Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Астрахань - чёрная икра - Фридрих Наумович Горенштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Зачем на якорь? Просто к дереву канатом привяжемся.

На берегу слева тьма ещё более сгустилась. Это спящее Житное. Село рыбацкое, люди встают засветло, с птицами. С птицами же ложатся. Впрочем, один-два огонька мелькают, и в их неустойчивом мигающем свете я пытаюсь разглядеть знаменитое село, сельсовет которого непосредственно руководит великим географическим событием европейского масштаба — впадением Волги в Каспийское море. Какие-то мокрые заборы, мокрые деревья, улица, уходящая от берега в глубину незнакомой мне жизни, которая была и для Ивана Андреевича, и для Марины Сергеевны тем самым неповторимым началом, о котором я только что тосковал в одиночестве на корме.

«Своё каждому» — стоит вот так поменять слова местами, и преступный, концлагерный лозунг «каждому своё» меняет смысл. Что над чем главенствует: «своё» над «каждым» или «каждое» над «своим»?

В глубине улицы смутно проглядывает транспарант. Я различаю: «Да здравствует…» Остальное во тьме. Ясно, что здравия желают начальству — «партии» или «народу», но и мне болеть не хочется. Скоро заповедник, скоро Каспий. Ухожу к себе в каюту и после короткой борьбы достаточно удачно «задраиваю иллюминатор» — закрываю круглое окошко, откуда веет гриппозно. Снимаю мокрую тельняшку, обтираюсь, принимаю таблетку аспирина. Ложусь на койку. Умираю.

Воскресаю, как растение, — от солнечного света. Солнце через иллюминатор бьёт прямо в лицо. Вздрагивают, колеблются стены моей обители, плещет, стучит под койкой. Мы в пути. Торопливо умываюсь, выхожу на палубу. Экипаж поздравляет меня с приятным пробуждением. Капитан Хрипушин говорит:

— Вы, человек сухопутный, нóсите тельняшки, а мы, сколько ни добиваемся, тельняшки получить не можем.

На икорно-балычном заводе номер пять сильный запах гальюна — морского туалета. Всюду мятые заспанные лица. Много русско-азиатских лиц местного, астраханского, происхождения, подобных лицу В. И. Ленина. В коридоре тучи гнуса. Гнус проникает, несмотря на военизированную охрану, в балычный цех, высокий, метров в семь-восемь, под стеклянной крышей и с жалюзи вместо стен, чтоб вялению не мешали прямо падающие лучи солнца. Осетровые, севрюжьи и белужьи балыки вялятся подвешенными на вышках и омываются прохладным воздухом от работающих вентиляторов.

— Хороший хозяин раньше только ранней весной балыки вялил, — говорит Хрипушин, — на естественном ветерке. А теперь план. Вялению балыка нас тоже азиаты научили, татары. «Балык» — по-татарски «рыба». Эх, разве такие балыки были раньше, весной на ветерке. Были и курные балыки, после вяления коптили. А это всё на валюту идёт, капитализму в живот.

Не знаю, каковы были балыки прежде, однако и сейчас от висящих рыбин исходит деликатесный гастрономический аромат. Туши золотятся жирком высшей пробы. Впрочем, я их пробовал у нашей московской астраханки, Марины Сергеевны, к которой часть продукции поступает по внекапиталистическим, вневалютным каналам. Через тот же шепоток, которым беседует Хрипушин с каким-то ответственным лицом в парусиновом пиджаке. Мы с Хрипушиным выходим из балычного цеха. За нами следует полуголый мужчина с острым багром в руках, которого откомандировало в наше распоряжение ответственное лицо. Подходим к баркасу «Медведь», и полуголый острым багром цепляет одного осетра. Хрипушин, как в магазине, показывает пальцем на другого, застрявшего под кусками льда. Полуголый вытаскивает требуемый экземпляр. Крякнув, Хрипушин взваливает на себя осетровую тушу. Я немного волнуюсь, но военизированная охрана молча смотрит нам вслед, почёсываясь от гнуса. Наш родной «Плюс» отваливает, выходит из запретных территориальных вод икорно-балычного завода номер пять.

Теперь предстоит высший акт астраханского колдовства — приготовление чёрной, жемчужной, зернистой икры. Капитан Хрипушин, великий маг и волшебник этого волнующего жанра, совершает таинство тут же, на корабле.

Сначала большими, мягкими, чуткими руками он ощупывает, почти ласкает двадцатикилограммового осетра. Такие мягкие большие руки — у хороших поваров и опытных убийц. Вот быстрое движение узкого острого рыбацкого ножика — и осётр мгновенно располосован от жабр до хвоста. Как всегда при умелом владении ножом, крови на палубу вытекает мало. Но руки Хрипушина оказываются по локти в крови, когда он, как из окровавленного мешка, вываливает из внутренностей осетра груды икры в специально приготовленный медный таз. Сейчас наступает важный, я бы сказал, проектно-конструкторский период в приготовлении икры. Хрипушин внимательно осматривает икру и составляет проект. Если икра незрелая, если рыба поймана слишком рано, если она не выносила ещё икринки в своём нутре либо если рыба поймана неудачно, сдавлена, помята, тогда готовить придётся ястычную икру, икру вместе с плёнками — яичниками-ястыками рыбы, так как икру невозможно отделить от ястыков. При нынешнем дефиците и за такую икру спасибо скажешь, но в прошлом эту дешёвую икру подавали в трактирах под пиво. Слишком уж солона. Важно также не повредить икринки при извлечении из рыбьего нутра. Иначе даже при зрелости и возможности отделить от ястыков придётся готовить икру паюсную, напоминающую чёрный икорный мармелад. Паюсная икра очень вкусна, к тому же хранить её легче и хранить можно дольше. Некоторые предпочитают паюсную икру капризной королеве — икре зернистой, которая, чуть её передержишь, чуть ей не угодишь в хранении и приготовлении, отравит лучше самого сильного яда. Однако всякий мастер по приготовлению икры всё равно стремится к зернистой, да чтоб зерно было покрупней и посветлей, — жемчужной икре. Лучший сорт чёрной икры светлый, цветом приближающийся к жемчугу.

Так осматривает и проектирует Хрипушин, стоя над грудами икры, заполнившими медный таз, иногда прикасаясь к икринкам. Но вот решение принято. Хрипушин осторожно кладёт куски икры на грохотку, сетку с рамкой, просеивает, чтоб отошла плева — ястыки. Потом он нежно, на редкость нежно для таких больших рук, мнёт икру, чтоб ушло, как он мне объясняет, молоко. Перед этой операцией Хрипушин долго моет руки в ведре с холодной водой — отмывает кровь. Потом он достаёт из ящика на корме мешочек с крупной солью. Специальной солью для кипячения тузлука — соляного раствора. После кипячения в большом котле надо дать раствору остыть до шестидесяти градусов. Это важно. Раньше опытные икроделы определяли градус на глазок, однако Хрипушин всё же предпочитает термометр. Наступает самый ответственный момент. Икра уложена в раствор, и надо держать её там уже на основании опыта своего. Чтоб точный был посол — не недосол, не пересол. Мы с Хрипушиным стоим над котлом и ждём каких-то одному ему ведомых признаков. Тут общих правил нет и каждый икродел руководствуется собственными. Потому этот важнейший этап чем-то сродни искусству, как всякий важнейший этап в делах как будто не таинственных, естественных, в труде ли, в науке ли.

