Не надо было выпускать себя из своих рук...
ТАКОЙ ЧЕЛОВЕК!
А ведь Ирина Викторовна очень боялась, очень не хотела бы встретиться с таким человеком. Ну, вот с таким! Легко и просто было бы избежать с ним встреч, если бы его не было. Легко и просто дотянуться до рубежа в сорок пять, который она сама себе назначила и за которым, казалось ей, никаких встреч уже не может быть.
Дотянуть до сорока пяти при Мансурове-Курильском, ну, если уж требуется разнообразие, — при Курильском-Мансурове, и все, значит, так и надо, значит, такая судьба. Просто, ясно и ничего от тебя не зависит...
Но в том-то и дело, что она подозревала о существовании такого человека...
Имя-то: Василий Никандрович! Что-то серьезное, что-то от народа, от натуры и от природы, не выдуманное, а настоящее. Василий Никандрович Никандров — вот вам, получите!
Василий Никандрович заведовал самым большим отделом в институте, пятым отделом, можно сказать — ведущим; и заведование, и высокое положение, и авторитет, и проч., и проч. как раз и могли бы оттолкнуть Ирину Викторовну, насторожить, раз и навсегда определить к нему отношение, как отношение весьма уважительное, добрососедское и даже дружественное и в то же время вполне, вполне официальное.
Но официальное отсутствовало, правда, отсутствовало, не будучи, кажется, заменено чем-нибудь иным: особым расположением, интересом или чувством отчужденности, чем-то еще. Значит, существовал вакуум. Какая-то заманчивая неопределенность и неточность.
Впрочем, это опять не совсем точно, а точно: ни она, ни, пожалуй, ни одна другая женщина в институте не могла бы определить к Никандрову своего отношения. Для всех ясно было одно: сколько-нибудь серьезно влюбиться в Василия Никандровича — это ужасно банально, ужасно глупо! Кроме того, это почти что самоубийство.
Поэтому запросто можно было сказать: «Ах, Василий Никандрович, да ведь я вот уж десять лет, как влюблена в вас! Неужели не замечали?» А он тоже запросто мог ответить: «Как же, как же! Девять лет тому назад — замечал!» После этого надо бы на него обидеться, и всерьез. А за что?
Он был лапа — вот кто.
Он был очень умным и поэтому поглощен своими научными проблемами, но такими умниками — пруд пруди, а он — особый умник. Например, откуда-нибудь из-за границы, с очередного симпозиума, не забывал поздравить с днем рождения эмэнэса (младшего научного сотрудника) или лаборантку своего отдела.
И не только его собственный отдел, а, кажется, институт в целом ощущал постоянное доброжелательство этого человека, его готовность если уж не каждому помочь, так, по крайней мере, каждого заметить и понять.
И кому-то это нужно — с таким человеком связываться? Да пропади он в этом смысле пропадом, чур меня! Чур меня от человека, на которого без конца найдется кому пялить глаза, который к этому привык уже давным-давно, который у всех на виду, так что и в киношку-то с ним незаметно не сбегаешь, по поводу которого видавшие виды дамы просто обязаны предупреждать молодежь женского пола: «И не вздумайте! Кроме головной боли, ничего не маячит!» И наконец все это, весь этот человек, не из ничего берется, а из чего-нибудь, уж это обязательно; закон сохранения вещества — строгий закон, играть и шутить с ним никогда не следует. Безупречность — сомнительное качество и может проистекать только из какой-то своей противоположности: из незримого педантизма, из занудности, из эгоизма... Ведь не может же человек быть виден весь: что-то в нем видно, а что-то — нет. Что в Никандрове не видно?
Говорили, что у Василия Никандровича есть своя компания, тоже из числа серьезных научных работников, но только не своего института, а из гуманитариев. С нею он и проводит время: летом — путешествуя по горным районам, главным образом по Киргизии, зимой — слушая музыку; он, кажется, порядочный меломан.
Нет, что-то тут было не то.
Все тут было не то, честное слово!
Ведь когда Ирина Викторовна в новогоднюю ночь влюбилась неизвестно в кого, она отчетливо чувствовала, что должна этого кого-то открыть. Где-то совсем рядом или рядом, но не совсем, живет человек, работает, почитывает книги...
