Как-то после уборки моей избы Нина приняла моё приглашение, осталась посидеть со мной на скамейке, и я с ней поговорил. У Нины есть дочь, но есть ли муж, не знаю. Она не сказала, а выяснять неловко.
— Сколько дочери? — спрашиваю.
— Два года, — отвечает. Потом помолчала и добавила: — С нулём, — и рассмеялась.
Нина вся по-монашески собранная, укрытая, но смех её обнажает. Смех у неё — простоволосой, волжской кокотки крестьянского звания, на которую ранее купцы сотенной не жалели. Но тут же Нина замолкает, горбится, уродует свою сохранившую женское фигуру, несмотря на двадцатилетнюю дочь.
— Я, — говорит, — возле Волги живу, а в прошлом году раз купалась, в этом — ни разу.
— Почему?
— Боюсь.
— Чего боитесь?
— Не знаю чего. Боюсь да и всё.
Нине года четыре с нулём. Может, чуть более. Родом она из бедной деревни в районе, густо покрытом займищами — мелкими протоками и озёрами среди песка. Крестьянским трудом заниматься весьма мешает климат, и большинство крестьян зарабатывало на разработках самосадочной соли[17]. Тем не менее и здесь раскулачивали.
— Нас тоже раскулачили, — говорит Нина, — я совсем небольшая была, но помню. Бабка моя старая, раскулаченная, когда война началась в сорок первом году, говорит: «Эта война будет лёгкая». Мама спрашивает: «Почему?» — «Можно отличить, кто свой, кто чужой». Брат в войну в партизаны попал, но живой вернулся. Он верующий, это его и спасло. Рассказал: раз посылают на задание. Он говорит: «Не пойду». — «Как — не пойдёшь? — командир даже не злится, а смеётся. — Расстреляем ведь». Делать нечего — пошёл с мальчиком. Только от леса отошли — парабеллум в кустах. Два русских полицая и два немца. Побежал назад. Ударило по ногам, он думал, палкой. Прибежал — всё обошлось, только сапоги полные крови. Мякоть пробило. Чуяло сердце, но Бог спас.
— А мальчик? — спрашиваю я.
— Какой мальчик?
— Вы же говорили, с мальчиком он пошёл.
— Не знаю, что мальчик. Про мальчика он больше ничего не рассказывал. Может, и убило мальчика. Многих убило, кого Бог не защищал. А после войны мы к Волге переехали. Брат рыбачил. В Астрахани тогда хлеба не было, а чёрную икру ели, как кашу, из миски ложками. Я на неё с тех пор смотреть не могу. Мне больше привозная, а не астраханская рыба нравится. Как-то видела в магазине, рыба не местная, копчёная. Я смотрю, продавщица её ест, как на губной гармошке играет. Выпросила, продала она мне с килограмм. Управились мы с дочкой, понравилось. А кости не выбросила, собрала в тряпочку. Вскоре приехал сюда, вот в эту избу, где вы сейчас живёте, Глазков с военкоматовскими шашлык делать. Я ему кости показала, поскольку название рыбы не помнила, он мне этой рыбы ещё подарил, со склада, — и опять смех купеческой кокотки.
Сладкая, видно, женщина, раз ей Иван Андреевич копчёную рыбу со склада дарит. Придумать бы повод, пригласить бы её назад в избу, где она уборку делала. Да не поверит, не пойдёт. А если поверит, если пойдёт, то, чего доброго, ещё и нос разобьёт. Такие ведь пощёчин не дают, такие сразу кулаком в нос.
— Давно Глазкова знаете?
— Знаю… Он мне в управление предлагал переходить, курьершей. Ничего не делать. Да я не согласна.
— Почему?
— Просто так не согласна… Как-то пригласил он меня уже после смерти жены — хорошая была женщина покойница — пригласил к себе окна помыть, а после чайку попить. И как раз его сестра из Москвы приехала. Звонит, в дом заходит. Недовольная, искоса смотрит. Не пара я ему… А я никому не пара, я сама по себе.
«Сестра из Москвы — это Марина Сергеевна, — подумал я, — больше некому… Ай да братец Иван Андреевич, даром что хан, а хитёр, как Дон Жуан».
Немножко я так расшалился, развеселился и прикоснулся к Нине. Раз прикоснулся — не отодвигается. Второй раз прикоснулся потесней — руку сбросила, встала и ушла, не попрощавшись.
