она солона, он вынул из кармана завёрнутый в газету кусок неопрятного чёрного хлеба и предложил часть мне. Я пересилил себя и, чтоб не обидеть старика, укусил возле корки, где хлеб был не такой завалявшийся. Хлеб был совершенно несъедобен, дурно выпечен и с примесью картошки. Помнил ли старик пружинистые, ржаные подмосковные хлеба? Я спросил его. Старик помнил. Он рассказал, что старый ржаной хлеб был сладок и вкусен.
— С этим хлебом без сахара можно чай пить, — сказал старик.
Я опять понадеялся, что старик разовьёт эту свою индивидуальную мысль, сравнит тот старый хлеб с чёрной замазкой, которая ныне липнет к его дёснам. Однако он вновь произнес пословицу: «Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова».
Говорят, в пословице и поговорке народная мудрость. Возможно, в академических изданиях, собранные воедино, они именно так и выглядят, как в музеях умело сработанная крестьянская утварь и одежда. Но на практике эти пословицы и поговорки носили и носят крепостнический характер, готовыми мудрыми формулировками отучив человека мыслить пусть и не мудро, но самостоятельно. Мне даже кажется, что многие эти пословицы и поговорки выдуманы не народом, а господами сочинителями и затем спущены в народную среду наподобие народных песен типа «Из-за острова на стрежень», которая, кажется, придумана каким-то прокурором. Даже если старик за пословицами скрывал от меня, человека городского, чужого, упитанного, свои мысли, то вряд ли он мог их сформулировать ясно если не для меня, то хотя бы для себя. Потому что его индивидуальное сознание было испокон веков присвоено себе сперва крестьянской общиной — «миром», а затем и уродливым продолжением общины — колхозом. Не в этом ли кроется причина того, что крестьянство, составляющее в первое десятилетие нашего века почти девяносто процентов населения России, крестьянство, получившее в свои руки землю, свободу и оружие, так легко позволило себя обмануть и так усердно участвовало в собственном обмане? Мудрые пословицы и поговорки не смогли помочь крестьянству понять собственные интересы, а нравы, царившие в общине, превратили крестьянского парня в самого лучшего и самого исполнительного охранника, образец которого дан Глебом Успенским в очерке «Мелкие недостатки механизма». Очерке о крестьянском парне, который, нанявшись караулить купеческий сарай, в избытке усердия и недостатке со-знания дубиной убил проходившего мимо нищего. Этот усердный крестьянин-охранник, наверно, тоже мог рассказать приезжему много мудрых пословиц и поговорок, пришедших к нему от дедов-прадедов. Мудрости эти, однако, не избавили ни от судьбы раба, ни от судьбы убийцы.
Земледельческий труд испокон веков, из поколения в поколение вырабатывает у земледельца в его борьбе с природой определённую утилитарно-жестокую психологию. Эта психология — такое же необходимое орудие земледельческого труда, как плуг и борона. Но когда психология земледельца, особенно феодального земледельца, переносится за пределы этого земледельческого труда, в дела общественные, социальные, даже философские, то тогда и являются те «народные» диктатуры и «народные» идеологии, национал-клерикальные и национал-социальные, с которыми нас особенно подробно ознакомил двадцатый век.
Подобным образом к своим астраханским впечатлениям нанизывал я и некоторые подмосковные, казавшиеся мне уместными. Но узелка по-прежнему не было. И вот однажды после полудня звонок. Беру трубку. Томочка.
— Не меня ждали?
— Честно говоря, не вас.
— А я по делу.
— Какому?
— Вы у нас в Астрахани кошелёк свой забыли.
— Кошелёк? — умышленно долго думаю, будто вспоминаю. — Нет, ничего я не забывал.
Нервничает.
— Ну как же, на острове том. Помните?
— Остров помню… Островок…