А она к нему приближается, глядит на него и почти что вот так — раз! два! три! — по наитию, по какой-то своей озаренности, угадывает, распознает, что человек-то совсем особенный, вовсе не такой, как все, только никто этого не знает, даже — он сам... Он бы так и умер, ничего о себе не узнав, если бы не она. Если бы не ее открытие.
А Василий Никандрович? Совершенно не нуждается ни в чьем открытии... Наоборот, его бы закрыть подальше от женских глаз...
Не то, не то!
Она всегда представляла себе, что, когда поведает о таком вот необычайном открытии верному другу — Нюрку, Нюрок страшно удивится: «Да ты что, Иришка! Ведь нет же ничего! Ведь ничего же такого нет! Поверь мне!»
А потом, когда присмотрится, изменит мнение: «У тебя глаз да глаз, Иришка! Надо же — открыла!»
А что скажет Нюрок, если и в самом деле назвать Василия Никандровича?
«Хочешь, Иришка, упаду на колени? Хочешь отрубить мне правую руку? Руби, только послушай меня...»
С другой стороны, совершенно с другой: чем дальше, тем все больше и больше росла необходимость в том, чтобы кто-то открыл ее. Ее самое — Мансурову Ирину Викторовну.
Для чего-то она ведь взрослела и умнела, для чего-то была матерью, была женой, — наверное, не только для того, чтобы быть только матерью и только женой, а еще и того ради, чтобы быть женщиной. Какой?
Все, что она пережила, все, с чем она соприкасалась во время своей жизни — воздух, люди, книги, железные дороги, — все это создавало ее... Какую?
Сама она этого почти не знала. Но кто-то был обязан узнать, обязан открыть! Перед нею обязан, перед собою обязан, перед всем тем миром, который изо дня в день столько лет ее создавал, — тоже обязан!
Ирина Викторовна, атеистка, все-таки знала, что в христианском учении существует троица: бог-отец, бог-сын и бог — дух святой. Она приравнивала, она любила приравнивать всякого рода притчи к самой себе, и у нее получалось: бог-жена, бог-мать, а где же дух святой? Кто откроет его в ней?
Уже, наверное, прошло несколько лет с тех пор, как Ирина Викторовна перестала знать себя. Она ведь тоже не сидела сложа руки, в ожидании — а что из нее получится? Упорно и с надеждой она создавала себя из своих платьев, зимних и летних, из прически, из голоса, из выражения и цвета своих глаз, из своих форм, из своего замужества, из своего материнства, из своего стиля, из своей работы, из своего общения с людьми и со всем окружающим ее миром, а что же все-таки в результате получилось? Где итог? Или все это был сизифов труд?
Не Мансуров же Курильский способен все это открыть и объяснить, ему и в голову никогда не придет, будто он что-то в ней не знает. Он любил ее, он был чуть ли не идеальным мужем, но только для той, которой она когда-то, совсем недолго была... А та, которая есть, — как же?
И когда вот так подумаешь, тогда — что же?
Тогда — Василий Никандрович то самое и единственное, что должно быть...
И еще было что-то удивительное в том, как Ирина Викторовна отнеслась к новогоднему пожеланию самой себе: «Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную!»
Она отнеслась к этому восклицанию и к этой мысли вовсе не так, как люди обычно относятся к восклицанию, к мысли или к желанию, нет, — это было для нее фактом, событием. Оно — совершилось, и не было никакого смысла к нему возвращаться, его оценивать: хорошее это событие или плохое, легкое или трудное, к чему оно приведет, как выглядит она в этом событии...
Оно совершилось, суди его, не суди.
Вот так же, вспомнилось ей, она когда-то решила, что у нее должен быть ребенок... По состоянию ее тогдашнего здоровья это был очень серьезный вопрос. Она серьезно и задумалась и решила: «Будет!» И это решение уже было поступком, фактом, событием и одной-единственной, первой и последней причиной того, другого факта, что спустя определенное время на свет действительно появился маленький Аркашка, других причин как будто бы и не существовало — только ее мысленное решение.
Нынче — опять то же самое, опять безоговорочное решение.