И вот только теперь вторично со мной заговорила по деловому поводу. Поблагодарив Нину за сообщение и не рискуя более своей мужской гордостью, я подавил в себе телесное и пошёл отдыхать. А может, и вернуться немного к себе, то есть, не в свою нынешнюю избу, а в свою немножко позабытую душу, которую неплохо бы потревожить интеллектом. Однако дойти ни к избе, ни к душе не успел. На полдороги меня остановили крики, совершенно заглушившие отвратительную танцевальную мелодию из клуба. Чаще всего в клубе ставили пластинку, на которой гнусавым женским голосом исполнялась песенка: «Подари ты мне все звёзды и луну, люби меня одну». Именно эту песенку и заглушили крики. Мне почему-то сразу подумалось, что кто-то напал в темноте на Нину, чтоб её изнасиловать. Доктор Фрейд объяснил бы, почему во мне возникла такая уверенность, но я не стану возиться с модными ныне изысканиями литературных извращенцев. Скажу лишь, что я побежал назад к клубу изо всех сил, сжимая кулаки и чувствуя головную боль от сразу повысившегося давления.
4.
«Мужское чутьё не обмануло меня» — эта мысль, словно молния, осветила полутьму, в которой бежал полуголый парень и гнавшаяся за ним толпа отдыхающих. Всё это бежало от клуба в направлении кустарника у Волги, где насильник, очевидно, намеревался скрыться. Сделав отчаянный рывок, на последнем дыхании я нанёс ему импровизированный необдуманный удар одновременно рукой и ногой, с подскоком. И тут же сам, потеряв равновесие, оказался лежащим. На меня, лежащего, навалились и ударили по голове чемоданом. Подумалось: «Значит, преступник не один. И не местный. Иначе откуда чемодан?» После этого я забылся. Первое, что помню: поднимал меня с земли Бычков. Лицо Бычкова тревожное, смотрит на меня, как на жертву аварии.
— Где Нина?! — так я крикнул, держась за гудящую голову.
— Какая Нина?
— Нина Посошкова.
— С Григорием ушла.
— Каким Григорием?
— С Григорием Нудьгой, — отвечает Бычков, удивлённый моим вопросом, — эх, жаль, того не догнали…
— Кого — того?
— Змея того…
Совсем запутываюсь. Голова как колокол. Но чемодан в руках у Бычкова. Значит, он меня ударил, тем более сам подтверждает и извиняется. Говорит, вынесло меня неожиданно, он об меня и споткнулся. А то догнал бы змея.
— С Ниной-то что? — сдавливаю свою голову, пытаюсь её сделать поменьше, чтоб не так гулко слова в ней гудели.
— Нина замуж выходит. В воскресенье на свадьбу пригласила, да мы ведь в заповеднике будем.
— За кого замуж? — это уже спрашиваю автоматически, это меня уже не интересует, тем более в голове моей нарастает какой-то встречный гул, тоненькие, серебряные скоморошьи колокольчики.
— За Григория Нудьгу, — говорит кто-то из преследователей, — за преподавателя рыбно-мореходного училища. Зарплата у него хорошая, на уровне плавсостава.
— А змей кто?
Бычков начинает объяснять, как он оказался замешанным в этот скандал. Бычков, как и я, на танцы не ходит, но пришёл проститься перед отъездом с некоторыми приятелями-танцорами. Вот откуда чемодан. Бычков отъезжает в Астрахань с последним рейсовым катером, а завтра после обеда прибывает сюда на буксире «Плюс»…
И тут же, глянув на часы, Бычков прерывает объяснение. До отхода катера не так уж много времени, только бегом успеть можно. Если бы дело происходило в комедии, вернее, в водевиле, то далее следовала бы ремарка: «На полуслове убегает». А действие, прерванное скандалом, возобновляется. То есть преследователи возвращаются на танцплощадку и вновь возникает песня, на горло которой наступили: «Ох, сердце, успокойся, он придёт, придёт. Ох, соловей над розой всё поёт, поёт». Этакий фокстротик.
