5. Бережливость. Позволяй себе только те расходы, что принесут пользу другим или тебе самому; ничего не растрачивай попусту.
6. Трудолюбие. Не теряй времени; всегда будь занят чем-нибудь полезным; отменяй все необязательные дела.
7. Искренность. Не прибегай к пагубному обману: пусть мысли твои будут невинны и справедливы; а если говоришь, то пусть такими же будут и слова.
8. Справедливость. Никогда не обижай людей, причиняя им зло или не делая добра, как велит долг.
9. Умеренность. Избегай крайностей. Не держи обиды за причиненное тебе зло, даже если думаешь, что оно того заслуживает.
10. Чистоплотность. Не допускай ни малейшей грязи ни на себе, ни в одежде, ни в доме.
11. Спокойствие. Не волнуйся из-за пустяков, из-за происшествий мелких либо неизбежных.
12. Целомудрие. Похоти предавайся редко, единственно для здоровья или для продления рода; не допускай, чтобы она привела к отупению или к слабости либо лишила душевного покоя или бросила тень на доброе имя твое или чье-либо еще.
13. Кротость. Следуй примеру Иисуса и Сократа»[80].
Пожалуй, считает он, «только за исключением тринадцатого пункта, все остальные добродетели аскетизма остаются актуальны и в наши дни»[81]. В свою очередь, мы можем констатировать, что коммунистическое одобрение пуританской морали подразумевало молчаливую отсылку к более длинному списку буржуазных (или не вполне буржуазных, но и не специфически коммунистических) добродетелей, нежели тот, который мы обнаруживаем в «Историческом материализме».
Десятилетие по прошествии появления «Исторического материализма» был сформулирован знаменитый «Моральный кодекс строителя коммунизма». Он включал в себя следующие пункты:
«— преданность делу коммунизма, любовь к социалистической Родине, к странам социализма;
— добросовестный труд на благо общества: кто не работает, тот не ест;
— забота каждого о сохранении и умножении общественного достояния;
— высокое сознание общественного долга; нетерпимость к нарушениям общественных интересов;
— коллективизм и товарищеская взаимопомощь: каждый за всех, все за одного;
— гуманные отношения и взаимное уважение между людьми: человек человеку друг, товарищ и брат;
— честность и правдивость, нравственная чистота, простота и скромность в общественной и личной жизни;
— взаимное уважение в семье, забота о воспитании детей;
— непримиримость к несправедливости, тунеядству, нечестности, карьеризму, стяжательству;
— дружба и братство всех народов СССР, нетерпимость к национальной и расовой неприязни;
— непримиримость к врагам коммунизма, дела мира и свободы народов;
— братская солидарность с трудящимися всех стран, со всеми народами»[82].
С точки зрения сегодняшнего дня в равной мере показательны как содержание этого кодекса, так и мифы, бытующие об этом содержании у некоторых представителей бывшей советской номенклатуры. Трудно не заметить, что большая часть фигурирующих в нем добродетелей либо вполне «буржуазные», либо общегуманистические, либо корпоративные (коллективизм и взаимопомощь). Однако наряду и «над» ними возвышаются отчетливо выраженные требования идеологического характера, касающиеся борьбы за коммунизм, преданности его делу, братской солидарности с трудящимися всех стран, всеми народами. Часть из этих требований является развитием лозунгов буржуазных революций. Иными словами, «Моральный кодекс» — концентрированное выражение советской «двухъярусной» морали, сочетающей в себе как этику добродетелей, так и определяющие способы и направления их реализации ценности высшего порядка. При этом такие общественные деятели, как В. Путин и Г. Зюганов, склонны начисто игнорировать вполне светское и «буржуазное» содержание кодекса, обнаруживая в нем зато пересказ заповедей Моисея и даже Нагорной проповеди. По словам Путина, которому «очень нравились и до сих пор нравятся коммунистические и социалистические идеи», кодекс строителя коммунизма «очень напоминает Библию. Это не шутка, это такая выдержка из Библии на самом деле»[83]. Зюганов полагает, что «„Моральный кодекс строителя коммунизма“ списали с Нагорной проповеди»[84]. Сколь бы справедливой ни была критика такого подхода как со стороны некоторых верующих, так и со стороны ортодоксальных коммунистов, показательно, что официальные лица, как и встарь, готовы скорее увидеть отдаленное и опосредованное сходство советских добродетелей с христианскими, нежели признать их гораздо более очевидное родство с буржуазными. Но еще более замечательно другое: бывший коммунист Путин и как бы настоящий коммунист Зюганов в первую очередь остаются представителями позднего СССР, для которых коммунизм
СОВЕТСКАЯ МОРАЛЬ: ГЕТЕРОГЕННОСТЬ ИСТОЧНИКОВ И «ПЕРЕЖИТКИ ПРОШЛОГО»
Итак, нетрудно заметить, что требующиеся для советского человека добродетели не имели прямого отношения к социализму и коммунизму. Они в такой же мере требовались и людям, живущим в обществах, где не исчезла необходимость в тяжелом труде (и труде вообще), с высокой степенью отчуждения и социального неравенства, с неизбежностью разделения на начальников и подчиненных, а также нуждой в защите от внешних угроз и т. п. — словом, в обществах далеких от того, чтобы прыгнуть «из царства необходимости в царство свободы».
Показательно, однако, что в советском обществе долгое время не признавалась объективная общность многих его черт с обществами эксплуататорскими. Считалось, что экономический базис и политическая надстройка объективно исключают возникновение характерных для эксплуататорских обществ социальных практик, моральных изъянов и т. д. Наличие же сходных феноменов осмысливалось в рамках дискурса «пережитков прошлого». Трудно было отрицать, что в СССР есть еще «отсталые люди», которые нарушают социалистическую дисциплину труда, социалистическую законность, неподобающим образом ведут себя в семье, воспроизводя патриархальные отношения, насаждают бюрократизм, отягощены религиозными суевериями и предрассудками и даже предрассудками националистическими. Но партия большевиков, конечно же, ведет со всем этим неуклонную победоносную борьбу[85]. Считалось даже, что и психические болезни в основном более не являются следствием объективных социальных факторов, потому что таковые в целом изжиты, а советское общество изображалось как в целом здоровое: «Детские психиатры 1940-х при упоминании „социального окружения“ подразумевали только узкий круг семьи или недостатки конкретных педагогов»[86].
Правда, к закату СССР наметился сдвиг к более адекватному осмыслению: стали признавать, что в ряде случаев негативные социальные явления имеют корни в самих советских реалиях. Было признано, что «их сохранение и воспроизводство в условиях социалистического общества имеет свои причины как объективного (недостаточное развитие производительных сил, незрелость ряда групп общественных отношений, например распределительных, несовершенство некоторых звеньев хозяйственного механизма), так и субъективного характера (недостатки в деятельности государственных и хозяйственных органов и отдельных руководителей, формализм в идеологической, воспитательной работе)»[87]. Дошло даже и до откровенных (правда, не получивших широкого распространения) признаний, что при социализме сохраняются многие характеристики буржуазного общества, поскольку по-прежнему существует разделение труда и разные его виды, сохраняется неравенство возможностей жителей города и деревни, мужчин и женщин, работников умственного и физического труда, элементы отчуждения человека от человека и от общества, «пленения» его предметами потребления[88].