Готово. Специальной ложкой Хрипушин осторожно достаёт икру и укладывает её на материю. Далее икру, завёрнутую в материю, отжимают так же, как творог. Этот этап знаком любой молочнице и даже некоторым домашним хозяйкам, предпочитающим готовить творог дома из купленного молока. Однако, в отличие от молочного творога, творог икорный получается горячим, дымит. Поэтому икру укладывают на пищевой лёд, которым набит специальный ящик на корме. Через двадцать-тридцать минут икру можно употреблять.

Что мы и делаем во время завтрака, который состоит частично из продуктов экипажа, частично из продуктов, купленных мною на восточном базаре. Я ем в основном икру, Хрипушин и Бычков в основном едят свиное сало. «Своё каждому». Во время завтрака Хрипушин на правах старшего подтрунивает над Бычковым, называя его «и рыба, и мясо». Дело в том, что его фамилия соответствует как собственно бычку, так и бычку-рыбе. Даже столичный житель знает: ещё несколько лет назад не было лучше закуски, чем «Бычки в томате». В этом направлении подтрунивает Хрипушин, хотя в свободной продаже «Бычков в томате» давно нет, а астраханский завод, занимавшийся изготовлением данной продукции, переведён на производство чего-то там из мороженой рыбы или морской капусты. Так, в наше время стоит лишь добродушно пошутить за завтраком, как натыкаешься на хозяйственную проблему или антиправительственный анекдот. Впрочем, изложение многих хозяйственных проблем ныне напоминает антиправительственные анекдоты.

Так добродушно-сатирически мы оканчиваем завтрак. Я съел глубокую суповую тарелку чёрной икры. Хрипушин предложил мне ещё полтарелки добавки, но я отказался. Может быть, на мягкой булке с вологодским маслом я съел бы ещё два-три бутерброда с икрой, да и то не сейчас, а где-нибудь в обед. Это тоже смешно. Когда Бычков собирает и уносит посуду с остатками еды, Хрипушин доверительно сообщает мне, что другой бы на его месте Бычкова в механиках не держал. Любит выпить. Я этого за ним не замечал, может быть, тайный порок. Что касается самого Хрипушина, то он, конечно, отстоял своё право на отдельную главу, если бы я когда-либо вздумал переделать свои записки в беллетристику. Первое впечатление было ошибочно, хотя персонаж он, безусловно, второстепенный. Тут Оскар Уайльд меня не подвёл. Однако второстепенные персонажи давно уже заняли столь огромное, столь ведущее место в жизни, что отказать им в специальном исследовании — значит лишить себя понимания важных тенденций нашего века. А в конце концов, кто такой Иван Андреевич, по велению которого мы здесь находимся и благодаря покровительству которого столь дружественно настроены к нашему «Плюсу» многочисленные катера рыбоохраны и речной милиции?

Хотя строгости начались сразу же, после Четырёхбугорного маяка, теперь они носят особый характер. Специальным постановлением правительства полностью, в любой сезон в заповеднике запрещены охота и рыбная ловля. Правда, бреши в столь строгом кремлёвском постановлении существуют и это лишний раз подтверждает гулкий ружейный выстрел.

Услышав выстрел, Хрипушин тут же отдаёт распоряжение Бычкову двигаться к зарослям камыша, где Иван Андреевич охотится на водоплавающую дичь. Сбавляем скорость. Это правило передвижения в водах заповедника соблюдается даже первым секретарем астраханского обкома тов. Бородиным. Более того, даже кремлёвскими посетителями, которые нередки в богатых рыбой и дичью низовьях Волги.

Вот она, материализация фразы о том, что Волга впадает в Каспийское море, фразы, ставшей общеизвестной истиной с лёгкой руки Чехова. Вот эта точка на географической карте. Заросли камыша и отдалённая кучка деревьев на островке среди камыша. Носятся чайки, кулики. Ветер играет камышом и листвой. Шелест всё так же сух по-азиатски. Волга, или естественный Волго-Каспийский канал, быстро несёт воду меж берегов. Здесь не широко. Растекаясь в этом месте в пять рукавов среди зелёно-жёлтого цвета, среди плеска рыбы и шелеста растений, уходит Волга вдаль, и вот она видна рядом — каспийская вода. Те же заросли, мелководье, тот же цвет серой, пресной волны. Но это уже не река, а Каспийское море. Наш «Плюс» приближается к флагманской яхте облпотребсоюза. Торжественная минута. Нас приветствует уже знакомым мне ханским взмахом сам Иван Андреевич в сопровождении лиц. Среди лиц узнаю розовый бутон Томочки и гуттаперчевый облик Антона Савельевича Крестовникова — отпрыска раскулаченных, точнее, «размиллионенных» братьев Крестовниковых, бывших хозяев волжского низовья, бывших владельцев волжской икры. И наложница-секретарша Томочка, и Антон Савельевич Крестовников — холопы грамотные, используемые по письменной части. Холопы же малограмотные прямо у борта ощипывают настрелянную Иваном Андреевичем дичь. Я вижу какую-то птицу, свесившую за борт длинные ноги и длинную окровавленную шею. Её ощипывает холоп с недовольным лицом. Летят по ветру перья. Тут же несколько холопов ощипывают настрелянных уток. Кстати, флагман называется «Чайка». Как выяснил впоследствии, название подсказала Томочка — любительница театра и неудавшаяся актриса, с которой Иван Андреевич познакомился несколько лет назад в Сочи. Себя Томочка считает чем-то средним между Ниной Заречной и Ларисой Огудаловой. Но Иван Андреевич — не декадент Треплев. На несъедобных чаек он не охотится. Однако Томочка думает, что она — исключение. Её Иван Андреевич всё-таки подстрелил в Сочи. Привёз сюда и обещал жениться. Разумеется, после смерти тяжелобольной жены. Так Томочка излагает свою версию. Я ей верю лишь отчасти. Конечно, Иван Андреевич для своих мужских надобностей её использовал, но в обмен на обещание ей сытой жизни наложницы, а не на место законной супруги, особенно ещё при супруге прежней, которую Иван Андреевичем любил в молодости как женщину, позднее — как сестру, тем более как больную сестру. Так что Томочка явно передёргивает.