Когда сильно болит голова, смеяться ещё тяжелее, чем плакать. Но я отхожу в сторону, сажусь на какой-то выступ и, сжимая голову, бинтуя голову ладонями, смеюсь, икаю от смеха, лаю от смеха. Я смеюсь над собой, а значит, над всем нашим миром, над всеми его комичными эллипсами, по которым движутся планеты. Несколько успокоившись, я спускаюсь в темноту к Волге по откосу, который ещё два дня назад внушал мне мистический страх. Мне повезло — «змей» никуда не делся. Он сидит, затаившись, тревожа поужинавших лягушками и готовящихся ко сну ужей. Увидав меня, «змей» приготовился защищаться, а от его защиты мне бы не поздоровилось. Парень молодой, мускулы бугрятся на обнажённом по пояс теле. Судя по наколке с якорьком, парня зовут Миша. Я заявляю, что пришёл извиниться. Произошло недоразумение. Тогда парень успокаивается, настраивается дружелюбно и излагает мне суть происшедшего в клубе катаклизма. Я считаю, что его изложение в целом носит объективный характер.
— После окончания Астраханского торгового техникума работаю товароведом в системе облпортебсоюза. А брат мой в загранку ходит. Иногда привозит мне мелкие подарки. В последний раз привёз мне майку американскую. Изображён ковбой и надпись по-английски — «Майкл». В этой американской майке пришёл на танцы. Только начал оглядываться, чтоб партнёршу выбрать, старичок один, пенсионер, подходит и спрашивает, что на майке написано. Я говорю: «Майкл». Он говорит: «И так ясно, что майка, зачем об этом писать?» Я говорю: «Не „майка“ написано, а „Майкл“. Это имя такое американское». Он: «А тебя как зовут и какой ты национальности?» Я говорю: «По национальности русский, а зовут меня Миша. Русское имя Миша соответствует американскому имени Майкл». Тут этот старичок как закричит: «Значит, по-твоему американский капитализм соответствует нам, русским?»
Вижу, вся танцплощадка сбежалась, смотрит на майку. Настроились враждебно. Тут одна девушка говорит: «Согласно учению Чехова, в человеке всё должно быть хорошим, и душа, и одежда». И только она так сказала, как меня начали бить. Сперва я, конечно, отбивался, а потом какой-то грузин, точнее, азербайджанец, сзади подкрался и меня по шее ударил. Ну и поволокли. Я вырвался — и к кустам. Очнулся по пояс голый, и левая нога хромает.
Более об этой идеологической схватке на танцплощадке ни товароведу Майклу, ни мне добавить нечего. Разве что: поосторожней надо бы с идеологическими докладами. То, что человек разумный или циничный выплюнет, человека «сплошного сознания» отравит. А залежи этого «сплошного сознания» глубоки. Ещё Феклуша из пьесы Островского «Гроза» верила, будто в чужих землях живут люди с пёсьими головами. Но не на пользу такой патриотизм прежней власти пошёл. Не на пользу он пойдёт и власти нынешней.
Однако прощусь наконец с гостеприимным, трёхразово вкусно питающим профилакторием, прощусь с царящими в нём, уж что поделаешь, идеологическими нравами многомиллионного племени, растущего из хорошо удобренной прежними Феклушами почвы. Прощусь хотя бы на время и с собственным дорожным брюзжанием у каждого верстового столба. Лишний раз убеждаюсь, как прав Некрасов и как мало радости в такой обличительной правде для того, чей желудок не получает удовольствия от жареных пауков, а разум — от испоганенных идеалов. Прощусь на время и со стилем кнутобойца-сатирика, чтоб радостно, по-жюль-верновски поплавать в плещущих волнах литературы безыдейной.
Итак, на следующий день после полудня, точнее, в два часа двенадцать минут с секундами мы отправились в своё плаванье к устью Волги на буксире «Плюс», ныне прогулочном судне облпотребсоюза. Буксир «Плюс» дал прощальный гудок у пристани. Нас провожало некоторое количество обитателей профилактория, часть которых была настроена дружески, часть же, напротив, выражала возмущение тем, что «начальство в рыбный заповедник простой народ не пускает, а только себе да гостям своим бережёт». Но такие личности, не желавшие путешественникам доброго пути, встречались даже в старой морской литературе Жюля Верна, волны которой я пил подростком, как лимонад. Зато нас с доброжелательным писком сопровождали чайки — как вертлявые мартышки, так и солидные, плавные мартыны.
Капитан Хрипушин лично встретил меня у трапа и тепло поздравил с прибытием на борт. Даже если бы я когда-нибудь писал беллетристику о своём нахождении в Астраханском крае, то и тогда бы капитану Хрипушину отдельной главы не посвятил. Персонаж он, безусловно, второстепенный. Однако вовсе игнорировать его не следует. Да это и невозможно. Слишком зычно он отдаёт распоряжения механику Бычкову, единственному своему подчинённому. Впрочем, мне кажется, живут они дружно. Кажется мне также, что капитан Хрипушин знал лучшие времена и, взяв его в систему, Иван Андреевич своего принципа подбора кадров не нарушил. Кем был ранее капитан Хрипушин, не знаю. Знаю лишь, что своё движимое и недвижимое имущество наживает он вторично. Об этом рассказал: жил ранее на острове Тюлений, здесь же, в Каспийском море. Пошёл с женой в кино, а сын, малец, взял спички да и сжёг весь дом. Самого мальца, правда, спасли.