Словом, вне зависимости от того, признавалось это официально или нет, от советского человека в очень большой (если прямо не в большей) степени требовались добродетели, свойственные крестьянам и рабочим, буржуа и аристократам эксплуататорских обществ. Разумеется, большевики не собирались, как это было ранее, воспитывать членов социалистического общества различным образом, чтобы одни усваивали добродетели, нужные управляемым, а другие — управляющим, чтобы каждый сверчок знал свой шесток. Напротив, сутью их социально-антропологического проекта было стирание границы между совокупностями добродетелей, ранее исторически обусловленной принадлежностью к управляемым и управляющим, эксплуататорам и эксплуатируемым. То, что «любая кухарка» не может прямо сейчас приступить к управлению государством, казалось им прискорбным и подлежащим исправлению — путем обучения, воспитания и окультуривания этой самой кухарки. Советский человек должен был стать личностью, обладающей управленческими и предпринимательскими способностями буржуа, образованностью и культурностью аристократии и пролетарской сознательностью, которая должна была гармонично объединить все эти достоинства ради достижения как высоких общественных, так и (не противоречащих им) индивидуальных целей.
Соответственно, советское воспитание и образование, культура (в первую очередь литература) должны были ориентироваться на исполненные требующихся добродетелей личностные образцы, примеры достойных подражания героев. Эти образцы могли быть выработаны советской литературой и искусством или же,
Гуманистическое наследие мировой классики, конечно, следовало осваивать избирательно. Изначально подразумевалось, в частности, что из каждой национальной культуры должны быть отобраны только ее демократические и социалистические элементы в противовес буржуазным и националистическим. Огромную роль объективно сыграли попытки интегрировать классово откровенно иные культурные достижения — аристократического по происхождению античного героического эпоса, фольклора (той же сказки, мифа), дворянской или буржуазной культуры, не говоря уж о науке, технике и пр. Все это предполагалось освоить и подчинить новым целям. Например, «советские филологи-классики должны убедить советское общество в <…> нерасовой и неаристократической специфике произведений, легших в основу европейской, — а значит, и советской — литературы»[90]. Такие идеологи, как А. Луначарский, разъясняли необходимость правильного понимания соотношения классового и общечеловеческого в культуре. Последний утверждал, что демократические элементы в культуре прошлого не обязательно связаны с отражением в искусстве классовой борьбы трудящихся масс; что в культуре рабовладельческого общества эти элементы связаны с развитием рабовладельческой демократии и ее борьбы с рабовладельческой аристократией, а в эпоху Средневековья и Возрождения — с проявлением светских мотивов, отражением борьбы «земного» и «небесного», с защитой человеческих стремлений против аскетического, религиозно-мистического засилья. В итоге важным оказывалось и то искусство, «которое может не совпадать с нашим мировоззрением, но которое известной стороной с ним соприкасается»[91].
Следует отметить, что гетерогенность советской морали на уровне этики добродетели была обусловлена отнюдь не только неоднородным содержанием культурных образцов, официально предлагавшихся для подражания. Для нее существовали объективные социоструктурные предпосылки. В 1920-х годах сильным оставалось влияние «старой» социальной среды (родительской семьи, общественного мнения жителей деревни, сверстников с улицы, церкви). Так, мигранты из деревни принесли в советские города традиции и крестьянскую культуру пассивного сопротивления, способную снизить эффективность действий властей по осуществлению социального контроля; повседневное экономическое поведение советских граждан нередко являлось формой их «уклонения» от государственного воздействия и контроля[92]. Пролетарские студенты, оказываясь в вузах с представителями других социальных групп, нередко копировали старую элиту, перенимая «буржуйские манеры», демонстрируя корыстные образцы поведения. Сама повседневность оказывала неоднозначное влияние: «Жизнь в тесноте, еда из одной миски, сон на общей кровати создавали из значительной части рабочей и крестьянской молодежи не поколение убежденных коммунаров-коллективистов, а людей с повышенными жизненными притязаниями, явно обозначенными достижительными жизненными стратегиями»[93]. В целом «введение командно-административной системы в СССР не означало исчезновения ни экономических законов, ни рыночных отношений, ни стремления людей самостоятельно решать свои проблемы»[94]. Надо также учитывать, что в период становления советского строя и позднее в ценностном и иных планах оставались альтернативы, откровенно внешние и отчасти враждебные по отношению к советскому проекту, некоторые из них прямо вели к формированию «двоемыслия», «притворства» и подобных им феноменов. Как отмечает О. Перова, «приспособляемость и способность мимикрировать формировались не только по отношению к религии и семейным ценностям. Нередко отношение „отстраненной вовлеченности“ относилось к коммунистическим организациям — в них вступали, чтобы оказаться в кругу успешных, а в 1930-е годы — чтобы не выделяться из коллектива»[95]. Мы уж не говорим о воздействии «самиздата» или зарубежной культурной продукции, попадавшей в СССР нелегально.
Так или иначе успех советского морально-культурного проекта зависел как от степени подчинения
Исходя из сказанного, следует указать на содержание тех пластов культуры (в первую очередь литературы), в которой этика добродетели, героические ценности и
ГЛАВА III. ПОД КРЫШКОЙ СОВЕТСКОЙ МОРАЛИ
СОВЕТСКОЕ ВОСПИТАНИЕ… ПО НЕСОВЕТСКИМ ОБРАЗЦАМ?