Надо сказать, что здесь, в месте эпическом, у слияния Волги и Каспия, мне пришлось наблюдать самый простенький коммунальный водевильчик, которому, правда, Иван Андреевич всё-таки пытался придать эпический оттенок по примеру хана Стеньки. Но эпических водевилей не бывает, да и за борт в наше время ответработник и член партии может выбросить свою наложницу лишь фигурально. Так что в вольном волжско-каспийском воздухе носился нечистый душок подушек, орошённых злыми слезами развратной женщины. И всё это выглядит особенно отвратно на фоне живой трагедии убийства человеком иных обитателей Божьей земли. Причём в заповеднике, где такое убийство якобы запрещено, эта жертвенность живого перед алчной силой двуногого гордеца выглядит особенно угнетающе. Сам себя возвысив до небес устами таких человекопоклонников, как Горький и Метерлинк — соцреалист и соцмистик, человек дал неосознанному зверству прошлого перейти в осознанное романтизированное зверство нового времени, объединить зверство с правом. «Человек — это звучит гордо», — так примерно поёт дуэт Горьковского Сатина из натуралистического «На дне» и Метерлинковской Собаки из мистической «Синей птицы». Ведь недаром же подобная соцмистика была допущена на натуралистическую сцену МХАТа. Вырожденца Сатина мне не жалко, жалко Собаки, существа духовного, но человеком обманутого и обученного своим дурным страстям. Обученного видеть в чужой крови не пищу для удовлетворения голода, а пищу для удовлетворения дурных желаний. Скажут, приговор мой человеку слишком односторонен и суров. Наверное. Однако только такими приговорами мы можем пробудить чувство вины у погрязшего в насилии и чванстве двуногого из рода нашего. Вины перед иными живыми обитателями земли и друг перед другом. Ибо испокон веков животное было тем существом, на котором совершенствовалось зверство человека над другим человеком.

Сразу же по прибытии в заповедник я вижу истоки этого зверства во всём размахе. Хрипушин и Бычков приступают к заготовке рыбы, используют своё право на браконьерство как законную оплату своих хлопот и расходов по доставке к начальству гостей.

— Любую рыбу солить можно, — говорит Бычков, доставая блесну, — а что останется, на котёл пойдёт.

«На котёл» — это значит, сварим уху. Рыбалка здесь — как в аквариуме магазина «Живая рыба». Рыба, пока в заповеднике, идёт «всплошь», как некогда она шла в Волге, особенно низовой.

Этот сплошной ход рыбы ещё лет сто с лишним назад даже вверг писателя-народника Глеба Успенского в тоску, о чём он сообщил в очерке «Мелочи путевых воспоминаний». Речь шла о путешествии, подобном моему, но в обратном направлении — из Каспия в Волгу. Пароходу, на котором находился народник-беллетрист, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. «Какая это рыба?» — спрашивал он. «Теперича пошла вобла, — отвечали ему… — теперича сплошь всё вобла… Ишь вон её сколько валит! Теперича она сплошь пошла».

Это «сплошь» и навеяло на Глеба Успенского тоску. По уши погружённый в болото российских «общественных вопросов», он в каждой встречной «мелочи», которой считал обилие рыбы в Каспии и Волге, где она «прёт, целыми тысячами, целыми полчищами, так что… разогнать невозможно», увидел метафору «сплошной» народной жизни. «Всё теперь пойдёт сплошное… и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужик, и бабы, всё одно в одно… с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, одними песнями… Вобла сама по себе стоит грош, а миллион воблы — капитал, и миллион Семёнов Никитичей составляют тоже полное интереса существо… а один он, со своими мыслями — непостижим и не изучим»[18]. Семён Никитич у Глеба Успенского нарицательное имя представителя «народа». И вот прошло более ста лет, явилось «будущее», на которое так надеялись наши «общественники» типа Глеба Успенского. И что же переменилось? Начнём с «мелочей», раз именно ими пользовался Глеб Успенский в своём изучении общественных проблем. Одной вобле ныне не грош цена, этот порок уже исправлен, и рыба всплошь не идёт более, разгромлены её полчища. А как же Семён Никитич? Преодолел ли он сплошной быт, сумел ли подняться к сознанию народа торгового, европейского? Или по-прежнему сильна в нём поговорка «Кто чем ни торгует, тот тем и ворует», выдуманная океаном людским, как Каспий и Волга выдумали воблу?

Вот две современные капли этого вечного океана — Хрипушин и Бычков. Что выделяет их теперь из общего? А что выделяет Ивана Андреевича?

Мы никогда не поймём структуру нормирования современного правящего партийно-государственного сословия, если не примем во внимание структуру крестьянской общины, «крестьянского мира» прошлого. Пока правящее сословие формировалось на основе революционного, «рыцарского» романтизма, пока в его состав входили элементы воздушные, бескорневые, оно способно было оставить в наследство лишь мифы и сказки, подобно идейным робин гудам. Но, когда эти сказки превратились в «Отче наш», были повешены в рамки в избах-палатах и даже загажены мухами, вот тогда наступила прочность. В этом, собственно, и была суть сталинизма: привлечение к власти омещанившегося мужика с его извечными представлениями о власти, которым в крестьянском земледельческом труде он был обучен природой. А природа, как верно заметил Глеб Успенский, «учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную, капризно-прихотливую и бездушную. …И крестьяне умеют терпеть… не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно»[19]. На этом угнетении природой: засухой, морозом, ветром — веками основывался российский земледельческий быт. Мысль о мести природе, о власти над природой зреет в человеке тяжёлого земледельческого труда сама по себе, подсознательно. И сталинский колхоз с его неуважением к земле окончательно освободил этой мысли дорогу. Власть над природой, а значит, месть природе-угнетателю стала лозунгом идеологическим, а заимствованная у природы бездушность — организационным методом.

Меня не удивляет Хрипушин, который в основе своей охотник-разрушитель. Но ведь Бычков, хоть на первоначальной кустарной стадии, всё же созидатель. Однако оба с одинаково весёлыми лицами, блестящими глазами раскручивают над головой блесну и секут природу, бичуют Волгу и Каспий, ибо в этом месте плоть Волги и Каспия едина, как едина теперь плоть двух капель океана людского — Хрипушина и Бычкова. Вот она, новизна. Если ранее, в эпоху власти природы над человеком, «сплошное сознание» необходимо было семёнам никитичам для тяжёлого созидательного земледельческого труда, то ныне, в эпоху власти человека над природой, оно им необходимо для весёлой разрушительной деятельности. Так во всём. Преступник-разрушитель не берёт на себя индивидуальной ответственности, а топит её в сплошном безликом океане, независимо от того, какое орудие убийства он применяет.

Блесна — орудие убийства, орудие браконьера. Крепкая бечёвка, на конце которой вместо обычного крючка — якорёк с тремя острыми зубьями, каждый из которых с обратным заострённым концом — язычком. Язычок делает особенно страшные раны в теле рыбы, препятствует вытаскиванию острия. Хрипушин и Бычков, раскрутив над головой блесну, как гарпун, швыряют её, швыряют с силой якорёк на блесне в волжскую воду, которая кое-где уже розовая от крови. Рыбу вырывают из воды, срывают с крючка и с силой ударяют о палубу. Палуба полна окровавленной рыбы, трепещущей и уже затихшей. Ударив очередную рыбину, Хрипушин весело кричит:

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Бычков хохочет.