Ирина Викторовна была смущена, испытывала неловкость и смятение, но не потому, что к ней это решение пришло, и не потому, что она его приняла, вовсе нет, неловкость была из-за того, что все произошло — она так и говорила про себя: «Все произошло» — слишком банально: в новогоднюю ночь, ни раньше, ни позже, а в момент новогоднего тоста, притом — в присутствии Мансурова, в общем-то неплохого человека, и Аркашки — удивительного несмышленыша, который чересчур доверчиво ночь напролет ластился к матери. Совсем как маленький.
Хотя бы Мансуров-Курильский, что ли, изменил ей?! Как же, от него дождешься!
Хотя бы на вечере у Канунниковых кто-нибудь взял бы да и «положил» на нее глаз — она ведь такая была красивая, так готова была принять даже не свою, а какую-то чужую, только бы еще неведомую судьбу! Как же — от кого-то там дождешься! Там таких и не было!
Пускай бы все зависело не от нее: как снег на голову — любовь! И ничего тут не сделаешь — судьба! Как же — от судьбы дождешься! Судьба требует, чтобы любовь и та была создана твоими руками, собственными руками Ирины Викторовны, сама же судьба — будто бы в стороне, будто вовсе ни при чем! Никакого ей, судьбе, дела до этой самой Мансуровой Ирины Викторовны в определенном смысле нет, не было и не будет.
И отвечать за последствия судьба тоже не будет...
— Нюрок? — спросила Ирина Викторовна на работе.
— Ась?
Но больше Ирина Викторовна ничего не спросила, она глядела в окно, на старый тополь, который стоял во дворе НИИ-9.
Помолчали, Ирина Викторовна стала догадываться: о чем сейчас может догадываться Нюрок?
«Да ни о чем! — ответила она самой себе. — Ничего же не произошло? Совершенно ничего, о чем кто-то может догадаться?»
«...все произошло...» — тут же сказала она самой себе.
Конечно, Нюрок ждала хотя бы краткой, в общих чертах, информации о том, как прошел новогодний вечер у Канунниковых: кто в чем был, как выглядела Леночка, вообще кто как выглядел, какие там были сказаны интересные слова...
И вскоре Ирина Викторовна почувствовала себя разоблаченной под тем взглядом, который Нюрок и раз, и другой бросила как бы мимо нее...
«Да-да, случилось, — подтвердила она тревожную догадку приятельницы, — только... подожди. Не сейчас. Потом». Она хотела и еще продолжить эту безмолвную фразу: «...потом, когда-нибудь!», но не успела, потому что Нюрок уже опустила глаза, и «когда-нибудь» повисло в воздухе, не увиденное и непонятое, а «потом» приобрело силу твердой договоренности между ними, силу обещания и необходимости...
Ирина Викторовна стала противиться этому, стала доказывать себе, что «потом» — это вовсе не сейчас, не сегодня, и даже не завтра, что оно как раз и есть «когда-нибудь», и в это время в комнату вошел Василий Никандрович:
— Девочки! — сказал он и запустил руку в свои седеющие волосы, сосредоточиваясь на том деле, ради которого он пришел в информацию. Он постоял так, в этой мальчишеской позе, высокий и стройный, хотя и несколько тяжеловатый, особенно в плечах, — плечи были у него мужицкие, костистые и торчали из костюмов любого покроя.
Когда-то давно, точно Ирина Викторовна и не помнит когда, она поняла, что Никандров к ней благоволит. Очень. Может быть, это было то, что называется «положить глаз».
И хотя она это знала точно, это ничуть не проясняло положения дел: мало ли что «положил глаз», а для чего? И на нее ли одну? Серьезно или просто так? Положенные на себя глаза Ирина Викторовна могла бы перечислять довольно долго, ну и что? Что из этого? Ничего из этого!..
— Здравствуйте, Василий Никандрович! С наступившим вас! — ответили ему в несколько голосов сразу, и он решил, что, наверное, не совсем удобно вот так, сразу же, обращаться по делу к приветливым женщинам, а спросил сначала:
— Чем будем заниматься? Может, отуречным рассолом?
— Ну вот еще! Как это можно? Если уж вы не занимаетесь рассолом, так мы и подавно! Мы женщины скромные, нам и в голову не приходит никакой рассол!
— Да? — спросил Никандров. — Старый год проводили, новый — встретили, последствий никаких? Очень странно! Как вы-то думаете, Ирочка? — И тут он взял стул, придвинул его к столу Ирины Викторовны и сел почти вплотную к ней.