С этикой добродетели в первую очередь связана всякого рода литература, в которой описываются деяния героев. Вначале в советской литературе это были преимущественно герои революции и Гражданской войны. При этом показательно, каким образом героическую проблематику пытались «укротить». Так, уже в 1920–1930-х годах осознавалось, что сам по себе культ героев не есть что-то принципиально-социалистическое. До некоторой степени культ этот был не слишком желателен, поскольку марксизм в его ортодоксальной историко-материалистической интерпретации не придавал
Советские писатели должны были всемерно подчеркивать, что «основной базой нашего героизма является правильное понимание сознания классового долга и вместе с тем преодоления страха смерти, которое ведет героя к победе, что должно быть нами показано как естественное воплощение в жизнь правильно понятого классового долга»[97]. Поэтому, в частности, герой Гражданской войны должен быть собирательным типом героя; не следовало отрывать героя от массы, но при этом и масса не должна быть только фоном для его деяний; надо было показывать, что героями движет классовый долг, и сам герой должен быть классово близким, не «попутчиком» и т. д.[98]
Показательно, таким образом, что герой и героическое, чтобы быть полностью подходящими для советской пропаганды, обставлялись рядом условий: они должны были в первую очередь быть проводниками универсальных, обусловленных коммунистической идеологией ценностей и лишь во вторую и третью, и то не без споров о целесообразности, обладать какими-то
Как бы ни обстояли дела с героями в советской литературе, воспитание и образование не могло основываться на личностных образцах, рисуемых только ею. Страна победившего социализма не могла ограничиться воспитанием своих граждан исключительно на примере героев-пролетариев. Причина была банальна: мировая и отечественная культура практически не имела в своем арсенале привлекательных, достаточно целостных образцов
При том, что со второй половины XIX века русская литература была весьма критично настроена к дворянам, все чаще описывая их как упадочный, паразитический класс, у дворянства, как и вообще у аристократии, по крайней мере в прошлом, были уже устоявшиеся образцы гармонично развитого человека, личности, патриота своей родины. Им подражала в свое время буржуазия в Европе, им же стремился подражать во многом и советский человек. Облик идеального дворянина не противоречил идеалу советского гражданина, патриота. «К идеалу воспитанного дворянина XVIII века относились такие определения: „благородство“, „служение“, „честь“. Благородство и честь понимались как личные свойства человека, основа, благодаря которой человек зарабатывает себе репутацию. Служение понимается как любовь к Отчизне, долг, готовность к самопожертвованию»[102]. Но разве не то же требовалось и от советского человека? Например, давно замечено, что «начиная с 1930-х годов, понятие „честь“ входит в активную советскую квазиполитическую лексику, а со второй половины 1940-х до 1953–1954 годов активно формируются „орудия“ советской чести: вводятся ведомственные „суды чести“, издаются книги, в заголовках которых фигурирует слово „честь“, фильм „Суд чести“ получает Государственную премию, понятие чести вводится в педагогику, понятия „честь школы“, „честь класса“ становятся распространенными»[103]. Дворянского ребенка ориентировали не на успех, а на идеал. Молодому человеку следовало быть образованным, храбрым, честным не для того, чтобы достичь чего бы то ни было (славы, богатства), а потому что ему изначально многое дано
Читатель Пушкина, исходя из идеологических соображений, должен был симпатизировать скорее Емельяну Пугачеву, чем Петру Гриневу; на деле же человек чести, верный долгу перед Родиной в его понимании, Гринев оказывался не менее, а пожалуй, и более притягательным личностным образцом. Таковыми же представали и дворянские герои популярных на закате советского строя произведений В. Пикуля или, если обратиться к зарубежной литературе, мушкетеры А. Дюма. Отдельного внимания заслуживают романтизированные в духе В. Скотта рыцари, с которыми ассоциировались представления о благородных защитниках слабых и угнетенных. Последнее отлично сочеталось с образами самоотверженных борцов за дело революции и социального прогресса[105], за правое дело вообще, игравших исключительную роль в советском воспитании и образовании. Тут большое внимание уделялось дворянину-революционеру, вольнодумцу, декабристу. Однако если речь и не шла о героизме, а в художественных произведениях герои-аристократы не отличались выдающимися качествами, то они все-таки обычно описывались как люди утонченные и образованные, что, по понятным причинам, было привлекательно и само по себе. В связи с этим показательно следующее воспоминание В. Бушина: «В кинотеатрах шел документальный фильм „Перед судом истории“ — там главными действующими лицами выступали Шульгин и его как бы оппонент — какой-то безликий советский историк. И вот, с одной стороны, мы видели на экране человека, у которого за плечами огромная Жизнь. С великолепным русским языком, с элегантными манерами, а с другой — эдакую серую мышь. Конечно, все зрительские симпатии были на стороне монархиста»[106]. Эти же симпатии к концу советского периода оказывались и на стороне определенного рода преступников с отчетливым оттенком богемности и даже «барства». Так, во многих сериях популярного сериала «Следствие ведут ЗнаТоКи» «преступники — это советские „белые воротнички“, люди интеллигентных и артистических профессий. <…> Но, как это ни странно, на уровне фильмической „текстуры“ большинством этих персонажей <…> создатели сериала едва ли не восхищаются. Упадок на советском экране оказывается на удивление обаятельным. <…> Во многих фильмах преступники — это со вкусом одетые, тонкие, умные, образованные люди, хорошо разбирающиеся в искусстве, живущие насыщенной и интересной жизнью. А противостоят им безжизненные и унылые моралисты-следователи, чьим культурным горизонтом навсегда останется скучная рыбалка»[107]. В очередной раз прав оказывался тот, кто был красивее[108].
Представления советского гражданина и патриота о себе самом по мере эволюции советского строя претерпевали изменения, сходные с теми, какие произошли с дворянским мировоззрением. Для дворянина первой половины XIX века служба стала необязательной, но в сознании большинства она все еще оставалась таковой. При этом характерно, что идеалом стало честное служение — «служить бы рад, прислуживаться тошно», тогда как «в жизни определяющую роль в карьере служащего играли родственные связи и успешная „политика“ за карточным столом»[109]. Нетрудно провести параллели с мировоззрением людей эпохи зрелого советского строя, когда многие могли себе позволить уйти во внутреннюю эмиграцию или просто отказаться от общественной и партийной карьеры в пользу частной жизни и профессиональной деятельности. Доступные им вариации поведения, выстраивания карьеры и прочего во многом определялись вполне ясным осознанием личного достоинства и легитимным ослаблением морального и административного принуждения к полной самоотдаче на службе государству. Как ранее в «дворянской литературе» находились образцы самоотверженного служения, так позже в ней обнаруживались не менее привлекательные примеры личной автономии, герои, просто ведущие
Отдельно нужно отметить следующее. Дворянский идеал во многом являлся идеалом
И все же в обществе, в котором, как было отмечено выше, скудость быта компенсировалась приобщением к культуре, высоким досугом, квазиаристократическое отношение к деньгам, по крайней мере, встречало понимание. Сходным пониманием пользовался и антимещанский настрой аристократии — в той степени, в которой героическое служение, жертвы ради идеалов, верности и чести, а также высокий досуг противопоставлялись бескрылому, осторожному и приземленному существованию обывателей, озабоченных лишь устроением своего комфортного быта. Мы также должны отметить, что аристократический «запрет на работу» не означал запрета вообще заниматься какой-либо недворянской деятельностью — но только не как профессионал, а как дилетант, который ею
Возвращаясь к культурному смыслу советского проекта, еще раз отметим: можно утверждать, что он во многом заключался в возвышении всех граждан до чего-то похожего на аристократов на моральном и культурном уровне. Эта культурная трансформация подразумевала исключение разного рода материальных излишеств и материального неравенства как потенциального фактора личностной и моральной деградации. Поэтому не случайно, к примеру, советская фантастика в лице И. Ефремова подчеркивала аскетизм людей будущего, понимающих, что бесконечная экспансия материальных потребностей бессмысленна, особенно когда превращается в самоцель. Возможно, специфической культурной проблематикой советского периода было определение «достойного достаточного» уровня потребностей, исходя из некоего общественного консенсуса. Как справедливо полагает Г. Иванкина, в известном смысле советский культурно-воспитательный проект был проектом привития победившим трудящимся высокой дворянской культуры: «Многие из нас любят СССР за аристократизм его культуры, за книжность, за гаммы. За тех самых крапивинских мальчиков, которые оказались рафинированными наследниками дворянских отпрысков с их обостренным чувством справедливости»[111].
Буржуазное культурное влияние на советского человека было, возможно, менее заметно в силу того, что российская дореволюционная история не позволила российской буржуазии пережить великие и героические времена, а потому и в русской культуре не успел сформироваться целостный, героический, позитивный личностный образец буржуа. Тем не менее сами объективные потребности модернизации побуждали не мытьем, так катаньем учиться у ее чемпионов — западных капиталистов.