Я их обоих сейчас ненавижу одинаково, да и всех, им подобных. Я, конечно, понимаю уязвимости своей позиции, тем более такую массовую ненависть ко всем, как к одному, что попахивает социальным расизмом. Я понимаю, что Хрипушину и Бычкову нужна рыба, они её засолят и будут есть в своих семьях с картошечкой и лучком. Я и сам ем мясо и рыбу с картошечкой, я не вегетарианец. А то, что они убивают её весело, — так ведь со слезами на глазах, как теперь у меня, много рыбы не добудешь. Пожалуй, ни одной не добудешь. Бычков ведь и мне дал блесну и объяснил, как бросать.

— Только осторожней, — говорит, — а то собственное ухо поймаешь или спину пропорешь.

Я поворачиваюсь к ним целой пока спиной, чтоб они не видели моих слёз, позорных слёз интеллигента, плачущего по убиваемой рыбе, которую сам же и будет есть. Не эту, конечно. Эту, которую набили Хрипушин и Бычков, я есть не буду, даже если они и пригласят меня к котлу. Да и по рыбе ли я плáчу? Если бы я был рыба, то просто бы умер сейчас и исчез или вовремя уплыл куда-нибудь в мягкие, влажные заросли родной Волги, чтоб пересидеть рыбный погром. Но куда же уплывёшь от Бычкова и Хрипушина, от Ивана Андреевича, от собственного плотоядного происхождения? Я плачу от коллективной ответственности за всё человеческое, которая ложится и на меня, я плачу от безвыходности, я плачу от отсутствия аргументов в своей правоте, хоть я знаю, что прав. Когда же мы снова научим наших детей питаться манной небесной? Впрочем, согласно научным исследованиям, манна небесная тоже была чем-то живым, какими-то жучками на Синае.

Меня окликает Бычков и спрашивает, отчего я не рыбачу. Я не отвечаю. Я знаю, что слёзы не только в глазах моих, но и в голосе. Кажется, они заметили. Хрипушин говорит:

— Ему рыбу жалко.

Оба смеются. Но мне начхать. Я предлагаю им отвезти меня на остров. Хочу выспаться, устал. Они не хотят, жалко терять время, рыбалка в разгаре. Тогда я требую на правах гостя Ивана Андреевича. Я впервые повышаю голос, понимая, что мои отношения с «народом», которые шаг за шагом выстраивались, теперь мгновенно рухнули. На этом моё «хождение в народ» окончено. Хрипушин и Бычков негромко совещаются, я слышу традиционное «хрен с ним», значит, совещание решило в мою пользу. Заводят мотор и на малых оборотах подруливают к островку.

Я беру с собой несколько книг, которыми меня снабдил Крестовников, и ступаю на болотистую почву, пугая куликов. С трудом нахожу сухой пригорок, ложусь и раскрываю книгу об экспедиции Бековича-Черкасского, посланного вездесущим Петром Первым для исследования восточного Каспия. Но не читается. Тяжело на душе. Очень хочется спастись бегством в Москву, поближе к центральной власти, подальше от её наместников. Ещё Пушкин говорил, что в России единственный европеец — это правительство. Вот почему так ужасно нынешнее единство правительства и народа. Пётр Первый Созидатель нарушил это единство и вывел страну на европейскую дорогу. Без нарушения этого единства не было бы ни Пушкина, ни петербургского периода государственно-общественной жизни. Однако и сейчас, в московский период, какой-то разрыв с народом по-прежнему существует. Иначе не могла бы существовать ни культура, ни наука хотя бы в тех пределах, которые необходимы для обслуживания текущих государственных интересов.

Так успокаиваю я себя, лежа на пригорке, подложив книги под голову. Но успокоение не приходит. Я вижу злорадные лица своих разнообразных социальных, расовых, идеологических врагов, врагов столичных и провинциальных. Своим нынешним необдуманным поведением и своими необдуманными мыслями я дал им много козырей против себя. Однако я не жалею о содеянном и не стану вычёркивать написанных мыслей. В конце концов, всякая изречённая мысль ложна. Тут я согласен с… не помню с кем. Не с Достоевским. Достоевский ведь тоже цитировал этот афоризм[20]. Нет, истина не в мыслях, а между ними и истину не понимают, а слышат. Но без изречённых мыслей не услышишь истину, как без написанных нот не услышишь музыки.

Слышу шорох. Это уже не музыкальный звук истины, а осторожный шаг тех, кто хочет остаться незамеченным. Вижу Томочку и Крестовникова. Видят ли они меня? Прогибаюсь пониже, прячу лицо в траву. Томочка и Крестовников тоже ищут места посуше на этом топком, болотистом островке. Иван Андреевич, очевидно, далеко, на флагманской яхте или в обкомовском доме отдыха, построенном на побережье Каспия. Наверно, отдыхает, перекусив после охоты. Такова судьба всякого хана, партийного или беспартийного. Его наложницы и его холопы всегда искали друг у друга утешения от ханского тиранства. Впрочем, действительно ли всё из наследия классиков марксизма изучается на обкомовских семинарах политпросвещения? Классик марксизма Энгельс, например, считал половую любовь осью мировой поэзии. Томочка с этой формулировкой вряд ли знакома. Она плачет и смеётся одновременно, а значит, ей в данный момент нет дела ни до Энгельса, ни до мировой поэзии. Ей хорошо. И Крестовникову хорошо. И мне хорошо. Надо быть добрым к людям, даже если они достойны виселицы или в крайнем случае хорошей пощёчины. Будь добрым, и тогда тебе будет хорошо. Могу присягнуть, что к этому выводу я пришёл в тот момент абсолютно самостоятельно. И лишь в следующее мгновение понял (не я первый, не я последний), что место на кресте уже занято.

6.

Вечер, достойный кисти неизвестного художника. По крайней мере, я такого не знаю среди ныне живущих. О покойниках говорить не будем. Художник — это стиль. Так вот, стиль должен быть переходный от угловатости к округлённости, как всё в этой жизни. Ни одной плавной линии, и в то же время краски чистые, роскошные, мягкие и затаённые. Вот какой стиль и вот какой вечер. И именно в такой вечер на борт буксира «Плюс» прибыл Иван Андреевич в сопровождении лиц. Среди лиц как ни в чём не бывало бутончик — Томочка — и гуттаперчевый Крестовников — сожители с топкого островка. Земляки-островитяне.

Чудная волжская тьма. Зрелая полная луна. Проплывают огни какого-то судна. Крестовников достаёт чемодан, туго набитый бутылками водки. На правах хозяев хлопочут Хрипушин и Бычков. Оформляют закуску. Впрочем, закончив хлопоты, уходят в тень, пьют мало и, кажется, настроены в мой адрес если не так дружески, как ранее, то и не слишком враждебно. Главная опасность исходит от Томочки и Крестовникова. Может быть, они заметили моё пребывание на острове и хотят меня нейтрализовать? Обычная придворная интрига.

Пьянею после второго тоста. От третьего хочу отказаться, но Крестовников громко, визгливо кричит: «Раз он говорит, что может выпить три бутылки…» Разве я это ему говорил? Каков подлец.

— Именно так, — повторяет гуттаперчевый, — именно так.

