Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Звезды зреют на яблонях - Александра Львовна Горобова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Чего вы хотите, все-таки шестнадцатый век!

— Смотрите, как проработано колено!

Когда глаза не могут оторваться от морской, как бы черненой зелени и море выбрасывает на песок мертвые веточки кораллов, человек, сидящий на песке, думает о Моисее, и о Микеланджело, и о нефти на Синае, и о том, что давно бы нужно изобрести особого типа радар, который поможет находить в пустыне пресную воду. Человек думает о кораблях Хатшепсут, более трех тысяч лет назад плывших по этому самому морю в таинственную страну Пунт, и о других кораблях, которые плывут сейчас в черном вакууме космоса. И маленькие повседневные мысли, которые, как мошкара, вьются вокруг человека, куда-то исчезают, будто их ветром сдуло, и человек становится другим — умным, добрым великаном. Должно быть, это очень нужно человеку — остаться наедине с собой. Вот так сидеть и думать.

…А вечером я возвращалась в Каир в автобусе, где ехали советские специалисты. По левую сторону дороги поднимался пустынный хребет с выветренными дикими зубцами, по правую виднелся Суэцкий канал с кораблями как бы из картона, приклеенными к как бы картонной воде.

Люди в автобусе пели. Женский голос негромко заводил:

Позарастали                     стежки-дорожки, Где проходили                        милого ножки…

В брезентовом ведре плескалась рыба, зеленая, как морская трава, с розовыми бликами на плавниках и лиловым пятном на хвосте. Нарядная, тропическая, ненашенская рыба.

Впереди появились огни, и можно было забыть, что это Африка. Огни, дорога, может быть, деревня… Но месяц в уже почерневшем небе висел по-другому, и по-другому, как-то боком висел гигантский ковш Большой Медведицы, и только в нашем автобусе, несущемся по черной, чужой, пустынной дороге, тосковала и пела Родина.

Так я и жила эти дни, пока в ОАР праздновали перекрытие Нила, — в чтении газет и перелистывании своих египетских блокнотов.

«Гости из Советского Союза посетили каирский театр».

…Репетиция балета кончилась. От кинотеатра Азбакийа, где шла эта репетиция, нужно было возвращаться в отель через ночной Каир. Мне дали в провожатые человека, хорошо говорившего по-русски, немолодого. В балетном ансамбле он работал переводчиком и, кажется, помощником администратора.

Он семенил впереди меня, зачем-то отодвигал кресла в полутемном, полупустом зале, был не по возрасту суетлив и, тоже не по возрасту, услужлив. Это было неприятно и одновременно вызывало жалость.

Он оказался русским. Эмигрировал в Каир в первый год революции. Хотелось расспросить, как он живет, но было неловко.

Мы вышли в теплоту улиц. Тело как бы купалось в этой теплоте. Она обволакивала. Казалось, именно при такой температуре в первобытном океане впервые зарождалась жизнь. Еще не живая клетка, а лишенная формы слизь. В этой биологической теплоте не хотелось разговаривать. Даже думать не хотелось.

Разговор начал он.

— Вы уважаете синема? — спросил Иван Максимович, когда мы проходили мимо большого, уже темного кино, и тут же заговорил о советском фильме «Две жизни»: — Клюква! Видели, как там нарядили извозчика? Какой картуз! Да его бы ни один извозчик и не надел!..

Я молчала. Я даже не могла припомнить, есть ли там извозчик.

Впервые я видела этот фильм в Москве. Мне показался он поверхностным, скучноватым, вообще лишенным того, что мы называем искусством; второй раз — несколько дней назад, в Асуане, в маленьком дворике дома, где жили советские специалисты.

Дворик был превращен в кинозал. Здесь, под открытым небом, натянут экран. На стульях, вынесенных из столовой, уселись геологи, бульдозеристы, буровые мастера. Экскаваторщик Гриша Дузик выполнял обязанности киномеханика.

Картина захватила, особенно когда на экране появился Ленин.

Вот он поднимается на трибуну. Матрос, стоящий в толпе, берет у соседа бинокль, чтобы лучше разглядеть Ленина. И вместе с матросом мы тоже совсем близко видим лицо Ильича.

Помню, может быть от волнения, я подняла голову. В небе, над экраном, висела серебряная половинка луны. В соседнем доме, где жили арабы, на балконе стояли люди. Они почти слились с темнотой стены. Они тоже видели Ленина. В этом было что-то неожиданное — Ленин на берегу Нила.

Я вышла, не дожидаясь конца сеанса. Ночь была прохладной. Подобрав босые ноги так, чтобы натянуть на них галабею, прямо на земле спали люди, может быть, те, у которых во время разлива Нил затопил клочок земли с еще не убранным урожаем, те, для которых строится Асуанская плотина.

