— Вы обронили.
— А вы нашли?
— Да.
— Вы же уехали, Томочка.
— Я потом вернулась.
— Когда потом?
— Через три дня.
Я представил себе, как этот кошелёк, тугой от крупной суммы денег, спокойно лежит на траве, слегка припорошенный листвой, и мимо него прохаживаются желающие опохмелиться рыбаки и охотники.
— Чего вы смеётесь, — спрашивает Томочка, — не верите мне?
— Верю, Томочка. Только выронить свой кошелёк, а точнее, бумажник я из кармана не мог, потому что он у меня к карману цепочкой привязан.
— Разве такие кошельки бывают?
— Бывают. Я свой бумажник в городе Переяславце купил.
— Это где, в Белоруссии?
— Нет, за границей.
— Разве Переяславец может быть за границей? Это ведь русский город.
— Русский, но за границей. В другой России, в европейской России на Дунае.
Смеётся, не поняла мой загробный юмор.
— Нет, серьёзно. Вы свой кошелёк потеряли, а я нашла, но не знала ваш телефон. Мне ваш телефон Крестовников дал. Помните Крестовникова?
— Помню. Вот что, Томочка, ничего я не терял, это у меня просто такой оригинальный способ делать подарки.
— Нет, зачем же? Я вам деньги вышлю… Или лучше знаете что? Я вам икры пришлю. Чего ещё вам надо?
— Воблы, — говорю я, — и балык, который я в прошлый раз не сумел выкупить, потому что подарил вам слишком много денег.
Я понимаю, что говорю неблагородно. Всё-таки Томочка спасла мне жизнь, и кража моего бумажника сделала её услугу оценимой. Я говорю неблагородно, потому что ожидал другого звонка и мне противен любой голос из Астрахани, кроме княжеского голосочка Оснельдочки. Я стараюсь сделать свой разговор не столь оскар-уайльдовским, более примитивным и человечным.
— Что у вас нового, Томочка?
— Замуж выхожу.
— За кого?
— За Ивана Андреевича, за кого же ещё? Но не подумайте, что из-за денег.
— Я и не думаю. Деньги вам мужчины и без замужества дарят.
Опять оскар-уайльдовское. А может, просто трамвайное? Это потому, что я волнуюсь и злюсь на себя за это волнение. Я знаю, что сейчас она скажет про Оснельду. Если не скажет, сам спрошу. Но ещё хотя бы мгновение. Ещё хотя бы чудное мгновение надежды.
— Мне недавно один адмирал предложение сделал, — говорит Томочка.
— Ну и как?
— Да что — как? Старик. Хотел меня поцеловать, а вместо этого закашлялся прямо в лицо.
— Когда же свадьба? — спрашиваю.
— Сначала у Светланы должна быть свадьба, а потом у нас с Иваном Андреевичем.
Я не понял. У какой Светланы? Потом вспомнил: у моей Оснельды. Жительницы Небесного Переяславца, княжны.
— У Светланы со свадьбой давно тянется, сначала Лёва Лемперт с прежней женой разводился, а потом возникла новая проблема. Мало того что у Ивана Андреевича дочка выходит замуж за еврея, так этот еврей ещё требует венчаться в церкви. Иван Андреевич ведь ответственный партработник. Но теперь договорились, что молодые распишутся в загсе, а в церкви тихо обвенчаются у няньки в селе.
Мой разговор с Томочкой окончен. Психологически её поведение понятно. Первая дама астраханского облпотребсоюза хочет избавиться от репутации воровки. К тому же, в отличие от опального времени, денег у неё в избытке, как скоро у меня в избытке будет астраханской чёрной икры и астраханской воблы. Но Оснельды не «будет», потому что она уже «была» и я её «помню» как «чудное мгновение» — это «Отче наш» аллегорической любви. Ибо отныне я в любви отдаю предпочтение аллегории. А это значит, не платоническим страстям Петрарки к Лауре, а телесным грёзам Данте о Беатриче. Потому что в телесных грёзах о женщине теологический смысл и они близки к религиозным идеям. Так пусть же хирург Лёва Лемперт венчается с моей Оснельдой в сельской церкви. Значит, опять евреи втягивают язычников в христианство. Раннее христианство, христианство первого века ведь распространялось в Малой Азии и Европе в тех местах, где жили евреи. Христианство двигалось от синагоги к синагоге. Синагога была против христианства, но она давала христианским проповедникам пищу и кров как евреям. А без христианства не было бы европейских наций. Галлы стали французами в шестом веке, восточные славяне русскими — в десятом.
Я выхожу из дома прогуляться. Холодно, не менее пяти градусов мороза. У метро пьяный, измученный, усталый, нечистый пожилой мужчина торгует гнилыми, мелкими, дешёвыми яблоками. Яблок много, несколько ящиков, но никто не подходит, и он стоит один в сумерках. Одет в старый плащ «болонья» поверх телогрейки. На голове старая цигейковая шапка-пирожок. Я смотрю на яблоки и думаю: «Как же земля должна быть оскорблена человеком, как она должна возненавидеть его, чтоб родить ему множество этих уродов вместо полноценных здоровых плодов». Я смотрю на мужчину и думаю: «Как же человек должен потерять со-знание, чтоб мёрзнуть на ветру, пытаясь кому-либо продать своих постыдных детёнышей».