Мягкий, как подушка. Когда-нибудь Иван Андреевич на него сядет. Или уже садился. Крестовников тоже пьян, может, не так сильно, как я. После третьего тоста начинаю тезисно излагать свои мысли об убийстве рыбы и трагической плотоядности рода человеческого. Надо мной смеются, говорят «ты» и «он», если высмеивают не прямо, а косвенно. Иван Андреевич держится нейтрально, явно взнузданный пахучей ручкой Томочки. Говоря объективно, красивая, сочная женщина. Надо ли удивляться, что стареющий Иван Андреевич не может себе отказать в потреблении её загорелого стройного тела, которое так и прёт наружу из цветастого, подчёркивающего формы платьица. Но, конечно же, такой яркой усатенькой брюнетке более к лицу не цветастая материя, а греческий костюм. Волосы распустить и шаль на плечи. О, я сумел бы её оформить. В её движениях есть внутренняя пленительность, но внешне они вульгарны. А если она стала бы на колени? Кающаяся, тревожная. Конечно, она меня ненавидит и за то, что я знаю о её измене Ивану Андреевичу, и за то, что я, по её представлению, в партии дочери Ивана Андреевича. Я уже слышал, что при дворе управления облпотребсоюза две партии и обе возглавляются женщинами. Фаворитка и дочь. Но какая дочь может быть у уроженца села Житного? Астраханская генетика. Откормленная икрой молодка. Бараньи глаза отца. В лучшем случае нечто вроде Марины Сергеевны. Отец хочет отправить дочь подальше от двора, в столичный институт, чтоб она не мешала его потреблению тела фаворитки. Для этих целей пытается использовать меня. Но ведь такая интрига в интересах фаворитки. Отчего же она меня проклинает? Впрочем, не надо доверять ни клятвам любви, ни проклятьям женщины. Кажется, в средневековом Риме был период правления порнократии. Всё решали женщины через своих вельможных любовников. Блудницы тогда достигли высокого уровня артистизма. Умели менять позы, жесты, выражения, играли складками платья. В работе некоторые из них издавали стоны истязаемых, другие распаляли клиента, плача как младенцы.

Я выпиваю четвёртый стакан, переполненный водкой. Водка льётся через край и заливает мне грудь. Моё опьянение ужасно. Вот теперь мне действительно понятно мучение художника Врубеля. Одно дело — умом понимать мерзости Ваала, а другое дело — пригвоздить их к полотну. Увидеть облик дьявола — значит одолеть его. Увидеть не тогда, когда он сам этого хочет, когда он является. Увидеть, когда ты этого хочешь. Действительно, какой он — изнеможённый, гадкий, но соблазнительный или падший херувим, развратный мальчик, которого пресыщенные матроны кладут к себе в постель?

Меня уводят. Кажется, Бычков. Да, Бычков. И Хрипушин. Они трезвые. Пользуются моим уходом, чтоб и самим скрыться хотя бы на время. Гулянка начальника с его челядью им не по душе. За день они набили полный ящик рыбы. Эта работа первоначально веселит, потом утомляет. Вернувшись с острова, я видел их рыбу. Переложенная пищевым льдом, она теперь просто кулинарный продукт.

Утончённость наших чувств основана на грёзах, и мы ведём непосильную борьбу с нечеловеческой мощью, которая, соблазнив нас, бросает на посмешище рыболовам и охотникам. Их мысли тверды, как камень, на котором они оттачивают свои рыболовецкие и охотничьи ножи. Наши мысли — как морская зыбь, от которой укачивает.

Я ищу ногами далёкие металлические ступеньки, ведущие в спасительную каюту, к постели, устланной солдатским одеялом. Я прицеливаюсь и точно попадаю ногами в гулкие ступеньки. Но иногда промахиваюсь и испытываю ужас пустоты. В такие моменты, как при обмороке, сводит живот. Запах моего нутра отвратителен.

— Все гости рыгают, — говорит Бычков, — как привезём гостей, обязательно напьются или напоят.

Это последнее, что я слышу в свой пьяный дикий вечер. Тем не менее разделся и умылся я, безусловно, сам. А вот исторгнутое из меня убрал с лестниц шваброй Хрипушин. Впрочем, они полночи возились, после того как Иван Андреевич с челядью покинул «Плюс». Это им, видать, не впервой.

Просыпаюсь днём. Вернее, меня будят. Иван Андреевич приглашает на обед. В желудке пусто. Я ведь фактически не ужинал, всё, что потребил, отдал назад. Торопливо привожу себя в порядок, сажусь в присланный за мной катер и уношусь к флагману.

Кают-компания на флагмане роскошная. Дорогие ковры, полированная мебель, хрусталь. Разнузданной атмосферы нет и в помине. Деловой обед руководящих работников облпотребсоюза во главе с его председателем. Иван Андреевич в центре стола, величественный, неторопливый. Сидит как в президиуме. На нём костюм из шёлкового кремового полотна. Рубашка, правда, без галстука, что подчёркивает неофициальный характер обеда. Томочка в строгой белой рубашке с манжетами и чёрной юбке чуть ниже колен. Исполнительная хозяйка и деловой секретарь. Антон Савельевич Крестовников что-то говорит Ивану Андреевичу, наклонившись к мясистому массивному уху. Иван Андреевич согласно кивает. Немало похулиганившая вчера водка отсутствует. На столе настоящий коньяк без соблазняющих простаков звёздочек. Это марочный коньяк многолетней выдержки, и на нём звёздочки не ставятся.

Иван Андреевич приветливо улыбается мне и собственноручно наливает маленькую рюмочку. В горле полыхнуло огнём, но я быстро закусываю жареной птицей. Птица, конечно, из тех, что вчера подстрелены Иваном Андреевичем. Но я думаю об этом лишь мельком. Я жую, я голоден. После жареной птицы я ем икру ещё более высокого качества, чем во время питания моего у Хрипушина на «Плюсе». Это не осетровая, а белужья икра. К тому ж со сливочным маслом и на мягкой булке. Наслаждаюсь также и паюсной икрой. Разговоры за столом слишком специальны — эти люди работают, даже отдыхая. Так, когда была подана стерлядь, запечённая в сметане, зашёл разговор о недостаточном количестве мелкотоннажного тралового флота и неудовлетворительной пропускной способности его холодильников. Появился жареный лучок, и какой-то лысый работник отчитался Ивану Андреевичу по поводу отгрузки астраханского лучка, мне же, подмигнув, объяснил поговоркой: «Лук — от семи недуг». Когда же подали отварной картофель, продукт для астраханцев импортный и потому особенно любимый, возникла целая хозяйственная тема, вполне пригодная для какой-нибудь современной московско-ленинградской пьесы, в которой правдиво, без лакировки, изображаются наши недостатки роста, что даёт возможность создать образ многосложного, пожилого советского хозяйственника в исполнении всеми любимого народного артиста с последующим получением государственно-партийных ласк.

Попробовав картофель и оценив его качество, Иван Андреевич спросил, как обстоит дело с этим вопросом. Ибо как раз накануне, перед отъездом на краткосрочный отдых, Иван Андреевич лично беседовал по телефону с председателем брянского облпотребсоюза Акименко, с которым на поставку картофеля подписан договор. Оказывается, отгрузка картофеля отстаёт от графика.

— Почему?