Марксизм признавал великую историческую роль буржуазии, которая отнюдь не сразу стала реакционной и прогнившей. Поэтому большевики, по крайней мере в первые годы советской власти, не стеснялись открыто учиться у буржуазии — и не только технически, но и культурно в широком смысле слова. К этому призывали не только Ленин или Горький, но и прочие вожди большевиков и деятели культуры рангом пониже. Их уважительное отношение к капитализму точно выражается поэтической строкой Маяковского: «Капитализм в молодые года был ничего, деловой парнишка, работал первым, не боялся тогда, что у него от трудов засалится манишка». Требуемый для построения социализма минимальный уровень культуры, так сказать, «человеческого капитала» у многих большевиков ассоциировался именно с развитием капитализма. Примеры такого морального и культурного прогресса, достигнутого
«Прямо стонет душа: когда же, наконец, будет все чистым, блестящим, лучшим? — отметил в записных книжках 1940 года член ЦК ВКП(б), писатель В. Вишневский. — Когда народится во всех, в каждом органическая потребность красоты, изящества?.. Хотел бы увидеть страну подлинно вровень с европейской бытовой культурой»[113]. Нетрудно заметить, что «новый духовный склад», равно как и новая бытовая культура, как минимум на первых порах должны были во многом воспроизвести на советской почве вполне себе старый духовный склад и бытовую культуру буржуазных стран — например, как в Швеции.
У капиталистов следовало перенять не только материальные и научные достижения, но и те черты характера, которые способствовали их появлению. Освоение данных достижений и культивация соответствующих черт характера породили обширную субкультуру, охватывавшую те социальные группы СССР, которые участвовали в военно-политической, культурной, экономической конкуренции с Западом[114]. В частности, американский капитализм выглядел в ту пору, возможно, чуть менее культурным, нежели европейский, зато был для вождей СССР образцом не только в области науки, техники и организации труда, но, к примеру, и в области народного образования. Доходило до высказываний в духе: «Задачей коммунистов является революционность и деловитость, революционность и американизм»[115]. Так или иначе и в первые десятилетия советской власти, и позже советский человек
Добавим к этому, что при создании пионерской организации был взят на вооружение опыт американских скаутов. Несмотря на то что отношение к Америке у большевиков было двойственным, а после Второй мировой войны государственный курс СССР стал антиамериканским, Америка все равно являлась тем, на что надо равняться во многих областях. Даже в 1946 году на одной из ленинградских конференций учителей, посвященной развитию навыков самостоятельной работы учеников, одна из выступающих «начала свой доклад с лаконичной формулировки, четко указывавшей на то, какой именно опыт должен стать ориентиром для советских учителей: „Вся самостоятельная работа учащихся имеет смысл только тогда, когда она способствует развитию характера и самостоятельной точки зрения как черты характера. В этом преимущество американской школы“»[117]. В более широком смысле личностные образцы, продуцируемые американской культурой, начиная от ковбоев и героев Джека Лондона и заканчивая актерами кинематографа и музыкантами, косвенно легитимировали и капитализм: не мог быть однозначно плохим общественный порядок, способный создавать такое.
Забегая вперед, заметим, что на закате советского строя в сознании многих советских людей сформировался облик воображаемого Запада. Частью этого воображаемого Запада являлось и представление о капитализме, которое несколько отличалось от официально демонизированного его образа. Писатель Й. Бэнкс устами одного из своих героев заметил: «Русские создали свой вариант капитализма по образцу тех картин западной жизни, которые рисовала советская пропаганда. Им внушали, что Запад — это разгул преступности, поголовная коррупция, неприкрытая страсть к наживе, многомиллионный бесправный класс голодающих и кучка злобных, алчных мошенников-капиталистов, попирающих закон. Конечно, даже в самые трудные времена Запад и отдаленно не напоминал такую картину, но русские построили у себя именно этот вариант»[118]. Хотя в этом остроумном суждении содержится некоторая доля истины, получается, что русские чуть ли не сознательно воспроизвели негативные стороны капитализма, когда решили после краха советского строя построить свою жизнь по-новому. На самом деле наши соотечественники согласились с необходимостью строить капитализм потому, что пронизывающие его ценности даже с точки зрения официальной идеологии и культуры нередко выглядели не только приемлемыми, но и достойными подражания[119].
В области воспитания и культуры для буржуазного этоса дело в СССР обстояло не так и плохо. Наряду с отталкивающими советский читатель нередко встречался и с привлекательными образами буржуазии и буржуазного в отечественной и зарубежной литературе. Таковые могли быть без труда обнаружены даже в таком имевшем исключительное значение для воспитания советского человека произведении, как роман Н. Чернышевского «Что делать?». В. Кантор резонно указывает на то, что ряд аспектов романа пронизан отчетливо буржуазным пафосом: «Посмотрим, какое поведение пропагандировалось в романе. С французской песенкой вводится в роман Вера Павловна. <…> „В то же самое утро, часу в 12-м, молодая дама сидела в одной из трех комнат маленькой дачи на Каменном острову, шила и вполголоса напевала французскую песенку, бойкую, смелую. ῾Мы бедны, — говорила песенка, — но мы рабочие люди, у нас здоровые руки. Мы темны, но мы не глупы и хотим света. — Будем учиться — знание освободит нас; будем трудиться — труд обогатит нас, — это дело пойдет, поживем, доживем:
Для не чуждого искусства человека зачастую, кто выглядит эстетически привлекательнее, да просто ярче и многоцветнее, тот и прав; он вызывает большую человеческую симпатию, нежели сугубо положительный, но сухой, серый, штампованный герой. Зарубежная классика, доступная советскому читателю, наряду с прочими героями, во множестве содержала образы героев-буржуа, в советской интерпретации подаваемых нередко как «люди из народа». Часто это были образы героических буржуа — участников революционной и освободительной борьбы (Тиль Уленшпигель, Овод, герои произведений Виктора Гюго и т. д.). Буржуа оказывался привлекателен не только как революционер, но и как активный, целеустремленный предприниматель и герой труда, а еще более — как авантюрист, приключенец. В СССР, как известно, существовал культ труда, не уступающий трудовой протестантской этике, которой с подачи Вебера приписывается честь формирования духа капитализма. Советские идеологические работники порицали буржуазную экономическую науку за пристрастие к
Поэтому нельзя не упомянуть, что
Уже к концу 1940-х годов стало ясно, что с этой задачей советские инженеры человеческих душ удовлетворительно справиться не смогли. Не получилось убедительно нарисовать ни негероического героя, ни «самодисциплинирующего ребенка», ни «свободной марионетки» вроде Буратино, которая обладала бы всеми качествами автономной личности, но всегда добровольно выбирала бы то, что требует от нее в очередной раз изменившаяся «линия партии». Усилия предпринимались немалые: «В педагогических опусах конца 1940-х годов была предложена <…> невероятная утопия — свободного, самовоспитывающегося, но при этом абсолютно дисциплинированного и индоктринированного подростка», которая «стала особенно значимой из-за кризиса школы». Тем не менее «поставленная перед детьми задача — стать идеологически безупречной личностью, познавая при этом собственные реальные достоинства и недостатки, — была настолько сложной и нежизнеспособной, что, кажется, вызывала скрытое недоверие даже у участников дискуссий о воле конца 1940-х»[125].
Удивительно ли, что на таком фоне относительно непротиворечивые, целостные и эстетически привлекательные личностные образцы (дворянские ли, буржуазные, романтические и пр.), встречавшиеся в классической русской и зарубежной литературе, выгодно отличались от многих соцреалистических гомункулусов и потому скорее могли стать если не главным образцом для подражания, то одним из достойных подражания примеров?