— Тогда вот что, скромницы, тогда мне нужно... — и стал объяснять Ирине Викторовне, что ему нужно: самые — самые! — полные сведения о последних конструктивных разработках универсального станка такого-то типа.
Она знала, что, как всегда, он ставит перед ней задачу четко и толково, что спустя день, а то и час — не прибежит снова как ошалелый, с выпученными глазами: «А вот еще что забыл сказать: мне, кроме всего, нужны еще сведения о...», тем более не сделает удивленного лица: «Да разве я вам об этом не говорил? Да разве в моей заявке это сказано недостаточно ясно?» С Никандровым так не бывало и никогда не будет, она знала, что все без исключения слова, с которыми он к ней обращается устно и письменно, изложив суть дела на стандартном бланке-заявке, все его слова — толковые, продуманные и отчетливые, в общем, такие же, как и он сам, но теперь она ничуть не понимала его... Она была поражена тем, что этот человек — вот этот! — имеет какое-то отношение к тому, что произошло с ней в новогодний вечер у Канунниковых, к тому роковому мгновению, в которое «произошло все», и теперь она ненавидела его за это, за грубое, беззастенчивое вмешательство в ее жизнь, во все то, чем была она — Мансурова Ирина Викторовна! Она согласно кивала ему головой, почти отвернувшись от него в сторону, почти закрыв глаза, чтобы не видеть его, и думая о том, что самое правильное сейчас — это встать, сказаться больной и уйти. Она, кажется, действительно заболела... Между тем Никандров говорил с ней долго и подробно, делая на стандартном бланке-заявке еще и еще какие-то пометки красным фломастером, объясняя, что больше всего ему интересна теоретическая часть вопроса, еще что-то подчеркивая фломастерами, интонацией своего голоса — чуть прерывистого и напряженного, — выражением лица, от которого она хотела отвернуться совсем и все-таки видела немолодую его розоватость — и выражение упорства и напряженности. Его обычные шутливость и непосредственность потому, должно быть, и производили впечатление на окружающих, потому и нравились, что они исходили от человека не шутливого, не от болтуна и не от рубахи-парня, а от работника, непрерывно думающего над чем-то своим, над каким-то подтекстом, над какой-то одному ему известной задачей... Нынче его напряжение действовало на Ирину Викторовну особенно, наверное, потому, что она и сама-то тоже до крайности была напряжена. Она отметила, что не замечает в себе того чувства, которое можно было бы назвать чувством любви или хотя бы чувством увлечения, которое память могла бы подсказать ей из ее далекого девичьего прошлого, из романов, которые она во множестве прочла в свое время, — ничего, ничего, только напряжение, почти механическое, как бы материальное, которое испытывают, скорее всего, машины, перед тем как что-то какие-то детали и узлы — разрушатся в них от чрезмерной нагрузки, от неправильной, безграмотной эксплуатации и отсутствия нормального режима работы и ухода...
«Двадцатый век, что ли?» — подумала она, как будто до сих пор жила в веке девятнадцатом, и даже еще раньше, и только сию секунду уяснила, что век — в самом деле двадцатый, что день — первый рабочий день после Нового года и что все, что с ней происходит, происходит именно с ней, а не с героиней чьего-нибудь устного рассказа или широко известного печатного романа.
Никандров попрощался и ушел, и кто-то в отделе сказал ему вслед, едва закрылась дверь: «Надо же — какая голуба!», а когда Ирина Викторовна поглядела на Нюрка, Нюрок — на Ирину Викторовну, то результат оказался вот каким: Нюрок была теперь уверена, что в новогодние праздники Ирина Викторовна и Василий Никандрович где-то встречались, и встречались не просто так.
Разуверить Нюрка будет невозможно ни сегодня, ни завтра, у Ирины Викторовны не хватит для этого самообладания; разуверять Нюрка, может быть, не придется совсем, потому что и в самом деле — а не был ли Василий Никандрович на вечере у Канунниковых? Не присутствовал ли он там? Зримо — незримо, не все ли равно! Какое это имеет значение?