Рассказывает об этом Хрипушин с серьёзным лицом. По-моему, если уж человек рассказывает о подобном происшествии, то лучше мужественно улыбаться или в крайнем случае слёзы вытирать. Нет, серьёзен. Он вообще не улыбается. Иногда, впрочем, хохочет.
На капитанский мостик, где он, Хрипушин, стоит у штурвала, взойти мне не разрешил. Правда, временно. Пока не покинем территориальные воды города Астрахани. Может, он и прав. Места для водоплавающих предметов весьма опасные. Густо идут баржи, сухогрузы, нефтеналивные. Проходят и рейсовые — трёхпалубные пассажирские — вверх по Волге, в Россию, вплоть до Москвы и даже далее, до Рыбинска.
Волга здесь индустриально-пролетарская, мазутная, деловая, неинтересная. По берегам гул, грохот, труд и пот. Какие-то краны, какое-то оборудование. Жара давно перевалила за пределы всего дозволенного даже для летней Астрахани. Вид у волжской воды если не кипящего, то закипающего супа. Цвет — серо-коричневый. Бодры только двужильные мартышки. Носятся, ныряют. Бросаю им крошки захваченного с собой бутерброда. Ловят на лету. Постепенно мне всё это надоедает, и я спускаюсь по металлическим ступенькам к себе в каюту, пересидеть пролетарскую Волгу, которая, как говорит механик Бычков, кончится у острова Бирючья Коса. Около часа ходу при нынешней, допустимой в пределах городских вод, скорости.
Каюта небольшая, двухкоечная. Койки застланы солдатскими грубыми одеялами, но мягкие. Ложусь сперва на одну, потом на другую. Выбираю, где лучше устроиться. Душно, но не знаю, как открыть круглое окошко. Начинаю давить на какие-то запоры, крючки и разбиваю в кровь палец. Вот это начало. Поднимаюсь опять наверх, спрашиваю у каменно держащего штурвал Хрипушина, где аптечка. На мой вопрос откликается не Хрипушин, который прирос к штурвалу, а Бычков, появляющийся из какого-то угла. Он спускается со мной в каюту, открывает аптечку, которая торчит перед глазами, но я её почему-то не замечал, лёгким нажатием открывает окно, с которым я боролся и которое поранило меня. Ветер слабый, но всё же освежает. Бычков, видно, некоторое время свободен. Он садится к откидному столику, вытаскивает мятую бумагу, вертит её, потом убеждается, что клочок не нужен, устарел. Тогда достаёт карандаш, и начинается первое на борту «заседание техсовета».
— Работал я в эстонском колхозе. Переоборудовали списанный рефрижератор под траловое судно, — и начинает чертить, — вот прямоугольник. Листовое железо — десять миллиметров, — пишет: «Десять миллиметров» — чертёжным твёрдым почерком, — делал в колхозных условиях, — предупреждает он меня.
Я кивком головы с этим соглашаюсь.
— В каждом листе прорезали прямоугольник, — говорит Бычков и замолкает, давая мне возможность оценить происходящее.
Я, разумеется, по-прежнему ничего не понимаю, но слушаю с интересом. Всё-таки гораздо приятней, чем смотреть на нудную Волгу или валяться в одиночестве на солдатском одеяле. Мне интересен сам процесс, та старательность, с которой Бычков чертит линии на заношенном клочке бумаги и то искреннее исполнительское волнение, которое его при этом охватывает.