Я обернулась, чтобы еще раз взглянуть на экран. Ленин с экрана протягивал вперед руку.

Здесь, в Асуане, эта кинокартина как бы перерастала себя, становилась значительной, казалась большим произведением искусства. И разговор об извозчике обижал, он зачеркивал что-то очень для всех нас дорогое и важное…

Иван Максимович семенил рядом. И уже ни о чем не нужно было спрашивать — ни как он живет, ни о том, скучает ли. Только несколько фраз потребовались для того, чтобы все стало понятным: и бравада, и боль, и то, что ничего нет у человека впереди. И я пожалела Ивана Максимовича за его бездомность, а когда он сказал «синема» — слово, уже давно ушедшее из нашего обихода, — мне представился мой провожатый старым человеком, отставшим от поезда посреди чужой пустынной равнины. Не так, как это случается в действительности, когда можно позвонить на соседнюю станцию, чтобы сняли багаж и самому сесть на следующий поезд, а как бывает во сне, когда спящий человек знает, что поезд этот единственный, последний, и что все на свете кончено. Вот так и представилось мне: стоит старый, бездомный Иван Максимович и бессильно смотрит вслед вагонам, набирающим веселую скорость. Только это не поезд, а родина, уходящая от него все дальше и дальше.

И ничего не сказав о моем отношении к кино и об извозчике, который будто бы надел неподходящий картуз, я спросила Ивана Максимовича о русских эмигрантах в Каире.

Оказалось, осталось их немного. Состарились, умерли, дети разлетелись кто куда, кто — в Париж, кто — в Лондон. И когда мы уже подходили к отелю, Иван Максимович сказал:

— Знаете, нас в Швейцарию приглашают. Даже будут деньги давать для карманных расходов. Вы про это ничего не слыхали?

Сгорбленный, бедно одетый, он еще долго стоял и смотрел мне вслед сквозь стеклянные вертящиеся двери — русский из Елабуги, мещанин, потерявший родину.

Странные вещи происходят в русском человеке, оставившем Россию. Ничто не может возместить ему эту потерю.

Помню, в Париже, нас, советских туристов, водил по городу гид, тоже эмигрант, служащий туристской фирмы. Этот был упитанный, с двойным подбородком, в хорошем костюме. Очевидно, зарабатывал неплохо: жалованье и еще подарки от клиентов — род чаевых.

Когда мы ехали в автобусе, все свои объяснения он сопровождал колкими остротами то в адрес Советского Союза, то в адрес Франции. Он не любил ни Москву, ни Париж.

На кладбище Пер-Лашез, у могилы Оскара Уайльда, он сказал:

— Обратите внимание: рука и нога вытянуты. Это опознавательный знак. Вам, конечно, известно, кем был Уайльд?

Ничего другого об Уайльде он не сказал. Ни о его таланте, ни о том, как случилось, что английский писатель похоронен в Париже, ни о судебном процессе, ни о клевете…

Кто-то из наших спросил:

— Вы женаты?

Он ответил:

— В Париже это необязательно. Достаточно иметь деньги.

Он стоял перед нами, слишком толстый и старый, чтобы быть жуиром. Был ли он циником? Не знаю.

Когда мы уже уезжали, и Париж остался позади, и уже позади остались лента эскалатора, поднимавшая нас на второй этаж в стеклянный, голубой от неба, зал ожидания, и веселая разноязыкая толпа пассажиров, и киоски аэровокзала с сувенирами, и открытки с видами Эйфелевой башни, и с площадью Звезды, и с Версалем, и голос Эдит Пиаф, — когда все это осталось позади, а впереди самолет уже подруливал к нам по летному полю, гид вдруг сказал:

— Вы русские. Вас похоронят на родине, а меня… А в общем, не все ли равно трупу, где именно он будет разлагаться?

Пожалуй, циником он не был. Цинизмом он старался прикрыть одиночество. Так ему было легче жить.

Может быть, это и есть расплата за страх? За неуверенность, за панику, за то, что человек оставил свою страну, захотел уйти от ее судьбы, построить жизнь другую, отличную от жизни своего народа, попросту сбежать. И кем бы ни был человек, ему не уйти от этой горькой расплаты одиночеством. Если он поэт — одиночество станет главной его темой.

Я? Я? Я? — Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я? Разве мама любила такого, Желто-серого, полуседого И всезнающего, как змея?

Пожалуй, более печальных стихов читать мне не приходилось.

Впрочем, так и всегда на средине Рокового земного пути: От ничтожной причины — к причине, А глядишь, заплутался в пустыне, И своих же следов не найти.