— Контейнеров не хватает.

— Грузите в мешки.

— Мешки дырявые.

— В сетки.

— Сетки рвутся.

Дальше — больше. И всё в духе философской мистики «Гамлета», где взят заведомо ясный балаганный сюжет для того, чтоб проникнуть в самые глубины житейского пессимизма. «Я расточаю сердце в пустых словах», — мог бы повторить Иван Андреевич вслед за Гамлетом, если бы он проштудировал эту поучительную для советских хозяйственников трагедию. Оказывается, не только мешки дырявые, но и качество клубней низкое, не чета тем, что теперь на столе у Ивана Андреевича.

— А колхоз «Свободный труд» и его председатель, герой труда?

«Свободный труд» как раз и давит клубни телегами. Тот же картофель, что уцелел, давят на асфальте грузовики в районе станции Погар[21], где картофель догнивает, пока подадут вагоны. И так далее и в том же духе. Я уже представил себе полный горького пафоса монолог народного артиста о перевозке картофеля в дырявых, выпачканных минеральными удобрениями и цементом вагонах. Но тут догадливая Томочка, помесь Офелии и Полония, убрала со стола картофель и поставила замечательные астраханские помидоры. Конфликт был тотчас исчерпан. Иван Андреевич ещё раз взмахнул вилкой, как шпагой, и вонзил её в томатный бок. Брызнула декоративная кровь.

Слава Богу, гамлетизм не свойственен нашим газетным компаниям, не свойственен он и партийно-хозяйственному активу, вскормленному газетами и директивами, которые, в отличие от «Гамлета», подвластны времени. И если русский поэт восемнадцатого века Сумароков[22] в своём переводе «Гамлета» пугает начальство загробной ответственностью за дурные поступки, то астраханский Иван Андреевич, или брянский Акименко, или какой-либо московский правящий работник вполне логично может указать на то, что загробной жизнью можно пугать лишь нечто реальное. То есть не их самих, а должность, которую они занимают, и то лишь до тех пор, пока эта должность не сокращена по штату или не преобразована. Неуязвимость современного правителя — в круговой поруке между ним и его должностью. Должность отдаёт приказ, но не отвечает за его исполнение. Конкретное лицо, занимающее в данный момент должность, исполняет, но не отвечает за приказ. Так удалось нарушить принцип неограниченной монархии (государство — это я) при сохранении неограниченного всевластия. И какой уж тут брянский картофель. В конце концов, его можно пшённой кашей заменить. Кстати, без русской монархии не было бы и русского картофеля. Теперь картофель называют в России вторым хлебом, а ведь императрице Екатерине Второй пришлось насаждать картофель насильно, хоть и не так волюнтаристски, как всевластному Хрущёву — кукурузу. Кто знает, может, когда-либо найдётся правитель, который так же насильно начнёт насаждать демократию? Говорят, любовь — не картошка. И демократия — не картошка, но, может, и демократию всё-таки начнут считать в России вторым хлебом. Когда исчезнут очереди за картошкой, народ ощутит дефицит любви и демократии, начнёт искать их и становиться за ними в очередь. Но вот я плáчу, и отчего же? Не по демократии же, не любовь же оплакиваю. Мы ведь плачем от всякой мелочи, а на большое и слёз не хватает. Даже пьяных слёз. Хоть и в культурных условиях, хоть и с жирной закуской, да крепок коньяк, если по рюмочке, по рюмочке, едри вашу мать. За столом тоже стало повеселей. Очевидно, торжественно-деловая часть обеда закончена и начался концерт.

Обед проходил на свежем речном воздухе, причём в движении, так, что он начался в одном месте заповедника, а продолжался на фоне всё новых и новых пейзажей. И само собой запелось. Начал некий инициатор, два-три голоса пошли за ним, и вот уже все выводили: «И за борт её бросает в набежавшую волну». Кто-то, правда, спел вместо «набежавшую волну» — «надлежащую волну»[23]. Слова нетвёрдо усвоил. Это сюжет для нового анекдота, но ещё не доработанный. Признаюсь, именно я автор нескольких ходящих по Москве анекдотов, некоторые из них смешные, некоторые не очень. Но вернёмся к нашему хору. Люди, поющие хором, даже и не стройным, отрекаются на время от себя во имя общего дела. И едва песня кончилась, как всем как будто стало нехорошо, все загрустили оттого, что с песней приходится расстаться. Новую петь не хотелось, привыкли к этой, сжились с мелодией, а петь заново было неловко. Тогда, после недолгой растерянности, некто предложил:

— Тамара Дмитриевна, спойте.

И со всех сторон то же самое. И, наконец, Иван Андреевич негромко не приказал, а мягко предложил:

— Спой, Тамара.

Крестовников вынес гитару, Томочка уселась на стул, взяла пальчиками несколько аккордов и запела: «То не ветер вербу клонит, не дубравушка шумит, то моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит»[24].

Пела она хорошо, но несамостоятельно. Я сразу понял, что она изображает Ларису Огудалову, бесприданницу. А меня всегда раздражает, когда даже известный актёр продолжает играть вне сцены. Это так же пошло, как видеть на сцене житейские картины, пьяного актёра например, или использовать сцену для телесных поцелуев. Мне кажется, здесь какое-то презрение к искусству и ироническая насмешка над ним. Можно обладать большим или малым талантом, но нельзя нарушать клятву верности, которую ты дал, ступив на сцену. Жаль, конечно, что актёры, подобно врачам, не дают такой клятвы в официальном порядке. Однако неофициально верность обязан соблюдать каждый.

Думая так, я невольно, неосознанно взял с тарелки помидор и начал его есть. Пока я просто ел, Томочка продолжала петь, хоть и проявляла некоторое беспокойство. Однако едва моя вилка нечаянно звякнула о тарелку, как она прервала песню на полуслове: «Догорай, моя лучина. Догорю…» И догорела, ушла. Я понял, что мне объявлена открытая война в условиях неравенства сил. Общество было на стороне моей прекрасной противницы.

— По-моему, товарищ хватил лишнего, — сказал некто, плохо различимый. (У меня действительно мелькало перед глазами от коньяка, сытости и раздражения.) Я зашевелил в ответ губами. Слов своих не слышал, гудело в ушах. Пока так гудело, я, наверно, наговорил лишнего. Впрочем, любое слово, произнесённое не на их языке, пугает и злит этих товарищей, как Феклушу. Стоит произнести, например, такие абсолютно разные, но одинаково им чуждые слова, как «апостол свободы», «внутренняя необходимость» или «импрессионизм», и им сразу чудятся люди с «пёсьими головами».

Я видел, что надо мной опять смеются и Иван Андреевич не совсем уж нейтрален по отношению ко мне. Однако за меня вступился толстомордый в спортивном костюме. Выяснил: главврач астраханской поликлиники. К тому времени гул в ушах несколько утих и звуки я уже различал. Заступничество толстомордого было мне не совсем приятно, тем более оно было в форме хамски-покровительственной.

— А мне этот человек нравится, — сказал толстомордый Ивану Андреевичу, — говорит, что думает.