— Я предложил, — говорит Бычков, — сделать не по чертежам, которые были автоматически размножены. Идея в чертежах хорошая, но не надо её слепо выполнять. Например, для облегчения вот здесь был сделан карман, — он рисует карман в виде сердца, у которого срезан волнистый верх, — для облегчения карман, куда попадает и гниёт рыба. Я говорю, не по чертежам, но в заводских условиях лист можно взять пять миллиметров. Легче, меньше металла, а основание сделать круглое. При ударе о прямоугольник хуже травма, что для штурмовой ситуации существенно. Но директор против. «Делай, как указано по чертежам. Все будут довольны, а за неполадки конструкторское бюро отвечает…» Так же и водопровод, — поощряемый моим вниманием, Бычков совсем впадает в технократический азарт, — в том же колхозе — водопровод, — он рисует какой-то бак, делит его пополам твёрдой линией, в верхней части чертёжным почерком пишет: «Воздух», а ниже линии — «Вода». Там, где вода, — ещё несколько линий, и на одной из них пишет: «Клапан», — клапан, — повторяет он по буквам, заостряя на этой детали моё ускользающее от обилия непонятного внимание, — я говорю, — стучит карандашом Бычков, — клапан не нужен. Это галоши на случай дождя. Всё равно, что всегда носить галоши. Без клапана вода опустится чуть ниже, но в пределах допустимого. Я говорю, клапан — деньги. Нет, говорят, делай с клапаном. Я говорю…
Однако что он ещё говорит, остаётся неизвестным. Раздаётся сигнал — свисток. Капитан Хрипушин свистит всех наверх. Скоро Бирючья Коса. Можно подкрепиться.
Сажусь у привинченного к палубе стола под парусиновым тентом. Обслуживает капитан Хрипушин. Покинул капитанский мостик. Волжская ситуация, правда, несколько изменилась. Движения поубавилось. И сама Волга изменилась. Не такая индустриальная, более природная и холерная. Всё время мимо плывут какие-то объедки и огрызки, но лишь фруктов и овощей, которых здесь летом обилие. Объедков хлеба, особенно белого, я, например, не видел. Капитан Хрипушин в связи с этим замечает, что санитарно-воинские холерные заставы здесь устанавливаются время от времени, чтоб затруднить незаконный вывоз рыбопродуктов из Астрахани.
— Когда начинается сезон помидоров и арбузов, всегда у нас поносы.
Хрипушин, оказывается, тоже «внешарнирный». Относительно холеры с ним, конечно, трудно согласиться. Астраханская холерная зараза, астраханская холерная палочка, особенно в жаркие месяцы лета при обилии овощей и фруктов, а также при нечистой астраханской воде, советской властью не придумана. И с обычным поносом её вряд ли можно сравнить. Озноб, высокая температура, слизь. Смертельные случаи не так уж редки. Однако власть, безусловно, пользуется холерным контролем, чтоб в сезон заготовки валютной чёрной икры поставить город на осадное положение.
— А я вам скажу, кто главные браконьеры, — бунтует капитан Хрипушин, — начальство и его гости. Приедем в заповедник — убедитесь.
Весь этот разговор ведём уже за едой. Едим обильно. Сначала подаётся большая металлическая миска астраханского салата — помидоры с белым салатным репчатым луком. Всё обильно полито растительным маслом. Потом капитан Хрипушин приносит пластиковый, в цветочках, поднос, какие весьма распространены в столовых самообслуживания. Прямо на поднос, без тарелок, густо уложены куски варёного осетра. Наедаюсь до отрыжки. Но и отрыжка приятная, вкусной рыбой и помидорами. Пьянею от еды и в этом помидорно-рыбном опьянении сочиняю экспромт:
Хрипушин и Бычков хором смеются, после чего приносится большой астраханский арбуз, который с хрустом разрезается острым рыбацким ножом. Хлеба не ем. Хлеб здесь невкусный, горло дерёт даже в свежем виде. «Чернуха». Белого нет. Надо сказать, что Хрипушин и Бычков, люди пролетарские, едят гораздо меньше меня, едят вяловато. Ведь это их ежедневная еда. Более того, так они завтракают, обедают и ужинают. Иногда вместо варёного осетра — варёная севрюга или белуга, вместо арбуза — дыня. Готовят и чёрную икру, если попадут на икорно-балычный завод и добудут рыбину с икрой. Я об этом расскажу позднее. Чёрная икра их собственноручного приготовления необычайно вкусна. Гораздо вкуснее валютной. Но без сливочного масла, которого не добудешь даже по знакомству, как икорную рыбину, и без мягкой, качественной белой булки икра быстро надоедает. Да и мясца хочется, колбаски, сальца свиного.