Это стихи Ходасевича, талантливого русского поэта, ставшего эмигрантом.

Да, меня не пантера прыжками На парижский чердак загнала, И Вергилия нет за плечами, — Только есть одиночество — в раме Говорящего правду стекла.

Это стихи о себе и о других таких же, о нашем парижском гиде и об Иване Максимовиче, провожавшем меня по ночным уликам Каира.

«Советские специалисты знакомятся с сельским хозяйством ОАР».

Интересно, удалось ли им побывать в институте освоения пустынь? Он помещается в бывшем дворце какого-то из принцев. Повсюду чучела львов, гиен. Даже у дверей лабораторий.

Рассказывают, что хозяин дворца был охотником посредственным, но охотничью славу любил. Он тайком скупал шкуры зверей, ну а выдать их за собственные трофеи уже ничего не стоило.

Но хищники и принцы тут ни при чем.

В Египте освоено только 3 процента земель, остальное — пустыня. Институту предстоит решать множество проблем, связанных с водой, с созданием гидрологической карты Египта, с характеристикой почв, с тем, как обводнить и использовать пастбища в пустыне, которые пока что вытаптывает скот кочевников.

— Нужно огородить пастбища, — сказал мне молодой животновод из института освоения пустынь, когда я зашла туда.

Мне кажется, это нереально, ведь речь идет об огромных территориях. Нужно другое: чтобы кочевники стали оседлыми, и нужно это не только для правильного использования пастбищ.

Я говорю так потому, что помню, как было в Туркмении, и уверена — Египту предстоит то же.

«Советские гости посетили район Вади-Натрун».

Наверняка наши агрономы побывали в хозяйстве, сравнительно недавно Организованном в этом районе, недалеко от древнего коптского монастыря. Это хозяйство живет на воде из скважин. Нил — единственная водная артерия Египта, и колодезная вода представляет большой интерес.

Можно предположить, что ежедневно в район Вади-Натрун различными путями просачивается под землей около десяти тысяч кубометров нильской воды, а каждый день расходуется на орошение, на бытовые потребности жителей — шестьдесят тысяч кубометров.

Тут есть о чем беспокоиться гидрологам. И хотя они считают, что почти вся вода, которая расходуется на орошение, снова возвращается в почву и никуда не уходит, потому что Вади-Натрун — замкнутая котловина, расположенная на двадцать метров ниже уровня моря, все же они тревожатся.

Я видела, как у буровых скважин работали молодые сотрудники института освоения пустынь. Вооруженные специальными приборами, они замеряли дебет, брали пробы воды в бутылочки из-под кока-кола, очевидно для анализов, что-то записывали, чтобы потом, уже в кабинетах и лабораториях, обрабатывать собранный материал и точно решить, какое количество этой воды можно использовать, ничему не повредив и ничего не нарушив.

В Вади-Натрун я едва не опозорилась, приняв местных файюмских кур за цыплят, а их яйца — за воробьиные. Хорошо еще я об этом не спросила вслух. Теперь там разводят кур более продуктивной породы.

«Вторая очередь Асуанской плотины зарождается на Неве» — под этим заголовком была напечатана небольшая заметка.

Жить пришлось в Комарове. Каждое утро я отправлялась к электричке, минуя небольшую сосновую рощицу, полную утренних хвойных запахов, лужайку, где мальчишки гоняли мяч…

Вагон почти пуст, и мимо бегут леса, выросшие как бы специально для меня, и как бы только для меня открываются белые песчаные пляжи с небольшой счастливо-прозрачной невысокой волной. И на весь шумный городской день нужно запастись этой тишиной ленинградских пригородов.

…Двадцать первый цех. Начальник седьмого участка, где происходит сварка рабочего колеса для Красноярской турбины, — Василий Дмитриевич Каверин.

Сейчас идут последние приготовления перед тем, как опустить колесо в термическую печь. Пока оно самое большое не только в Советском Союзе, но и во всей Европе. Размеры определяют многое.

Главное на заводе сейчас — оно. Главное своей массой, и своей темнотой, и своими лопастями, и тем, что взгляды всех устремлены на него…

Кажется, колесо заполняет собой все пространство цеха. Гигантское, диаметром в семь с половиной метров, с лопастями — каждая по восемь тонн, — оно стоит в специальных распорках, и двое сварщиков в комбинезонах и в брезентовых масках с плоскими стеклами для глаз, примостившись под лопастями, приваривают «жесткости». «Жесткости» — это полосы металла, которые соединяют лопасти с верхним ободом колеса. «Жесткости» — страховка, которая нужна для того, чтобы под влиянием температуры в печи колесо не повело и оно не изменило форму.