Я не люблю, когда в моём присутствии обо мне говорят в третьем лице. Не зная, как отреагировать, я ругнул астраханские помидоры, заявив, что где-то (не помню уже где) слаще. Тогда толстомордый всерьёз заявил, что помидоры вообще растут только в Астрахани, в остальных же местах растут томаты. Я решил, что он шутит, всё-таки главврач, но он не шутил, потому что, когда я засмеялся, он посмотрел на меня предостерегающе, но не враждебно. (Мол, перестаньте, я и так с трудом вас защитил.) Наверно, он был не из худших в этой породе, а может, просто похитрее остальных. Покровитель и защитник всегда ведь что-то для себя выгадывает. Так, кстати, действовал и Иван Андреевич. Но Иван Андреевич брал под защиту людей со служебными ошибками. А главврач поликлиники позволял, как выяснилось, покровительствовать и людям ошибочного происхождения. Например, когда флагман с обедающими выехал на открытое пространство, уже не волжское, а каспийское, вокруг замелькало много парусников. Одним из парусников правил рыжий усатый мужчина, которого Крестовников окликнул: «Лемперт! Лёвка Лемперт!» — и даже хотел было пригласить на флагман. Однако Иван Андреевич презрительным жестом остановил Крестовникова.

— Не нужен здесь этот Лемперт.

— Это хирург, — сказал главврач, — хороший хирург и хороший человек. Он у меня работает.

Сказал важно, как работодатель и покровитель. Мне кажется, этому Льву Лемперту действительно в Астрахани жилось неплохо. Он был мускулист, упитан, очень загорел, и рядом с ним на паруснике сидела загорелая молодая блондинка с фигурой манекенщицы.

— Жена его, Валя, — сказал толстолицый.

Назовем главврача всё-таки «толстолицый». Первое впечатление было — «толстомордый».

Флагман остановился у корабля военного образца и принял ещё двоих на борт к обеденному столу. Один был генерал интендантской службы, второй — шеф-повар Каспийской военной флотилии. Оба — друзья Ивана Андреевича. Генерал, как я впоследствии выяснил, работал в хозяйственном отделе министерства обороны и непосредственно отвечал за снабжение Советской Армии рыбой и рыбопродуктами. Разумеется, в зависимости от звания едока, повышался и чин поставляемой на стол рыбы: от рядовой и ефрейторской тюльки, кильки, салаки до генеральской осетрины, до маршальской белуги и чёрной икры. Генерал-рыбоснабженец был мужчина дородный, сановный и чем-то на Ивана Андреевича похож. Только масть другая. Иван Андреевич русый, а этот чёрный, из хохлов. У шеф-повара Каспийской флотилии лицо и голова обварены, потому на голове он носил десантный берет с военной кокардой. Никаких других воинских знаков на обоих не было, оба в штатском. Я решил, что ожоги шеф-повара — результат военного ранения. Так оно и было, по сути, однако ранение оказалось уж слишком своеобразным. Не помню, каким образом и после какой рюмки шеф-повар начал свой рассказ и кто его о том попросил. Не я же. Неужели я?

Дело было в сорок первом году, под Севастополем, когда налёты немецкой авиации случались по несколько раз в день. Работал тогда нынешний шеф поваром на эскадренном миноносце «Буйный».

— Мой, — говорит, — боевой пост — пищеблок. Оборудование содержал в сохранности, принял меры на случай бомбового удара. Наполнение котлов и кастрюль жидкостью уменьшил, рабочее место у плиты свободно от посторонних предметов, пути разноса пищи устланы влажной тканью. Всё по уставу. При посещении командующего за образцовый порядок был награждён медалью. И вот, как сейчас помню, удалось мне сварить настоящий флотский борщ, чтоб порадовать наших героев. Удалось — это значит, достал на складе не только кость столовую, но и копчёную грудинку, и сало топлёное. Всё сделал по норме, заложил картофель, заправил томатом, трёхпроцентным уксусом. Душа радуется. Снимаю крышку наплитного котла, как положено по уставу, на себя, заглядываю и, признаться, любуюсь борщовым, тёмно-буряковым цветом. И в ту же секунду — удар. Немецкий самолёт подкрался из-за облаков и сбросил бомбы. Волной меня приподняло и головой в кипящий борщ. Боль непередаваемая. Ухватиться не за что. Котёл раскалён, плита раскалена. Помимо жидкости, пищевые продукты обжигают: картофель, кость столовая, капуста. Захлёбываюсь, тону. И утонул бы в кипящем борще, как муха или судовая крыса, но тут второй удар — и меня выбросило. Выполз из пищеблока, чувствую, кожа клочьями на лице висит, ничего не вижу и только на ощупь с головы да с ушей горячую капусту снимаю…

Действительно, страшная картина. И рассказывает шеф-повар образно, но взаимоотношения природы смешного и страшного ещё до конца не изучены. Слышал я, что Зощенко пытался изучать. Над хромым, мол, смеяться можно, над слепым — нет. Над заикой можно, над глухим — нет. Во всяком случае сейчас, ясно, смеяться нельзя. А когда смеяться нельзя, но смеяться хочется, это хуже поноса при отсутствии поблизости туалета или хотя бы кустарника. Сидишь, как рак в кипятке. Красный, с выпученными глазами. Так я и сидел, себя мысленно проклиная за то, что попросил словоохотливого шеф-повара рассказать о своём боевом ранении флотским борщом. Тем более никому не стало смешно, а наоборот, потянуло на фронтовые воспоминания о ранах и орденах. К счастью, догадался изобразить, что меня опять тошнит, как вчера на «Плюсе». Меня действительно тошнило, но не столько коньяком, сколько смехом. Встаю из-за стола, зажимаю рот ладонью, и Крестовников отводит меня в туалет. Запираюсь, наклоняюсь над унитазом и выбрасываю смех изо рта, горла, груди, одновременно спускаю воду, чтоб заглушила. Так проделываю несколько раз. Выхожу из туалета усталый, потный, шатаясь, и Крестовников отводит меня в какую-то каюту. Ложусь на диван и засыпаю.

7.

Просыпаюсь или во сне чувствую: по мне ползают клопы. Те самые, из подотряда разнокрылых. Но не водные и наземные клопы, а обычные клопы, постельные. Откуда, думаю. Диван кожаный, обшивка новая. Я этих клопов уже не помню, сколько лет, как видел. С войны, что ли? Нет, попозже. Лет пятнадцать назад, когда началось хождение интеллигенции в религию, привёз и я из северной деревни икону Николая Чудотворца в источённой ветхой раме, пахнущей то ли ладаном, то ли керосином. Оттуда и наползли. Святой Николай, конечно, не виноват. Николай за свои портретные изображения ответственности не несёт. Факт, однако, остаётся фактом — наползли. Я сначала не поверил. Думал, на нервной почве тело расчёсываю. Пока запах не почувствовал. Давленый клоп воняет не только отвратительно, но и обидно. Он указывает, что человеческая кровь, о которой мы такого высокого мнения, будучи переработанной им, клопом, становится смраднее всего смрадного. После дезинфекции клопы исчезли, но мысли, ими навеянные, меня долго тревожили.