Одним из характерных симптомов этого культурного и морального сдвига было изменение преподавания литературы в школе, которое описывается как процесс освобождения от идеологических стандартов интерпретации произведений отечественной и зарубежной литературы. В нем все больше внимания уделялось воспитанию некоей чистой
Современные авторы нередко замечают, что известная степень буржуазности советского человека явилась во многом следствием объективных причин. «Новая личность», как полагает А. Бикбов, рождается скорее «в горизонте „потребностей“ и „потребления“ <…> стремительно и наперекор политическим императивам приобретающая (мелко)буржуазные черты в условиях „мирного сосуществования“»[127]. Понятие личности в позднем СССР утрачивает функцию различения между советским и буржуазным, «наиболее разработанные тематизации „личности“ являются результатом активности преимущественно мягкой либеральной оппозиции и нового профессионализма»[128]. М. Лебский указывает на то, что «сделав главным стержнем жизни миллионов советских людей погоню за новыми потребительскими благами, советское руководство лишило Советский Союз его главного отличия от капиталистических стран — стремления создать „нового человека“ на базе коммунистических общественных отношений. Обуржуазивание сознания советского обывателя стало мощной идеологической предпосылкой возникновения капиталистического общества в России»[129].
Трудно отрицать, что в конечном счете «бытие определяет сознание». Тем не менее нельзя игнорировать и (косвенный) вклад в «буржуазное перерождение» советских людей советского же воспитания и образования. Во многом они культивировали в человеке либо вполне буржуазные качества или же качества, относимые к этике добродетели, индифферентной к высоким идеалам и «идеологии».
СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ВОСПИТАНИЕ И СОВЕТСКАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ
Завершая эту главу, мы должны отметить следующее. Культурная политика советской власти в плане создания «нового человека» и в плане формирования в общественном сознании картин нового «воображаемого сообщества» так и не увенчалась успехом. Она не смогла обрести адекватного этой цели собственно культурного инструментария, что ярче всего обнаруживается на примере судьбы «социалистического реализма».
Социалистический реализм в его каноническом варианте определялся как метод, посредством которого в первую очередь описывалась борьба за строительство нового общества, в процессе которой формировался новый человек: «Социалистический реализм требует от писателя правдивого изображения действительности в ее революционном развитии и предоставляет ему всесторонние возможности для проявления индивидуальных способностей таланта и творческой инициативы, предполагает богатство и разнообразие художественных средств и стилей, поддерживая новаторство во всех областях творчества», — говорилось в Уставе Союза писателей СССР[130].
Были созданы великие произведения, в которых особенно силен элемент романтизма и идеализма. Но, пожалуй, эти элементы и оставались их наиболее впечатляющей стороной, в то время как картины собственно нового общества выглядели менее убедительно — и продолжали терять в убедительности по мере движения от 1930-х к 1980-м годам. Далее выяснилось, что «из социалистических канонов „выламывалась“ русская „деревенская проза“, изображавшая крестьянскую жизнь не в ее „революционном развитии“, а напротив, в условиях социального насилия и деформации; литература рассказывала и страшную правду о войне, разрушая миф о казенной героике и оптимизме; по-иному предстали в литературе Гражданская война и многие эпизоды отечественной истории. Дольше всех цеплялась за догматы социалистического реализма „производственная проза“. Важная роль в наступлении на сталинское наследство принадлежит в 1980-е так называемой „задержанной“, или „реабилитированной“, литературе — не опубликованным в свое время произведениям А. П. Платонова, М. А. Булгакова, А. А. Ахматовой, Б. Л. Пастернака, В. С. Гроссмана, А. Т. Твардовского, А. А. Бека, Б. Л. Можаева, В. И. Белова, М. Ф. Шатрова, Ю. В. Трифонова, В. Ф. Тендрякова, Ю. О. Домбровского, В. Т. Шаламова, А. И. Приставкина и др. Разоблачению социалистического реализма способствовал отечественный концептуализм (соцарт)»[131].
В итоге наиболее интересная и читаемая литература обычно рисовала какие угодно, но не «социалистические» картины. А романтический элемент, оставаясь актуальным и привлекательным, утратил значимую идеологическую нагрузку и описывал теперь в основном перипетии становления личности, которая вовсе не обязательно являлась борцом за светлое будущее. Воспитание на лучших образцах классической культуры (например, литературы Золотого и Серебряного веков) побуждало людей осмысливать как свое бытие, так и реальное сообщество в категориях этой культуры, ощущать себя скорее не «советским человеком», а, к примеру, «лишним человеком», «романтическим героем»[132] и т. д. Одновременно на уровне общественной морали произошло постепенное «урезание» коммунистической универсальной этики до «этики добродетели», характерной для локальных сообществ, но лишь ограниченно пригодных для больших сообществ эпохи модерна[133]. Добродетели верности, чести, достоинства, дружбы и другие находили поддержку как в классической, так и советской литературе и оставались действенны, тогда как более высокие идеалы превратились в пустую формальность, которой ритуально отдавали положенные почести, но которую не могли ни убедительно обосновать ни теоретически, ни столь же убедительно — эмоционально. Возможно, обществу нового типа как раз не хватило в первую очередь убедительной теории: люди искусства тем сильнее и ярче рисуют картины воображаемых сообществ, чем яснее понимают и разделяют обосновывающее их возможность мировоззрение.
Наконец, социализм и коммунизм в их советском варианте, за немногими исключениями, были слишком сухи и в плохом смысле «теоретичны». Классика же выглядела гораздо доступнее, понятнее и ближе — она скорее завладевала воображением, формируя тем самым как личность, так и способы осмысления прошлого, настоящего и будущего. Да и не только классика: например, те же исторические и приключенческие романы советского периода, от Алексея Толстого до В. Пикуля, с гораздо большим успехом эстетизировали «имперские»[134] и прочие подобные им реалии, чем это удавалось авторам в отношении советских реалий «производственных романов».
Можно сказать, что результатом усилий советской власти стал общий рост культуры масс до того уровня, который в Европе соответствовал эпохе формирования национальных «воображаемых сообществ». И в Европе, и в России массы в какой-то период овладели культурой, которая раньше была достоянием высших классов — со всеми свойственными этой культуре (аристократической и буржуазной по происхождению) способами воспринимать страну как «свою», осознавать общность судьбы, иметь общую историю и т. д. От этого уровня (или параллельно с его достижением) можно было двигаться в направлении формирования иного, интернационального сообщества, что являлось изначальной целью и артикулировалось как возникновение новой исторической общности — «советского народа». Но это сообщество так и осталось «недовоображенным», а процесс подготовки его культурных оснований погас на стадии, которая сделала возможным формирование лишь имперской и отчасти националистической субкультур. С их политическими, пропагандистскими и культурными манифестациями мы и имели дело на протяжении последних трех десятилетий; к ним же обращается по нужде и нынешний российский политический режим, равно как и часть оппозиции. В основе же этих манифестаций обнаруживается инерция не доведенной до конца большевистской культурной политики.
ГЛАВА IV. РАЗУМНОЕ, ДОБРОЕ, ВЕЧНОЕ
В течение и после оттепели 1960-х годов в массовом сознании началось постепенное переосмысление идеологически детерминированных ценностей верхнего яруса советской моральной пирамиды. Нельзя сказать, что верхний этаж от этого мгновенно опустел, но, выражаясь в терминах К. Г. Юнга, обретавшиеся на нем высокие идеалы уже утратили львиную долю своей «нуминозности» и не производили прежнего воздействия на их формальных адептов. И дело было не только в том, что в коммунизм постепенно перестали «верить». Скорее наоборот, его перестали всерьез рационально обсуждать, рефлексировать над ним. По справедливому замечанию Юрчака, в то время как «форма идеологических высказываний становилась более застывшей, предсказуемой, переносимой из одного контекста в другой почти без изменений», в отличие от сталинского периода комментарии и оценки по поводу содержания, правильности или неправильности идеологии начали полностью исчезать из советской повседневности. «В новых условиях, — продолжает Юрчак, — идеологический дискурс перестал функционировать как идеология, по крайней мере в наиболее распространенном понимании этого понятия — как некоего описания реальности, которое можно оценить как верное или неверное. Вместо этого идеологический дискурс превратился в то, что Михаил Бахтин называл „авторитетным словом“. <…> Все другие виды дискурса являются вторичными по отношению к нему — они могут существовать только при условии, что имеется этот авторитетный дискурс. Они должны постоянно ссылаться на него, цитировать его, использовать его и так далее, но при этом не могут критиковать его, вмешиваться в него или ставить его под сомнение»[135]. В целом в период позднего социализма советские люди получили возможность формировать сложное и дифференцированное отношение к различным идеологическим тезисам, нормам и ценностям системы. Они могли «отвергать одни нормы и ценности, равнодушно относиться к другим, активно поддерживать третьи, творчески переосмысливать четвертые и так далее»[136].
Во что это вылилось на практике? При формализации и ритуализации идеологических аспектов советского строя возросла роль остающихся актуальными различных добродетелей. Добродетель есть всегда нечто интуитивно понятное; ее релевантность проверяется в повседневной деятельности на практике. Что бы там ни происходило на верхнем этаже советской моральной пирамиды, участие в социальных практиках и институтах продолжало требовать разного рода добродетелей. Внимание к ним растет, и это именно их со все возрастающим интересом начинают обсуждать, принимать, отвергать, игнорировать и т. д. Дружба, любовь, верность, честь, творческое самосовершенствование, стремление к прекрасному, тяга к познанию, преодоление себя, романтика участия в делах великих или не очень, но непременно увлекательных и интересных и многое другое — связанная со всем этим морально-нравственная проблематика оставалась востребованной и актуальной помимо всяческой идеологии.
Тем не менее нельзя сказать, что идеология утратила к данной области морали всякое отношение. Нет. Поскольку идеология превратилась в «авторитетное слово», к которому необходимо было отсылать все прочие слова, так и происходило. Идеология как система универсальных ценностей, как мы указывали выше, продолжала указывать инвариантам этики добродетели ее место. В ситуации, когда последние являлись подчиненными элементами универсальной этической системы (выполняя для нее роль лезвия меча, тогда как роль рукояти выполняет универсальная система ценностей), на добродетели закономерно падал отблеск этой универсальности, что привело к некоторой переоценке ее значимости. Поясним подробнее, что мы здесь имеем в виду.
Не все, но многие добродетели — особенно это касается так называемой героической этики или же верности внутренним нормам всякого рода локальных или корпоративных общностей — с точки зрения приверженцев любой универсальной системы ценностей не являют собой ничего выдающегося в
Очевидно, что в позднем СССР со многими добродетелями дело обстояло примерно таким же образом. Героические добродетели изначально непосредственно ассоциировались с такими безусловно высокими целями, как защита дела мирового коммунизма во время революции и Гражданской войны. В конце концов коммунистический проект был проектом квазирелигиозным, призывавшим к исправлению несовершенного мира. «Победы большевиков, — пишет по этому поводу В. Шаров, — мы никогда не поймем без разлитой от края и до края страны веры в то, что <…> человек может <…> сам разобрать завалы и начать созидать мир новый <…>, что людей можно воспитать так, что все они будут настоящими гениями. <…> В полное и максимально благоприятное для человека изменение климата <…>. В то, что в грядущих войнах кровь человека проливаться не будет»[137]. От этого хилиазма, от веры, «что мы идем туда, куда и должно идти», остался энтузиазм и прилив жизненных сил первых лет советской власти[138]. Удивительно ли, что даже отблеск этой веры, брошенный на героическую этику, придавал ей привлекательность большую, чем она того заслуживала? Мы уже не говорим отдельно ни о Великой Отечественной войне[139], которая еще больше усилила этот отблеск, ни о литературных героях вроде Айвенго или Робин Гуда, на чьих примерах во многом вырастали советские мальчишки и девчонки и чьи благородные цели трудно было оспорить.
Аналогично дело обстояло с добродетелями, необходимыми для личностного роста, самореализации, — ведь движение к коммунизму и замышлялось во имя человека и ради человека. И вот тут для позднего советского человека открывалось еще более широкое окно возможностей — хотя бы потому, что личностный рост, самосовершенствование, поиск смысла жизни и иные подобные занятия по определению с большим трудом поддаются регламентации.
Так или иначе, но с течением времени в области советских культурных образцов образовалась сфера, условно говоря, «всего хорошего», разумного, доброго, вечного, которая все еще зависела от «авторитетного слова», но постепенно начинала претендовать на моральную самодостаточность, не бросая, правда, открытого вызова высокой сфере идеологии. Это была сфера прекрасного, интересного, романтического и героического.
РОМАНТИЧЕСКОЕ И ГЕРОИЧЕСКОЕ
Хотя романтизм искусства 1920-х годов отчасти возвратился в 1960–1970-е годы, по большей части он лишился идеологической подоплеки. Шестидесятники, по словам А. Овчаренко, унаследовали от предшествующего поколения ненависть к мещанству, но у них «романтика боев и походов перевоплотилась в романтику гитары, костра, палатки и дальних странствий: „дым костра создает уют“. Именно отцовской саблей, оружием Гражданской войны, рубит „буржуйскую“ мебель, протестуя против мещанства и накопительства, герой культового фильма „Шумный день“ (1960), поставленного по пьесе В. Розова „В поисках радости“ (1957), а умереть все мечтают „на той единственной, гражданской“ (Б. Окуджава). Неслучайно поэзия 1960-х годов апеллировала именно к 1920-м годам, как к истокам революционной романтики: „комиссары в пыльных шлемах“ Б. Окуджавы, включение в текст поэмы „Братская ГЭС“ Е. Евтушенко рефрена из знаменитой „Песни коммуны“ (1918) В. Князева „Никогда коммунары не будут рабами“, отцовская шашка времен Гражданской войны как последний аргумент в споре с мещанством и накопительством, так и к „старой“ романтике, которая, в свою очередь, была, как и русский романтизм XIX века, ориентирована на западные образцы, только теперь к традиционным: написанная П. Коганом в 1937 году песня „Бригантина“ буквально обрела второе рождение, а к „морям и кораллам“ (Н. Матвеева) добавились еще и портреты „старика Хэма“ (Э. Хемингуэя) в грубом свитере и Че Гевары в легендарном берете. На новом этапе романтическая художественная стратегия возрождалась в старых формах: идеализация прошлого, Гражданской войны и ее романтики и в создании идеального будущего: „Мир Полудня“ А. и Б. Стругацких и единый коммунистический мир И. Ефремова»[140].