Сварщики пристроились в этой махине, где-то в глубине, под лопастями, скорчились, и вспышки выхватывают из темноты их как бы сложенные вдвое фигуры. Над колесом курится синий дымок. Он не достигает потолка и расходится.

Вокруг — кинематографисты из Ленкинохроники. Они суетятся, расставляют осветительную аппаратуру. Тут же совсем дряхленький старичок — заводской фотограф. Давно бы пора на пенсию, но у него в негативах вся жизнь завода, а вместе и его жизнь, и как тут уйдешь в отставку, когда завод «берет все новые и новые рубежи»? Никак не уйдешь! Правда, по крутой витой лесенке на кран ему уже не взобраться…

Народу в цехе еще немного.

На небольшом чемоданчике сидит в сторонке инженер — бригадир наладчиков, отвечающих за работу печи. Печь спроектировал институт «Теплопроект». Она предназначена специально для красноярского колеса, и тоже самая крупная в Европе — «по Сеньке и шапка»! Примостился на полешке, положенном на какие-то бруски металла, главный сварщик завода. На нем светлый костюм, и он расстелил на полешке газету. Сидит, курит, смотрит. Бродит по цеху рыжебородый Гальперин, заместитель главного конструктора завода. В кабине подъемного крана, под самым потолком, крановщица читает книгу. Через час-другой ей придется поднять из распорок всю махину колеса, пронести по воздуху и тихонько опустить в печь.

Я не верю в это чтение. Наверняка крановщица волнуется. Еще неизвестно, как она держит книгу, может быть, вверх ногами…

Стоит, опершись на перила, окружающие ямную печь, начальник седьмого участка, где все это происходит. Он, должно быть, думает: вот приварят последние «жесткости», тогда…

Все ждут этого «тогда». Для сварщиков, конструкторов, металлургов то, что происходит в цехе, — это итог совместного творчества. Рабочее колесо Красноярской турбины — результат большого коллективного труда, споров, раздумий, находок.

Рядом со мной — молодой чех из Братиславы. Он окончил «высокую школу» (надо понимать — институт) и приехал посмотреть на красноярское колесо, на работу термической печи, на электрошлаковую сварку, которую проводит приехавшая из Киева, из института Патона, бригада сварщиков… Он тоже ждет. И если не считать шипения сварки и еще голубей, которые очень громко воркуют под сводами среди вспышек и треска искр, — в цехе стоит полная тишина.

Народу становится больше.

К печи поднимается невысокая, полная, почти кругленькая женщина.

Вот уж никак не скажешь, что она — технолог-термист, столько в ней домашности. Но беспокоит ее сейчас не то, как сварен обед или ухожен сынок, а опоры в термической печи, на которые должно лечь колесо. В цехе опоры называют кубарями.

— Восемь кубарей. Хотя бы десять было! — говорит термист Дина, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Мы заказывали шестнадцать кубарей, так никак не выбьешь! Вес колеса — без нижнего обода — двести тонн, температура — пятьсот пятьдесят градусов. Шутка ли! Вы не представляете, сколько переживаний! (Это она уже ко мне обращается.) Я не знаю, я боюсь за новые кубари… Прямо так душа болит, что я прямо не знаю!.. Все может случиться — и поводка, и трещины… Это же смертельно!

— Вася, — говорит она начальнику участка, — имей в виду, если ты… — она скрещивает пальцы решеткой и подносит к глазу, — я, между прочим, сухари носить не буду.

Когда термист Дина улыбается, на обеих щеках — ямочки.

— Между прочим, не те времена! — говорит начальник участка Каверин и тут же ее успокаивает: — Обод проходил термическую обработку с нагревом металла до девятисот градусов. Ты же знаешь! При таких температурах, ты же знаешь, металл вообще меняет многие свойства. Все могло случиться, и не случилось же! А пятьсот пятьдесят — это в три раза меньше!

— В два раза меньше — и то не выходит! — говорит Дина. — Вася, ты — оптимист. А считать нужно уметь! Подкрепляй оптимизм арифметикой!

Я сижу на чем-то вроде перекрещенных рельсов. Это часть крышки от печи. Тут же, в рядок, трое слесарей. Они принимают меня за работника кинохроники.

— Поговорим о путях развития фотографии, — предлагают они.

Я не соглашаюсь:

— Поговорим лучше о путях развития журналистики!

Меня поддерживает паренек, сотрудник заводской многотиражки. Он еще мальчик. Его мальчишечье лицо позеленело от усталости. Он тут со вчерашнего дня, на своем журналистском посту.

На лопастях возникают формулы, написанные мелом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад