«Что ж Никита? Ничего…»
«Нравится?»
«Нравится… А сердце — с тобой. Положи руку, слышишь, стучит: с тобой… с тобой… с тобой! Приходи чаще…»
«Приду».
И правда, приходил Алешка, только не часто — все-таки некогда было, учился, по селам культработу вместе с другими проводил. И Соня на вечерках Никиты сторонилась, домой одна или с подругой ходила. Зимой Алеша недели на две приехал, после вечерки всю ночь ходили по снежной улице — обнимет ее за плечи, щекой к щеке прижмутся, подумаешь в сутеми, что один человек.
Как-то сидели на крыльце, и опять Соня пожаловалась, что скучно ей.
«В артистки бы мне», — сказала она.
«Учись».
«А где артистов учат? Не знаю…»
«В комсомол иди… Там клуб, там и учатся, и песни поют».
«В комсомол — нет… По характеру не могу. Тут я — первая, а там — к последним пристраиваться…»
«Вот и Никита такой, — сказал Алеша, — гордый».
«Никита — как я… Нас таких только двое и есть…»
«А ты — не по сердцу, ты — по разуму поступи…»
«По разуму не получается, сердце сильней…»
Алеша долго убеждал ее, она слушала рассеянно, а потом поднялась.
«Пойдем походим — холодно тут. — И вдруг припала к нему, сама поцеловала в первый раз. — Умный ты, Алеша, хороший, уйдешь, я все буду вслед смотреть, все звать буду… тихо, тихо. Прислушаешься, подумаешь — метель шумит, а это я… Ветер теплый прилетит, щеки обласкает, подумаешь — весна пришла, а это я, я…»
«Соня, зачем ты так?»
«Ничего, Алеша, я шучу… Пойдем!»
Как-то я спросил у Сони — зачем она мучает Алешу? Она сделала вид, что не понимает:
«А чем я его мучаю? Никите хуже, а он молчит».
«И Алеша молчит, не жалуется… Ну а дальше что?»
«Любить — люби, губить — не губи…» Знаешь, кто это сказал мне? Старый доктор из больницы… У Алеши есть любовь подороже, чем я, — книги, ученье. Десять лет ему под этой любовью ходить — не вырваться… А две сразу — замучаешься…»
«Ревнуешь?»
«Ревную… Там, где я, — там я одна! А как я скажу это ему? Не могу…»
«А ты все-таки скажи…»
«Знаешь что? — обозлилась Соня. — Провались ты со своими советами, мне и так плакать хочется… Иди!»
Что я мог поделать? И ведь права она была: первым Алеша от всего села ушел учиться, смотришь — дорогу проложит, другим легче. И родители его, и мы, приятели, гордились им и боялись, чтобы не сбила его Соня с пути. Парню и так круто приходилось. Но и сказать ей об этом не могли — наперекор сделает, еще хуже получится.
Прошел год, наступило лето. Теплым вечером сидел я на меловой круче над обрывом — над тем, к которому плыл когда-то Алеша Круглов в чернильную августовскую ночь. Забрел туда так, от беспричинного томления, задумался. И вдруг услышал я знакомые голоса — шли Алеша и Соня. Хотел я встать навстречу, да раздумал, решил не мешать: пройдут мимо — и все. Они прошли и остановились поблизости. Что у них происходило перед этим, не знаю, а снова первой заговорила Соня:
«Иди, Алеша… Ты — умный, тебе далеко идти, очень далеко, а я — не дойду, на рукаве висеть буду. Характера не хватит! А как станешь виден — и я похвастаюсь по слабости: мой был…»
Алеша нервничал, не глядя, обламывал ветки тощего сиреневого куста, на котором уже не было ни одного цветка.
«Тебе Никита нравится?»
«И ты тоже… Да у него только я одна и есть. Жалко его».
«А меня?»
«Тебя — нет… Впрочем, тебя тоже…»
«Он ждет тебя?»
«Ждет».
«Соня, Сонечка, не ходи… Пойдем домой, подумай до завтра».
Она покачала головой, тихо вздохнула:
«Не могу».
«Не ходи, Соня… С тобой может что-нибудь случиться!..»
«Может… Тогда — через неделю свадьба. Не хотелось бы, только что ж…»
«Не ходи!»
Она ничего не сказала, выпрямилась, как человек, бросающийся в воду, на одно мгновение всем телом прижалась к нему, затем отстранилась и быстро пошла по тропинке — по той, куда бросала когда-то платочек, — пошла вниз, наискосок, к темневшему вдалеке садику, где, видимо, ждал ее Никита. Алеша коротко всхлипнул, наклонился к обрыву.
«Соня!»
Ответа не было. Слышны были торопливые шаги и шум падающих камешков. И снова прозвучал жалобный оклик Алеши:
«Со-оня!..»