Часа через полтора Ирина Викторовна более или менее пришла в себя, стала давать указания своим сотрудницам, избегая, правда, Нюрка; стала вдумываться в смысл заявки, которую Никандров там и здесь исчеркал цветными фломастерами, и не поняла этот исчерканный бланк...
Впервые она не поняла Никандрова — ей казалось, будто он что-то напутал, в чем-то ошибся — выписал не те шифры из картотеки и неправильно наметил программу, которую следует задать машине... «А ведь придется к нему идти!» — подумала она с содроганием. Идти к нему?! Оказывается, в эти мгновения он уже стал для нее «им», он уже был «он», а не кто-то там имярек, не какой-то отвлеченный доктор физико-математических наук Никандров Василий Никандрович, заведующий пятым отделом НИИ-9.
Ей снова еще больше и еще дальше стало не по себе, стало болезненно; необходимость пойти к нему или по телефону попросить еще раз прийти его сюда, чтобы выяснить все, что она не поняла в бланке-заявке, эта необходимость была уже событием огромной важности: с Никандровым надо было что-то выяснять!
Она углубилась в бланк-заявку и стала искать — что же, какая же все-таки неточность была Никандровым допущена? Неточность была, но какая — она сообразить не могла и стала на бумажке формулировать те вопросы, которые должна была задать ему, чтобы выяснить его ошибку. Она исписала листок снизу доверху — это все были варианты ее вопросов к нему, но все они при внимательном вчитывании были глупыми.
В конце концов она записала так:
«В. Н-ч! Из-те, пож-а, что я п-ла к В., но мне к-ся, что в В-й з-ке, вот тут (ук-ть!), к-я-то ош-ка. Или я что-то не п-ю?» Что значило: «Василий Никандрович! Извините, пожалуйста, что я пришла к Вам, но, мне кажется, что в Вашей заявке, вот тут (указать!), какая-то ошибка. Или я что-то не понимаю?»
Она выучила эту свою запись наизусть и только встала из-за стола, чтобы пойти к Никандрову, как дверь распахнулась, и в комнате № 475 быстро, может быть, даже бегом, появился Василий Никандрович:
— Ирина Викторовна! — сказал он. — Извините, пожалуйста, что я снова пришел к вам, но мне кажется, что в своей заявке, вот тут, — он указал пальцем почти на середину бланка, который лежал на столе, — вот тут у меня ошибка!
Они молча глядели друг на друга...
«Когда мы будем близкими людьми, — подумала Ирина Викторовна, — я спрошу у него, как все это могло случиться?.. Как могло случиться такое совпадение — текстуальное?» И, стараясь сделать это незаметно, сложила вчетверо листочек, на котором только что, сию минуту, записывала для себя эти же самые слова: «В. Н-ч! Из-те, пож-а, что я п-ла к В., но...» И спрятала его в карман.
«Когда мы будем близкими людьми, я покажу ему эту бумажку, это вещественное доказательство... Иначе ведь трудно поверить, что все, что происходит сейчас, действительно происходило, а не выдумано мною...»
А пока Ирина Викторовна думала вот так, совсем невероятно, Никандров еще поразил ее, весь отдел поразил, выговорив фразу, которую кто угодно, но только не он, мог выговорить:
— Я вот еще что забыл — мне, кроме того, что я написал в заявке, мне нужно еще...
И он стал не очень четко объяснять, что ему нужно, кроме того, что он уже написал, а Ирина Викторовна слушала его и думала: «Судьба! А чем это еще может быть?»
Теперь уже не только Нюрок, а все остальные сотрудницы отдела в комнате № 475 это, кажется, поняли...
«Судьба!» — повторила Ирина Викторовна еще раз и спросила себя: «А что вообще-то я могу сказать о своей судьбе, что я о ней знаю, помню? Ничего...» А потом поправила себя: «Ну, как же это — ничего?! Неправда: кое-что помню!»
Шел поезд, и в поезде, в четырехместном плацкартном купе, непринужденно пересекая пространство сперва Европы, а потом и Азии, ехала Ирочка.
Ехала, как жила: в непрерывном и во сне, и наяву ожидании той жизни, которая притаилась то ли в соседнем вагоне, то ли за следующим поворотом поезда на блестящей рельсовой кривой, то ли в завтрашнем дне или в следующем часе.