Эта остающаяся на заднем плане романтика революционного движения, революции и Гражданской войны очень показательна. Отцовская сабля идеологически детерминированных ценностей указывает ценностям гитары и костра их настоящее место. Она оправдывает всякую иную романтику
Так или иначе со времен оттепели отцовская сабля все чаще оставалась висеть на стене. В мироощущении поздних советских поколений достойным подражания, интересным и даже «правым» стало выглядеть в первую очередь эстетически прекрасное или хотя бы увлекательное. Поэтому востребованными оказались исковерканные катаклизмами начала века шолоховские герои, солдаты, авантюристы, бунтари и революционеры вне зависимости от того, за что они боролись, и другие романтические и авантюристические герои. Прежде чем перейти к ним, отметим, что рисовал всех этих героев советский интеллигент, который зачастую и себя ощущал человеком непростым… и в определенной степени — не совсем уже советским.
«ДВОРЯНЕ ИЗ БАРАКА»
Как отмечалось выше, советское воспитание ставило своей целью выращивание нового человека, который соединял бы в себе лучшие качества поверженных эксплуататорских классов с советской идеологической сознательностью. Этому должно было способствовать сочетание относительной материальной бедности с высококультурным досугом (с отчетливыми отсылками к антибуржуазным ценностям богемы). В той или иной степени этот эксперимент удался относительно всего советского народа, но основным его результатом стало формирование советской интеллигенции, в бытии которой ярче всего проявилось это самое сочетание скромного быта и культурного досуга. Поэтому мироощущение советского интеллигента являлось, по меткому выражению Д. Галковского, мироощущением «дворянина из барака»: «А кто ведь я? — Дворянин из барака. Вся моя биопрограмма, моя изначальная установка рассчитана на избранность, элитарность. Хочу я этого или не хочу, морально это или не морально, трагично или комично — это другой вопрос. Важно, что это так, и изменить уже ничего нельзя»[143].
Эта подспудная, не сочетающаяся с официальной идеологией установка на избранность и элитарность проистекала из отмеченной выше специфики советского образования и воспитания, которые во многом основывались на ценностях Золотого века русской классической культуры. В дворянской культуре занятия литературой, искусством, наукой или даже просто «культурное времяпрепровождение» считались единственно достойными благородного человека. Достойными благородного человека именно потому, что он в идеале занимался литературой-искусством-наукой бескорыстно, без непосредственной материальной заинтересованности. А если таковая и была (не все же обладали большим состоянием), то все равно не являлась главным стимулом: не торговлей же на пропитание зарабатывать!
Советский интеллигент перенял не только многое из ценностей дворянской культуры, но и отчасти сам стиль барско-дворянской жизни. Это был образ жизни такого скромного барина, могущего на государственную зарплату (эквивалент доходов и имения) удовлетворять свои культурные потребности. Известная шутка о науке как способе удовлетворения собственного любопытства за государственный счет — это шутка, типичная для советского интеллигентного «дворянина». Более сниженный ее вариант — «государство делает вид, что платит, мы делаем вид, что работаем» — отражение все той же «советско-аристократической» ментальности. Конечно же, советский квазидворянин не работал, а «служил» или создавал культурные ценности; поэтому ему и не платили, а содержали на жалованье.
Советский эквивалент мелкого барина уязвляло, что свободы было маловато и платили недостаточно. К тому же при почти дворянском образе жизни не было соответственного почета и преклонения. Советский «аристократ духа» мог пользоваться уважением, но вот привилегий перед слесарем дядей Васей не имел. Напротив, в некоторых случаях дядя Вася сам имел преимущества — скажем, при вступлении в партию. И поэтому дядя Вася советскому дворянину не кланялся, не считал высшим существом, «элитой». И где-то в глубине души интеллигенту было обидно, что он, такой духовно возвышенный, приличествующего социального статуса не имеет. А имеют его какие-нибудь номенклатурщики — да и то только фактически, а не официально. Поэтому советский интеллигент глухо презирал номенклатурщика, а своим духовным превосходством над дядей Васей втайне гордился.
Компенсировать отсутствие барского статуса интеллигент мог только в своих фантазиях. Скажем, становясь приверженцем всяких эзотерических учений, в которых люди делятся на низших и высших по степени просветленности или даже по откровенно расовому признаку. Как, например, у Рерихов или Блаватской. (Это, кстати, не последняя по значимости социально-психологическая причина популярности оккультизма в интеллигентных кругах в эпоху застоя и после нее.) Другие, по свидетельству Г. Павловского, лелеяли менее возвышенные, но и более показательные фантазии: «В меру конформисты, инакомыслящие, в меру слушатели Би-би-си (но не
Эти фантазии «дворян из барака», впрочем, были близки тому идеализированному представлению о капитализме, которое при соответствующей подаче делало его привлекательным для интеллигенции, и вовсе не только инженерной: «Капитализм — это правовая, социальная, экономическая и культурная система, предусматривающая
Нетрудно заметить, что капитализм тут предстает как строй, буквально предназначенный, чтобы воплотить все мечты советской интеллигенции, даже не особенно отклоняясь от верности гуманистическим идеалам социализма. Равные права (это самоочевидно), вознаграждение по способностям (многие советские интеллигенты себя считали недооцененными), стимуляция творчества и децентрализованных инноваций (только дайте нам свободу, а мы уж развернемся!), вознесение на щит «ученых[146], людей, не боящихся риска, изобретателей, творцов», в ряду которых предприниматели — лишь их разновидность (и чего этими капиталистами пугали? Свои же люди!).
Являясь детищем советского строя, «дворяне из барака» на закате СССР и в 1990-х годах ощущали большую близость к «белым», нежели к «красным»: ведь они как «белые» были культурны и образованны. Эта завышенная самооценка питала их надежды (в основном обернувшиеся крахом) на обретение социального статуса, соответствующего их мнимым и реальным достоинствам. Впрочем, ее многочисленные следы мы обнаруживаем сегодня там, где ей и приличествует быть, в области «попаданческой» фантастики: давно замечено, что попаданец в фэнтезийные миры или в прошлое гораздо чаще оказывается в теле аристократа или, на худой конец, купца, нежели крестьянина или иного простолюдина.
«СПЯЩИЕ» ЛИЧНОСТНЫЕ ОБРАЗЦЫ: ПИРАТ, АВАНТЮРНЫЙ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ, РОМАНТИК
Выше мы писали о том, что строители советской морально-идеологической пирамиды по ряду причин были вынуждены привлекать личностные образцы, принадлежащие к культуре бывших господствующих классов. Выражаясь языком советских идеологических работников, при этом возникала опасность «протаскивания» нежелательного морального и идеологического содержания. Опасность эта возрастала в той степени, в которой этот контент не бросал открытого вызова официальной идеологии, а проявлялся скорее в описаниях (между делом) нежелательных или необязательных в советском обществе социальных практик и жизненных стратегий. Подобного рода объективно
В любом случае от подобного двусмысленного или потенциально опасного содержания было невозможно избавиться даже при изучении литературных произведений в рамках школьной программы. Присутствующие в них латентно личностные образцы, практики и связанная с ними культурная подоплека «спали» до поры до времени. Но в еще большей степени сказанное выше относилось к популярной литературе, кино, бардовской песне и пр. Те, кто в 1960-х годах, подобно Окуджаве, пели о комиссарах в пыльных шлемах, в 1970-х и 1980-х запели о пиратах. Широкое распространение получили личностные образцы и стратегии поведения, характерные для разного рода авантюристов, искателей приключений, романтических героев, которые в еще меньшей степени могли быть подчинены нуждам верхнего этажа советской морально-идеологической пирамиды, но и не вступали с его требованиями в прямое противостояние.