— Когда калмыков отсюда выселили, с мясом стало совсем плохо, — говорит капитан Хрипушин, — мы, русские, в местных условиях обращаться с мясом не умеем. Калмыки мясо в жару на специальные куски разрежут, по сухожилиям, в шкуру завернут — и холодильника не надо. Я у одного калмыка решил поучиться. Как он делает, так и я. Он в шкуру завернул, и я в шкуру завернул. Проходит несколько дней. У него мясо свежее, а у меня протухло. Выселили калмыков в Казахстан за то, что немцев ждали. С немецкой реквизицией они ведь знакомы не были, а с колхозами хорошо были знакомы. Вот и ждали. Выселили их за это, а назад не пускают. Они говорят: «Или пустите назад в Астраханскую область, или пустите наш народ в Китай». Так мне один калмык рассказывал. Вот сейчас вернулись, а мяса всё равно нет. Мясо отсюда всё в Москву вывозят…
Последнее капитан Хрипушин произносит тихо, почти шёпотом, наклонившись ко мне. Может быть, чтоб не слышал Бычков, который теперь у штурвала. Буксир медленно приближается к пристани Бирючья Коса. Хрипушин начинает убирать со стола.
— Ну вот, — говорит он хмуро, — это ведь начальство нам не оплачивает. Это за наш счёт гости едят.
Мне становится неловко. Я начинаю что-то бормотать и тут же, как в ресторане, достаю из брюк бумажник с деньгами. Ещё большая неловкость. Бестактность Хрипушина усиливается моей бестактностью. Бычков это видит, но на помощь нам прийти не может, чтоб замять дело. Штурвал в данный момент отпускать нельзя, да и внимание нельзя рассеивать.
— Я не вас имел в виду, — говорит наконец Хрипушин, вываливая в миску от салата арбузные корки, — тут иногда к начальству человек по шесть, по семь в гости едут. А мы обслуживаем.
Он уносит посуду, потом появляется у борта и бросает «конец», то есть канат, на пристань. Канат подхватывает ловко и закрепляет у столба парень в тельняшке.
Весь район здесь назван, как и остров, Бирючья Коса. Стоять будем около часу.
— Можете погулять, — говорит Хрипушин, — мы с Юрой (Бычкова зовут Юра) в мастерские пойдём. Здесь мастерские облпотребсоюза.
Вместе с экипажем буксира поднимаюсь по косогору.
— Дорогу к пристани найдёте? — спрашивает Хрипушин.
— Запомню.
Хрипушин и Бычков скрываются в железных воротах мастерских, а я иду по совершенно азиатской улице астраханского пригорода. Почти кишлак. Этакий астраханский Хорезм. Орошаемые земли. Растительность серо-зелёная. Дыхание пустыни чувствуется повсюду, хоть до настоящей пустыни много километров. Возможно, этому способствует азиатский вид прохожих, плотно укутанных, ватных, меховых. Европеец на жаре раздевается, азиат одевается. У каждого свой опыт. Впечатление пустыни усиливается развалинами древнеиранской крепости с башнями. Развалины стоят прочно. В них скрыта древняя мощь и хитрости древней фортификации. Мне как-то по своей профессии пришлось столкнуться с этим вопросом специально и беседовать с консультантами. Кое-что я усвоил. Вот я вижу предстенные барьеры, выносные башни, двойной ряд предвратных сооружений полуциркульного плана, расположенных так, чтоб противник, штурмуя, поворачивался к стене своим правым, не защищённым щитом боком.
Однако теперь хитрости старой Азии перекочевали из развалин некогда грозной крепости к её подножью, где расположен небольшой восточный базар. Я нюхаю змеиную кожу пахнущих развалинами азиатских дынь. Хозяин дынь смотрит на меня мудрым глазом средневекового поэта аль-Бируни. Говорит он со мной на уровне «моя твоя не понимает». Но, по-моему, содрал с меня втридорога. Кроме дынь я покупаю у него и плетённую из камыша кошёлку, куда укладываю несколько кистей винограда, стопку очень дорогих и очень пахучих местных лепёшек, большую миску азиатского каймака, нечто среднее между сметаной и сливками, а также кусок свиного сала. Сало мирно сосуществует с мусульманскими продуктами и, кажется, мусульманских чувств не оскорбляет. Свобода торговли — старый принцип азиатских купцов. Салом торгует, конечно, русский человек, но надень на него халат — и от азиата не отличишь. Тот же загар жителя пустыни, та же пыль в ушах, тот же хитрый взгляд. Несколько местных русских по-татарски сидят на земле у дерева возле арыка. В центре седобородый старик, на загорелой пыльной шее — крест. Рядом несколько мужчин и женщин помоложе с такими же, как у старика, голубыми глазами. На периферии дети, подростки с теми же глазами, разве что голубизна погуще, не выцветшая. Глядя на почтение, которое эти русские оказывают возрасту, невольно вспоминаешь коренную Россию, сельскую, тульскую, курскую, где старому отцу говорят «ты», а в пьяном виде могут и обматерить, и замахнуться. Вот судьба всего промежуточного, всего вышедшего, но не дошедшего. Во Франции даже сторонники абсолютной монархии считают, что рабское подчинение монарху противоречит французским нравам. А азиатский культ абсолютизма смягчён прочными родовыми связями и структурой большой семьи. Русский раб, русский холоп — человек без роду и племени, он подчинён только внешней силе, и между ним и этой силой нет никакого правового или морального договора. Вот трагедия великого народа, неточно выбравшего своё географическое расположение, вот почему Россия требует особенно тяжёлого и многостороннего духовного труда, который бы смягчал географические проблемы, и вот почему препятствие этому труду есть деяние антинациональное.