Каждую минуту эта жизнь могла, незаметно подкравшись сзади, закрыть Ирочке глаза ладошками: «Угадай! Кто? Что?»
Ирочка, не задумываясь, угадала бы ее. Потому что ждала. Не то чтобы совсем безрассудная, совсем глупая молодость, но уже понимала: и «кто», и «что» могут оказаться не приведи бог какими — какими трудными, даже непосильными, а все равно было вот так и никак иначе: ожидание, уверенность в близости и неизбежности какого-то случая своей собственной жизни, какого-то ее поворота. И в поезде-то ехать было так легко, интересно и свободно, потому что, ни у кого не спрашиваясь, можно выйти на любом полустанке, пересесть на встречный и уехать обратно, домой, к маме, а можно на том же полустанке остаться жить, посмотреть, что из этого получится?
И ведь все было уже после того, как Ирочка долго принимала и наконец приняла решение — ехать! И поехала. Но ничего особенного: если она решилась на это, значит, могла решиться и на другое, на что угодно; если ее собственное решение было для нее неожиданностью, значит, неожиданностей вообще очень много вокруг, и каждая из них действительно ждет своего случая, чтобы объявиться. И надо, хотя бы поначалу, встретить неожиданность с радостью, а там — видно будет.
Поезда в ту пору, вскоре после войны, не слишком придерживались расписания. Отправляясь из Москвы, как и теперь, с Ярославского вокзала в один и тот же час и даже почти в одни и те же минуты, они доставляли своих пассажиров во Владивосток на девятые, десятые, а иногда и на двенадцатые сутки, — никого это не удивляло.
Удивлялись тогда другому: только-только прошла война, а поезда, как и до войны, идут по блестящим рельсам навстречу друг другу; в плацкартных вагонах, пусть не во всех, а все-таки выдается постельное белье, повсюду, по всей длине поезда, кипятится в титанах кипяток, а на остановках не только меняют на иголки и спички, но и продают на обыкновенные деньги топленое молоко и соленые огурцы.
Поезда шли тогда в разреженном воздухе, в котором уже довольно давно и нигде не было бомбежек и пронзительных сиренных воплей; не было сводок с театров военных действий, и самих театров тоже не было. Не было в нем и множества жизней, которые театры унесли с собой, чтобы никогда и никому не вернуть их. И все-таки шли навстречу друг другу поезда сквозь разреженность Европы и Азии, шли, минуя военных комендантов и распоряжения начальников по передвижению войск.
Впервые Ирочка покинула родной дом и сразу — в такую даль!
Странное чувство переживала тогдашняя Ирочка, участвуя в движении поезда, и радуясь, и ощущая боль этой трагической разреженности воздуха и всего окружающего пространства, ощущая смятение от непрерывности, с которой где-то за нею или рядом с нею следовал случай... Необыкновенный случай ее судьбы.
И, должно быть, по причине всего этого на восьмые сутки пути, сразу за Хабаровском, пассажир из соседнего — восьмого — купе объяснился Ирочке в любви.
Только она легла на свою полку — верхнюю и справа, если считать по ходу поезда, только распустила волосы и поправила тощую вагонную, может быть, еще довоенную подушечку под головой и повернулась лицом к стене, как этот самый пассажир постучал в дверь и срочно вызвал ее.
Ирочка почти поняла, для чего он это сделал: они ведь только-только расстались, отстояв в коридоре у окна полный рабочий день военного времени — двенадцать часов, причем это был уже не первый день, и ноги у нее гудели и стонали так, словно это на них, а не на вагонных колесных парах она двигалась из Москвы во Владивосток; во рту у нее пересохло от множества слов, которые она произнесла за эти часы громко и тихо, весело и грустно, торопливо и медленно; в ушах звенело от слов, которые произнес для нее этот самый пассажир, неугомонный и двужильный; в глазах ее, словно в кино, мелькали пейзажи — с лесами, горами, с восходами и закатами солнца, с ярко-звездным небом.
Ему-то было что — этому самому пассажиру, — он уже проехал, проплыл, пролетел полсвета, повоевал, поумирал и снова взялся за свое привычное путешествие, а каково было ей — непривычной и слабой?! Она-то давно уже держалась не столько на ногах, сколько на нервах, больше ей не на чем было держаться!