«Уже в 1950-е годы, — указывает в связи с этим Д. Козлов, — пресса и педагогическая литература отмечали „нездоровые увлечения [школьников] низкопробной кинопродукцией („Тарзан“, „Королевские пираты“, „Индийская гробница“) или не подходящими по возрасту фильмами („Бродяга“, „Фанфан-тюльпан“)“, вызывавшие „волну нездорового подражательства“. В 1960–1970-е годы героев Жерара Филиппа и Раджа Капура сменили персонажи Алена Делона, а образцом для дворовых игр вместо Тарзана стал Фантомас»[148]. Пиратам, на наш взгляд, нужно уделить особое внимание, поскольку, как нам представляется, романтизация пиратов, в которой в позднем СССР не усматривалось ничего страшного, в дальнейшем сыграла немалую роль в популяризации криминальной романтики, тесно спаянной с мотивами дружбы, чести, авантюризма, ярких впечатлений и бурной жизни. Книги про пиратов, от Р. Стивенсона и Р. Саббатини до Р. Штильмарка, были популярны среди читателей разных возрастов (как известно, еще рукопись «Острова сокровищ» затаив дыхание слушал отец Р. Стивенсона). И действительно, ведь это далеко не всегда были кровожадные убийцы, каковыми обычно являлись настоящие пираты, а пираты облагороженные, настоящие герои, умные и честные, которые, подобно рыцарям, сражались за правое дело и спасали знатных дам от смертельной опасности[149]. Впрочем, даже грубость и жестокость пиратов воспринимались как проявления цельности их натуры.
Образы пиратов, как и прочих авантюристов, отвечали традиционным представлениям о мужской силе. Они являлись наиболее завершенными воплощениями мужественных героев, которые не боятся переступить моральные нормы и социальные запреты, однако строго придерживаются своего кодекса чести. Более того, пираты были особенно привлекательны, если описывались как люди чести и долга, защитники слабых и угнетенных, своего рода Робин Гуды океана, которые встали на путь морского грабежа исключительно в силу трагических обстоятельств[150]. На удобренную таким образом почву позднее замечательно лег образ не лишенного обаяния и благородства мафиози — «крестного отца» квазифеодальной организации, во главе которой стоит Дон, примерный семьянин и защитник простолюдинов. «Ему платят за благожелательность, а его семью чтят на манер королевской»[151]. Позднее сходным образом стали описываться отечественные персонажи эпохи «великой криминальной революции» — как такие же в душе благородные люди, которые встали на скользкую дорожку далеко не только из корыстных и эгоистических соображений, но, так сказать, в силу повышенного чувства ответственности за своих друзей и близких.
Популярные авантюристы не всегда были пиратами. К примеру, многие зачитывались «Робинзоном Крузо», и, конечно, для всех он выступал как персонаж, являющийся воплощением силы воли, изобретательности, трудолюбия. При этом герой Д. Дефо был ярким примером экономического индивидуалиста, зацикленного на ведении учета для самого себя во всех областях[152]. Этот популярный приключенец также воплощал собой личностный образец авантюрного предпринимателя. Как замечает по этому поводу Ф. Моретти, роман Дефо — памятник идее авантюрного предпринимательства, «капитализм, который притягивал юного Робинзона Крузо, — это капитализм особого рода: как в случае „капиталистических авантюристов“ Вебера, его воображение пленяют „шансы на успех“, которые „носили обычно чисто иррационально-спекулятивный характер, либо были ориентированы на насилие“ <…> первая часть „Робинзона Крузо“ — идеальная иллюстрация авантюристской ментальности начального этапа международной торговли в современную эпоху»[153].
Робинзоновский образец авантюрного предпринимателя в советское время не мог быть полностью реализован. Тем не менее его авантюрно-предпринимательская составляющая шла «в комплекте» с приветствуемыми в советском человеке качествами, а значит, и сама в значительной мере переставала выглядеть неприемлемой.
Не в меньшей степени были популярны романтики в обычном смысле этого слова — люди, которые вели далекую от мещанских утех жизнь, полную героической борьбы, приключений и испытаний. Ярким примером такого романтика являлся Олег Куваев, автор знаменитой «Территории», чья бурная жизнь, как пишут авторы его биографии, являла собой «приземленный в хорошем смысле слова вариант гагаринской судьбы»; «с переездом на Чукотку главным в судьбе Куваева становится то, что сам он не без бравады определяет как „полярное суперменство„. Любовные эскапады, мучительный выбор между геологией и литературой, скороспелая слава, альпинизм, неизменная курительная трубка, неудачная попытка суицида и мгновенная смерть в сорок лет от инфаркта — даже в таком сжатом изложении биография Куваева выглядит идеальным материалом для эффектного и захватывающего байопика»[154]. Также для многих, замечает Д. Быков, было привлекательным в духе Ю. Семенова «сочетание экстремальной журналистики и бурной мужской жизни с сочинением хорошей, грустной, сдержанной прозы, обязательно с насыщенным интеллектуальным подтекстом. Этой моды — дурной, как всякая мода, но по-своему обаятельной — не избегнул никто: от Генриха Боровика до Юрия Визбора»[155].
Нужно особо отметить, что такого рода романтика для послевоенных советских поколений являлась ценной сама по себе, вне зависимости от каких-то высоких целей, продиктованных коммунистической или иной идеологией, религиозной верой или хотя бы «государственной необходимостью». Первое советское поколение, которому многие из них сознательно подражали или просто завидовали, хлебало «романтику» полной ложкой, потому что такова была необходимость; романтика осмысливалась в качестве таковой постфактум и как «побочный эффект». Все, что предпринимали послевоенные советские романтики, они делали
Как бы там в действительности ни обстояло дело с ценностями и мотивами у «очевидцев предыдущей, сталинской, эпохи», Еськов может вполне понять только их бескорыстный
Проблема в том, что и у последнего советского поколения не было высоких идеалов. Но был их заменитель, романтический идеал личной и профессиональной самореализации, осуществление которого (вот парадокс!) во многом стало возможным благодаря усилиям предыдущего поколения. Потому что в позднем СССР при всех его недостатках можно было отправиться в «совершенно немыслимый одиночный маршрут», не думая о зарабатывании хлеба насущного. И это было по-своему престижно! Представитель «поколения „Твикс“», такими возможностями обычно не обладающий, разумеется, крутил пальцем у виска — понятное отношение к тем, кто свою приверженность романтическим идеалам долгое время полагал своей исключительной заслугой и лишь недавно начал смутное подозревать иное.
ДРУЖБА И ТОВАРИЩЕСТВО