Так шёл я назад к пристани, отягощённый подобными мыслями и кошёлкой с продуктами. Хрипушин и Бычков уже были на судне и ожидали меня с тревогой, думая, что я заблудился. Покупками моими они остались весьма довольны, особенно азиатскими лепёшками и русским салом. И то и другое здесь дорого и является, в отличие от рыбы, предметом роскоши. Впрочем, для рядового жителя самой Астрахани, не рыбака, не матроса, а какого-нибудь бухгалтера или слесаря, рыба, особенно рыба ценных пород, недоступна. На рынке продажа её запрещена, в магазине её почти не бывает, кроме рыбы частиковой или сома. Да и то — приходится стоять в очереди. А ведь рыболовство было испокон веков главным источником существования населения Нижнего Поволжья и оно давало работу не только местным, но и пришлым. Очереди за частиковой костлявой мелкой рыбой в Астрахани, где одной лишь чёрной икры в прошлом добывалось до двухсот тысяч килограмм в год, — таковы результаты нынешнего индустриально-государственного давления на Волгу. Однако даже под этим адским давлением Волга ещё держится, крепится и всюду, где только есть малейшая возможность, сохраняет и свою красоту, и свои живые сокровища. Для этих целей, кстати, был создан в устье Волги заповедник, где лишь сравнительно немногочисленное начальство браконьерствует. А пусти сюда массового раба, пролетария, холопа без рода и племени, который отца родного не щадит, пощадит ли он Волгу и Каспий и всё вокруг растущее и живущее? Иное дело — жители немногочисленных рыбацких деревень, потянувшихся по берегу после Бирючьей Косы. Конечно, и они колхозники, и они по возможности браконьеры, но с местами этими сжились и не чужие здесь. И суда, мимо проплывающие, не бороздят безжалостно Волгу. Суда небольшие, и имена на борту у них забавные. Вот плывёт буксир «Герой Г. Тимофеев». Поприветствовали друг друга с нашим «Плюсом» гудками. Добрый, мол, вечер. А волжский вечер действительно добрый. Жара растаяла, сгинула. Прохладно, и такое чувство, будто опять я гуляю по старой мещанской Астрахани. От местной Волги веет плитами дореволюционных тротуаров, доисторическим булыжником, уютом ёмких дворов. Хоть пейзаж теперь не городской, а сельский. Просто виды мещанской и местной сельской Астрахани существуют в едином времени. Деревянные, аккуратные домики, стога сена, пасутся гуси, гремят цепями лодки-плоскодонки, которые обычно на небольших провинциальных речушках не увидишь.
Собственно, Волга и распадается здесь на множество небольших речушек — жилок. Двумястами сорока жилками впадает она в Каспий. Капитан Хрипушин достаёт карту Волжской дельты, расстилает её на столе, где мы недавно обедали, и даёт пояснение, употребляя не совсем понятные навигационно-речные термины.
— У острова Бирючья Коса — девятифутовый рейд, — говорит он, — сюда только очень мелкие суда доходят. У Четырёхбугорного маяка, где мы через… — он смотрит на часы, — через сорок минут будем, тоже рейд мелкий. Вот здесь, влево от Волги, уходит рукав Балда, — я улыбаюсь названию, но Хрипушин принимает это за моё несогласие, и внезапно я оказываюсь прав. Балда отделяется от Волги не здесь, а в четырёх километрах выше Астрахани. В самой Астрахани от Волги отделяется рукав Катум.