И вот опять клопы. Причём не только в диване, на котором я лежу. Клопы повсюду, потому что кто-то кричит громко и сердито:

— Клопы, клопы… Клопов… Клопов…

Вскакиваю. Вокруг себя клопов не нахожу. Крики о клопах доносятся из кают-компании. Кричит Иван Андреевич, обвиняя в наличии клопов Томочку. То, что Иван Андреевич кричит на Томочку, хорошо, ибо она мой враг. Но всё-таки её жалко, лицо в слезах, красных пятнах, сгорбилась, потускнела, стал виден её слишком острый носик, на котором дрожит капля, стали видны и другие недостатки, родинка или бородавочка у уха. Жалко.

— Клопов… Клопов, — кричит Иван Андреевич, не давая бедной женщине оправдаться, перебивая её на каждом слове и, наконец, делая жест, достойный хана Стеньки Разина. Томочка выброшена за борт флагмана и отправлена на катере в опалу. Сегодня же катер вывезет её за пределы заповедника до ближайшей сельской пристани, и там она на колёсном рейсовом пароходике «Память тов. Азина» или «Память тов. Маркина» зашлёпает долго и нудно в Астрахань. Но не сразу. Оправившись от первого удара, Томочка всё-таки предприняла контратаку в пределах своих возможностей и добилась, чтоб её депортация была отсрочена на час-два. У неё есть ещё здесь личное дело. Это личное дело, как выяснилось, разговор со мной, своим врагом. Бывшим врагом. «О, женщины!» — как кричат трагики в провинциальных театрах.

Однако сначала о клопах и почему именно Томочка виновна в их появлении. О клопах скажу чётко и ясно: никаких клопов на новом, свежепокрашенном флагмане Ивана Андреевича нет, не было и не будет. Думаю, и во всей Астрахани в наше время клопов не так-то легко сыщешь. Клопов надо искать не в Астрахани, а выше, против течения Волги, в городе Горьком, бывшем Нижнем Новгороде. Точнее, клопов надо искать в Горьковском обкоме партии. И не клопов, а Клопов. Именно, А. Клопов — заведующий отделом организационно-партийной работы Горьковского обкома партии. Тех читателей, которые не поверят, думая, что я умышленно обзываю ответственного партработника паразитом и кровососом, отсылаю к подшивке газеты «Правда» начала семидесятых, которую и я позднее просмотрел. Там вы, дорогой читатель, без труда найдёте по крайней мере одну, а то и несколько проблемных статей, подписанных этой фамилией.

Мне, откровенно говоря, непонятно, почему партия, которая так дорожит анкетными данными, не предложила своему ответственному товарищу сменить фамилию отвратительного паразита на партийную кличку. Тем более это в её революционных традициях. Например, брат Ленина, Дмитрий Ульянов, долгое время носил кличку Герц. Я, конечно, не настаиваю, чтоб товарищ А. Клопов стал каким-нибудь А. Герцем или А. Терцем. Но, в конце концов, можно же порыться в пределах своего многочисленного класса насекомых (Insecta). Вшивцев, Клопов, Блохин — это ещё терпимо для футболиста, но не для агитатора-пропагандиста. Мухин, Жуков — уже гораздо лучше. Пауков — чересчур пикантно. Я лично бы рекомендовал Кузнечиков. Кузнецов, Ковалёв — таких сколько угодно. Кстати, по статистике, Кузнецов, а не Иванов — самая распространённая русская фамилия. Немецкая, по-моему, тоже[25]. Например, Отто Юльевич Шмидт — герой-полярник. А А. Кузнечиков анкету не портит, подобно Герцу, и в то же время своеобразно. Однако не нравится Кузнечиков — ройтесь дальше.

Под влиянием вышеописанного случая я этой проблемой заинтересовался специально и прочёл кое-какую литературу. Оказывается, и здесь среди насекомоведов нет согласия и ведётся весьма бойкая «классовая борьба» с большим количеством диссертаций. Некоторые анатомы не признают, например, за насекомыми право называться самостоятельным классом, а относят их к подклассу класса Opishogoneata, то есть имеющих заднее половое отверстие. Совместно с Progoneata, то есть имеющими переднее половое отверстие, они составляют большую группу Antennata, то есть насекомых с одной парой усиков[26].

Ну, одна пара усиков не такая уж редкость. Кто только ни носил одну пару усиков, а иногда и одну единственную бородку. Я сам с одной парой.

Даже кубофутуристы, уж на что хитрые алхимики, пишущие, не краснея: «Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве»[27], даже эти ребята не додумались прицепить на своё «лицо времени» две пары усиков или три бородки. Впрочем, может, это сделают их современные детки. Поднатужится авангард, передовики и задники. Это в смысле, что переднее и заднее половые отверстия они уже в полном объёме освоили. Но творчески. Их папаши, разные там Бурлюки и Маяковские, хотели в набежавшую волну с парохода бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и прочее и прочее. По молодости своих революционных лет. Однако авангард искусства был поправлен авангардом пролетариата. Зачем же в воду, лучше в бронзу. Зачем вовсе терять, если можно в бронзе законсервировать. Авось пригодятся. И как в воду глядел авангард пролетариата. Берёт авангард современного искусства консервированный суррогат Достоевского и цепляет к нему то заднее, то переднее половое отверстие. Бронзовые консервы из Пушкина или Толстого освоить для этого дела сложней, но обходятся и Достоевским.

— А А. Клопов — напоминает мне нетерпеливый читатель. — А. Клопов как же?

— А. Клопов, — отвечаю, — эти отверстия вовсе считает пережитком античного прошлого. Однако в античном прошлом голое тело было одето мрамором и пригодно не для потребления, а лишь для созерцания. И тут нам, к сожалению, придётся согласиться со здоровым партийно-крестьянским инстинктом А. Клопова, опытного потребителя, если не в теории, то на практике. Голое тело потреблять в искусстве вредно, и есть даже такая болезнь, наверное, знакомая многим литературным извращенцам.

Опять я временно отвлёкся, соблюдая речной принцип в построении своих записок, когда многочисленные притоки делают повествование полноводней, иногда, впрочем, грозя катастрофическими паводками. Как приток в мои записки А. Клопова вызвал катастрофу в судьбе Томочки и угрожал таковой самому Ивану Андреевичу.

Дело в том, что А. Клопов в качестве заведующего отделом организационно-партийной работы Горьковского обкома партии — личность информированная. И потому телефонограммой предупредил Ивана Андреевича о предстоящем прибытии в заповедник высокопоставленных отдыхающих, генералов и адмиралов, у которых в Горьком состоялось какое-то совещание совместно с партактивом. А Томочка эту телефонограмму своевременно не довела до сведения. Возможно, была отвлечена мыслями о топком островке. Ещё, кстати, одна иллюстрация к вопросу о злоупотреблении обоими отверстиями. Однако от этого не легче: генералы и адмиралы уже на полдороге в сопровождении первого секретаря Горьковского обкома. В Астрахани их будет встречать и к ним присоединится сам хозяин края, тов. Бородин.



Поделиться книгой:

На главную
Назад