Прошла минута, две, может быть, пять. Шаги удалялись, затем стихли. Далеко внизу, на повороте, мелькнуло светлое, как лунный блик, пятно и растаяло, растворилось в сумеречности настороженного сада. Тогда в третий раз прозвучал жалобный, хватающий за душу крик Алеши:
«Со-о-о-оня-а-а!..»
Холодное, равнодушное эхо отозвалось в прибрежных лозах на противоположном берегу Десны, потом, чуть потише, еще раз, в ракитовой роще у протоки, и уже совсем тихо, как звон пролетевшей пчелы, у самого леса — и смолкло. Полная луна стояла над головой, внизу, по реке и озерам, катились еще семьдесят лун, над всем этим, у мелового обрыва, сидел и плакал Алеша, который ни перед какой угрозой и опасностью никогда не опускал своих серых, как бы вечно о чем-то спрашивающих глаз.
Кончилась первая любовь…
Капитан встал, долго чиркал спичкой, прикуривая. Потом он прошел, шурша сеном, к выходу, отстегнул брезентовую дверь палатки. В узком прямоугольнике блеснул кусок реки, чуть подальше, над низинкой, белела полоска тумана, а еще дальше, у самого края луга, высоко светилось продолговатое пятно с размытыми краями.
— Видите? — спросил капитан. — Все светится… Это та самая меловая круча.
Полная луна стояла в небе, все, что попадало в поле зрения, было облито дрожащим, струящимся, чуть зеленоватым светом. И на одно мгновение нам почудилось, что, пролетев через двадцатипятилетие, в воздухе плывет жалобное, печальное, призывное: «Со-о-оня-а!» Капитан вздрогнул, вероятно от ночной сырости, пристегнул дверь и лег.
— И это все? — спросил с оттенком укора Сашка.
— Все.
— А где она теперь… Соня-то? И Никита?
— Она где-то недалеко в лесу, в могиле… Точно не знаю, не был там. Что-то у нее случилось с немцами, которые одно время оккупировали село, — кажется, под горячую руку зарубила топором ефрейтора. Бежала к партизанам, убили ее на опушке, а подойти побоялись. Ночью унесли свои и похоронили. Никита там, в селе. Уезжал к дочери на Урал — она врач, — но вернулся, не мог оторваться от родных мест.
— А где Алеша?
Капитан завернулся в одеяло и не ответил…
КУЗНИЦА
Кузница стояла на краю села. Дым из нее скатывался под кручу. Над омутами и плесами, где маялись с удочками ребятишки, плыл запах горелого железа, перекатывался звон молотков о наковальни. Двадцать три года бессменно, с небольшим перерывом на войну, проработал в кузнице Михайло Сидорович Кожевников. Он помнил кузницу в первые годы коллективизации: на новых, срубленных из толстых сосновых бревен стенах сквозь изначальный слой копоти просвечивало живое дерево; щегольскими сапогами поскрипывали мехи; блестела и посвечивала на солнце станина, на которой набивали шины и вгоняли втулки в колеса…
Теперь кузница почернела, обросла сажей, как дымоход, а темный высокий чуб кузнеца приплюснулся и посерел. Сила еще не ушла, но былой лихости в работе не стало, кузнец часто задумывался, случалось, переживал поковку, а иногда в перекур говорил заковыристо и темно:
— Вот, брат Гришка, стучим мы с тобой во все тяжкие, а дела на рыбью ногу. Оттесняет нас жизнь на задний двор, чтоб нос не задирали…
Григорий Карпенко, двадцатилетний парень, работал у Кожевникова подручным. Послало его в кузницу правление колхоза в горячее время, когда тракторов после войны было еще маловато — пахали плугами на коровах, — послало, да и так и оставило. Сам подручный был таким исходом дела доволен: работа интересная, заработок устойчивый, а там еще и по мелочам от случайных заказов перепадало кое-что. Наметил уже он себе в невесты дочь кузнеца Татьяну, подумывал о постройке дома, а далеко впереди мерещился ему и день, когда он совсем сменит в кузнице Кожевникова. Податливый характером, он опасался спорить с кузнецом, но все-таки вставлял слово:
— Всякому свое… Какой ни есть наш труд, а все же индустриальный, при металле…
— Инду-устриа-альный! — усмехался кузнец. — Кто-нибудь турбину делает, а ты вон — штырь на погребницу бабке Матренихе. Вот тебе и вся индустрия.
— Иголка — тоже малая штука, а всех одевает…
— Так ее, иголку-то, как делают? Машинами! — вразумлял кузнец. — Нам с тобой поручи ее делать — колхоз по миру нагишом пустим… Мелко ты пашешь, брат Гришка, видать, одна Танька моя в голове засела, белый свет застит. А я вот подумаю, да еще не отдам!
— Теперь, Михайло Сидорович, сельсовет женит, а родители только на свадьбах «горько» кричат, — пытался отшучиваться подручный.
— Ну, ты! — осаживал кузнец. — У меня на этот случай свой сельсовет в голове имеется…
Вечером подручный сообщал дочери кузнеца:
— Опять намекал… Не отдам, мол…
— А ты?