Вспомни, восточный славянин, посредством христианства превращённый в русского человека, какими товарами торговал ты уже много веков назад с Азией, каковы были твои торговые связи с Поволжьем. Воск и соболя, стрелы и рыбий клей, кожи и мёд, соколы и мечи, бараны и коровы и прочее и прочее. А взамен Азия везла тебе цветные одежды, изюм, парчу, печенье, виноград, хлопок и прочее и прочее.
Я вглядываюсь в даль, как в глубину веков. От перекрёстка, мутно мерцающего светофором, на зелёный свет движется Азия. Узбек ли он, казах, туркмен ли? Москва — имперская евроазиатская метрополия, и на её улицах всегда можно встретить азиатов. Вот один из них — ватный меховой азиат, продавший свой товар на колхозном рынке и в ответ купивший товар русский, полную авоську каких-то плодов, огромный, плетённый из нитей мешок, раздутый до предела. Я никак не могу понять, какие же это плоды. Для помидоров слишком оранжевые. Да и откуда сейчас в зимней Москве достанешь помидоры и к чему они Азии, если помидоры — их собственный продукт? Нет, это не помидоры. Это, скорее, апельсины — продукт не русский, а русскими добываемый по миру. Однако подходит Азия ближе, меняется освещение и выясняется, что для апельсинов они слишком матовые, слишком гладкие и одинаковые, словно декоративные. Ещё ближе подходит Азия, и лишь тогда я понимаю, чтó она несёт. Это клизмы, одна в одну, целая огромная авоська резиновых тёмно-оранжевых клизм. Мешок клизм. Зачем столько клизм Азии? Для борьбы с рисовыми запорами? Не отвечает Азия. Не рисом единым жива Азия. Молча презрительно проходит она мимо жалкого замёрзшего русского торговца с его никому не нужными ящиками яблочек-выродков. Проходит и скрывается в метро. Я смотрю ей вслед. Она давно уже исчезла, а я продолжаю смотреть. Я смотрю вслед своим прошлым надеждам. Я теперь знаю — Оснельде не связать моего повествования. Так мои видения становятся явлениями внешней среды. Так объединяется моим со-знанием мир посюсторонний с миром потусторонним. И я ухожу по своему со-знанию, как по мосту из потустороннего в посюсторонний мир. Я иду по печальной Москве в свою опустевшую квартиру. Я иду, опустив к земле свою чугунную голову крепостного мыслителя, и из освещённых фонарями зеркальных луж изредка мерещится мне лицо Гамлета, вечного странника по просторам жизни призрачной, вечного Жида и вечного Эллина. Это лицо многонационального российского интеллигента. Это моё лицо.
А что такое проблема Гамлета? Это, по сути своей, проблема Отцеубийства, решаемая философствующей интеллигенцией вразрез с религиозными канонами. А отцеубийство — это в широком смысле убийство Отечества, это убийство цивилизации, это убийство культуры, это убийство народа. Кстати, «карамазовщина», «достоевщина» отразили тот анархичный хаос, в который впала российская интеллигенция перед лицом Отцеубийства. Ибо «карамазовщина» — это вырождение идеи Отца, предание Отцу отвратительных черт и убийство Отца собственными детьми, миллионами братьев, идейными сиротами, моральными самоубийцами. Как символичен и крут путь этого падения, беспризорности, безотцовщины. Путь от Шекспира к Достоевскому, от Гамлета к Карамазовым, от Возрождения к Разложению. И всё дальше и дальше на самое горьковское «дно», ставшее почвой для новой жизни и нового человека.
В этом месте мысли мои с треском обрываются, так как я спотыкаюсь о какой-то посюсторонний уличный предмет и падаю на асфальт, ударившись обоими коленями и правым локтем. Слышу смех. Возле массового народного шлакоблочного дома толпится кучка юных граждан, вооружённых винтовками и автоматами.
— Ребята, — кричит один из них, — ребята, давайте играть! Ну ребята, давайте играть. Мы будем пограничники, а вы будете шпионы. Вот смотрите, на девятом этаже Брежнев живёт. Вы хотите его убить, а мы его охраняем.
Вот оно, отражение государственного подсознания в сознании детском, фольклорном. С момента своего возникновения сменяющие друг друга советские правительства живут в постоянном страхе и спасаются от этого страха тиранией. Тиранией, может, и аморальной, но вполне логичной в такой иррациональной нервной стране, как Россия.
— Ребята, мы Брежнева защищаем, а вы хотите его убить, — кричит какой-то юный гражданин.
И тут я, человек, принципиально отвергающий индивидуальный террор, совершаю антиобщественный поступок. Я беру у одного из мальчишек его многозарядную деревянную винтовку, прицеливаюсь в девятый этаж и произношу:
— Бах-бах-бах-бах!
Дети опять смеются, но на сей раз доброжелательно. Мой поступок ими одобрен.
Нет, надо всё-таки верить в «будет». Мы не доверяем «будет», потому что идеологи и лжепророки у нас его слишком часто отнимают, и любим прошлое, потому что его не отнять — оно «было». Но Бог безмерен, Он провожает нас в дорогу, и Он же встречает нас в конце нашего Путешествия. Вот дети, они «есть» и через них наше со-знание ощущает «будет» не как философскую категорию, а как нечто живое и телесное.
Я смотрю на своё «будет», глажу своё многоголовое «будет» по разноцветным шапкам и даю своему ободряющему «будет» деньги на конфеты.
Итак, узелок завязан и данное повествование можно взять в руки, не опасаясь его рассыпать.