— Это всё уже позади, — говорит Хрипушин, — за Четырёхбугорным будет двенадцатифутовый рейд — Чистый Банк. Хотя от ветров глубина очень колеблется. Северо-западный или северо-восточный — это ветры сгонные, сгоняют воду из Волги в Каспий, юго-западный и юго-восточный — это, напротив, моряна, нагоняют воду из Каспия в устье.
Однако сейчас безветренно, мягко, и мы идём мимо провинциальных зелёных берегов, приветствуя гудками встречных. Вот буксир «Силач», вот буксир «Боксёр». Я читаю названия, а Бычков смеётся. Много раз видел, а теперь почему-то в моём исполнении эти имена кажутся ему смешными. И буксиры курносые какие-то, весёлые. Сохранились здесь, в провинциальных низовьях, и колёсные пароходики, как где-нибудь на просёлочных дорогах ещё переваливаются на ухабах старые автобусы. Прошлёпал «Память тов. Азина». А от пристани у села готовится отвалить «Память тов. Маркина».
— Я ещё помню, — говорит Хрипушин, — когда один пароход в день приходил. Неподалёку здесь жил, в деревне. Пацан был. Помню, всей деревней выходили встречать, как на праздник. Деревня была татарская. А какая татарская гармошка, знаете? Маленькая, с бубенцами. Насядут много татарских женщин. Все умеют играть. Одну и ту же мелодию играют и гармошку передают друг другу по всему пароходу. Теперь такого не увидишь.
— Где ночевать-то будем? — спрашивает Хрипушина Бычков.
— Ясно где, в Житном.
— А дойдём к темноте до Житного? Время на Бирючьей Косе потеряли.
Мне опять неловко. Время потеряли, потому что меня ждали.
— Дойдём, — успокаивает Хрипушин, делая мой промах, моё опоздание несущественным, — дойдём, как же… А не дойдём — возле первой огнёвки заночуем. Огнёвки — это где раньше сигнальные огни жгли, — объясняет он мне, — теперь просто так, название осталось. Всего семь огнёвок до устья, — и, повернувшись к Бычкову, — всё равно к пятому икорно-балычному сегодня не успеем.
5.
Темнеет. Начинает шлёпать дождь. Первый мой дождь в Астрахани. Первый дождь на Волге. Я меняю тельняшку с коротким рукавом на тельняшку тёплую с рукавом длинным. Стою на корме, расставив ноги, мокрый от дождя и всплесков волжской воды. Буксир усиливает ход, опаздываем. Полощет по ветру мокрый кормовой флаг. Всё происходящее вокруг и моя поза речного волка на корме кажутся мне игрой. Мы, люди интеллекта, по сути, реально живём лишь в мыслях своих. В любых практических деяниях мы лишь играем. Правда, иногда играем и до боли, и до крови, и до смерти. Однако в данный момент игра безопасна, бодряща. Вот она, дорогая моя жюльверновщина. Я играю до самозабвения. Хочется звонко крикнуть, беззаботно, глупо рассмеяться, дёрнуть девочку за голубой бант, позвать своих давно сгинувших друзей детства, которые весёлой стайкой завертятся здесь, среди волжского реализма, рассматривая вместе со мной идущее навстречу освещённое огнями судно «Культурник».
Так я играю, иногда, впрочем, глядя на себя со стороны по-матерински горько и нежно. Ты ли это, усатый, бородатый мальчик мой? Ты ли это с лиловыми мешочками под усталыми, разумно-циничными глазками с нездоровым, упитанным личиком, с сильно потяжелевшим бесформенным тельцем и нервно вздрагивающими пальчиками? Ты ли, моё единственное сокровище, так далеко ушедшее и от меня, и от себя, чисто умытого, с тонкой кожицей, под которой прощупывается свеженькое детское мясцо и сальце?
Раздаётся протяжный гудок, почти рёв, бьющий по ушам, только что слышавшим совсем иные, райские звуки. Мимо плывет судно «Медведь». Какой-то человек, перегнувшись через поручни, что-то кричит мне. Я не слышу или не понимаю, что он кричит. Я совсем промок и начинаю чхать много раз подряд, морща лоб и закатывая глаза. Кто-то из темноты весело говорит:
— Если с вечера чхать начали, то к утру нос оторвётся.
Это Бычков.
— К Житному подходим, — говорит Бычков, потеснив меня у кормы, что-то поправляя, гремя цепью, — у Житного и заночуем.
— На якорь станем? — спрашиваю я, чтоб войти в общий ритм экипажа хотя бы вопросом своим.