— Что я?
Танька вскидывала на Григория веселые черные глаза, по-мальчишески встряхивала головой.
— А ты, как теленок, мычал… Ладно, не проблема! Как сами решим, так и будет. Пошли на гулянку!
В начале июня, когда схлынуло напряжение посевной, кузнец на попутной машине уехал за пятьдесят верст к куму. Собирался погостить с неделю, а заодно добыть гаек и болтов, но вернулся через четыре дня, раздраженный и ворчливый.
— Вот, брат Гришка, — сказал он, появившись в кузне, — знаешь, кто теперь я? Начальник ковочного предприятия…
— Оно так и есть, — согласился подручный. — Учитывая колхозный масштаб…
Кузнец покосился на подручного, но, не заметив иронии, досадливо сплюнул в угол, заваленный ржавыми прутьями, поломанными и стертыми подковами и другой отслужившей век железной рухлядью.
— Шиш у нас с тобой, а не масштаб! — буркнул он. — Это же кум меня так припечатал, черт рыжий! Болты в ребра ввинчивал, дрын на его спину… А ты — «ма-сшта-аб»!.. Доярки есть Герои, огородницы есть, садоводы тоже, а кузнецов нету. А почему? Думай!..
Подручный хорошо знал характер кузнеца и сжился с ним. Худой, с черными впалыми глазами, кузнец взрывался без видимой причины. Брань его, однако, была коротка, как пулеметная очередь. Потом он или молча и с ожесточением работал, или выходил из кузницы, садился на станину и, посасывая трубку, смотрел за реку. Там тащили синие хвосты дождя проходящие тучи, в хорошую погоду светились протоки и озера. К вечеру начинали скрипеть дергачи, словно ехали в разные концы мужики на несмазанных дрогах. После сенокоса на лугу вправо и влево, насколько хватал глаз, стояли стога, и прямо невозможно было представить, что такая прорва сена может быть пережевана. Но лучше всего было в разлив: тогда по всей четырехкилометровой пойме, затопив луга и кустарники, неслась с шумом вода, и в ней целый день дробилось, ныряло, кувыркалось солнце. Веселый свет и шум стояли над округой…
После двух-трех перекуров кузнец возвращался умиротворенный, незлобиво поучал:
— Вот, брат Гришка, природа — это тебе сооружение… Богато придумано! А мы, люди, чуть что — характер показываем, себя перед другими вперед выносим. Несоразмерно и неинтересно получается…
Случалось, что накатывала на кузнеца тоска. Обычно это происходило под конец работы. Тогда садился он на пороге кузни, складывал на груди натруженные руки, чуть покачиваясь, думал. Остывал горн, в раскрытую дверь затекал прохладный ветер с поля, позади кузни шептались старые деревья сада. В полевых далях, под самым заревом заката, возникала песня, — сначала в один голос, потом к нему присоединялся еще один, а там уже и не разобрать сколько; песня перекатывалась по холмам и ложбинам, неслась, улетала, звала невесть куда… Под ее переливы гасла красноватая гряда лесов, в омут ссыпались первые звезды, и в каждое озерко на лугу впечатывалась подкова молодого месяца, словно во всю ширь земли скакал богатырский конь… Кузнец вздыхал, вешал на дверь двухфунтовый замок, грозился:
— Уйду я, Григорий, отсюда… Отстучу до весны — и поминай как звали. Заправляй, брат, сам, а я к югу, на заводы подамся, там знаешь какие молоты есть? Сила!.. Вот таким постучать, чтобы и меня земля почувствовала…
Но наступала осень, зима, новая весна, а Кожевников никуда не уходил. Кочевала только, как перелетная птица, душа его — отведет тоску да и вернется…
В этот день перекуры не помогли — кузнец был зол. Вдобавок ко всему, выхватив из горна и описав дугу через плечо, он уронил раскаленную скобу и обжег руку. Чертыхнувшись, швырнул под ноги клещи и прикрикнул на подручного:
— Шабаш!.. Клади молоток и убирайся отсюда… Совсем!
— Да разве я виноват? — оробел Григорий.
— Я и не виню… Просто ты мне на нервы действуешь своим видом.
— А какой у меня особенный вид?
— Деревянный… Ходишь около железа, а вид деревянный. Кругом все вперед устремляются, а ты, что карась, в тихую заводь устроился, ил носом копать… Не могу я этого видеть!
Уходя, бросил, не оборачиваясь:
— Вечером с батькой придешь…
Когда Григорий сообщил отцу о решении кузнеца, тот сразу закипел:
— Ишь, дьявол копченый, чего надумал!.. Так и знай, Гришка, это он на твой заработок зарится, все себе норовит гресть… Ну, я ему дам, я выскажусь! Ты мне зубы не показывай, зубы у нас тоже имеются… На старые порядочки потянуло, а?..