Там, впереди
ДЕНЬ БЕГУЩИЙ
РАССКАЗ О ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
Река пылала от лунного света. Не то что на стрежне, а даже в тени кустов от всплеска рыбы крутились и бежали серебряные кольца, спирали и серпы медленно угасавших волн. В низинах белым заревом дрожал пар, светились мокрые ивы у протоки, светились огоньками росы верхушки осоки, словно там курили охотники. В палатке, куда мы уже забрались на ночь, табачным дымом синел и желтел лунный свет.
— Заколдованное царство, — вздохнул Сергей. — Разве тут уснешь? Пусть кто-нибудь рассказывает сказку, что ли.
— Зачем — кто-нибудь? — удивился Петро. — Пусть капитан рассказывает!
— Про царевну, — добавил Сашка, — которую будят поцелуем… Пусть докажет капитан, на что он способен!
— Царевну не встречал, — усмехнулся капитан. — Видел бывшую румынскую королеву — маму Елену. Подойдет?
— Не подойдет, — отвел кандидатуру королевы Сашка. — Стара и зла. Оставим доживать в американском царстве… Ты парнем когда-нибудь был, капитан? Вспомни в интересах коллектива!
Капитан вздохнул и помолчал, потом вздохнул еще раз и задумался, словно на ощупь отыскивая нужную вещь в неблагоустроенных подвалах памяти, где большое и важное лежит вперемешку со всякой мелочью, относительно которой даже не знаешь — пригодится когда-нибудь или нет?
— Кстати о красоте, — начал он, будто наткнувшись в конце концов на нечто важное. — Что она такое, красота? Определяют ее античными пропорциями — нос такой-то, лоб такой-то… Веришь, что все правильно и хорошо, а не трогает… Или расписывают зримо — косы золотые, глаза голубые… А что — золото? Оно холодное… Золото на блесну бы хорошо, судаков и шересперов ловить! — вдруг заехал капитан в рыболовецкие проблемы. — Здорово бы светилось под водой, и песком чистить не надо… А красота — это душа, характер. Вот когда все эти золотые да голубые вещи при ярком характере живут, тогда ни в юности, ни в седине не забронируешься, не поранит, так зацепит за сердце.
Такая и появилась у нас в селе.
Было это году в двадцать шестом, когда переехал к нам на постоянное жительство из недальней деревни некто Хмельков Петр Иванович. Купил он себе избу и огородик, но землей не занимался и как бы вовсе не думал о ней, а шил хомуты, седелки, шлеи. Даже и перебрался потому, что от нас к базару ближе. Человек он был, по деревенским понятиям, так себе, средний — тихоня, рыжеватый, фигурой мелковат, ни мужик, ни интеллигент. Таких у нас не обижали, но и не жаловали — все равно, что есть, что нету, живешь — и живи. Жены у него не было, умерла. Хозяйствовала какая-то троюродная сестра, женщина боязливая, которая даже в праздники одна пускала подсолнухи под окном в палисаднике. Так бы и сидели они в селе неприметно, если бы не дочь шорника — Соня Хмелькова. Она в наши хороводы и гулянки вошла, как искорка на сухое жнивье упала: смотришь, не тут, так там — горит.
Рассмотрели ее не сразу — у нас в каждом третьем доме по красавице жило, а село большое, протянулось километра на три. Помню, появилась в первый раз в воскресное предвечерье, сидит в стайке девчат на бревнах. Глаза серые, чуть диковатые, смотрит — словно в первый раз улицу видит. Волосы светлые, с пепельным оттенком, как говорят, чуть-чуть сумеречные. Губы пухлые, добрые; ногой по бревну постукивает, будто дальнюю музыку слышит. Подошли два наших коновода: один красавец, певун — Никита Сомов, другой приземистый, осадистый, как говорят, курносый задира — Сенька Стрельцов. Грудь у него колесом, рот в беспричинной улыбке. Остановились перед Соней Хмельковой, оглядели, словно вещь в лавке, оценили:
«Ничего?»
«Ничего».
«Со скуки, а?»
«Со скуки — ничего… В будний день, конечно!»
У Сони Хмельковой горлом судорога прошла, как проглотила что, но — молчит. Сенька с Никитой подождали, пощурили глаза, отошли. И вечером вся ребятня — а нас от подростков до женихов было около пяти десятков — знала: Сонька Хмелькова — так себе, ничего особенного. Так и повелось: посидит она с девчатами, к песне иногда робко подстроится и незаметно — домой. Не знаю — не то скучала она о ком, не то присматривалась.
В троицын или духов день — тогда еще комсомольской ячейки в селе не было, праздновали по старинке, всю улицу зеленью убирали, — в троицын или духов день на улице собирался огромный хоровод. Завели девчата, прилипли — стар и млад. Попели хороводные песни, покружились, а потом гармонист, разогретый праздничной бесшабашностью, рванул «русскую». И уже не знаю, то ли подруги в насмешку вытолкнули, то ли парень за руку вытащил, — в центре круга оказалась Соня Хмелькова. Постояла, недоуменно поглядывая чуть суженными от настороженности серыми глазами, подалась назад, словно собираясь нырнуть в толпу, снова выпрямилась и совсем незаметно сделала маленький шаг, другой — показалось, сама дорога двинулась да и поплыла под ней… Кто не знает, как танцуют «русскую»? С топотом, с дымком из-под каблуков. А она танцевала не как все — по-своему: то гнулась и покачивалась, как березка под ветром, то вдруг кружилась, приседая и поднимаясь, — ромашкой распускался подол белого платья вокруг загорелых ног, концы повязки дрожали голубеньким колечком вокруг светлой головки. Пухлые добрые губы раскрывались, раскрывались — и раскрылись, забелела, заиграла улыбка. Розовый платочек выпорхнул из руки, покружился, упал в пыль, — Никита Сомов, оттолкнув разинувшего от изумления рот Сеньку, бросился поднимать. А она прыгнула в толпу, убежала!
Потом уже мы узнали, что у нее такие резкие переходы в характере не редкость, а тогда ничего не поняли, к хате ходили, но троюродная сестра нам отвечать не стала, свернула платок с подсолнухами и ушла с завалинки.
Вечером Соня опять сидела на бревнах в табунке девчат. И совсем уже не так, как прежде, подошел к ней Никита — с примирительной улыбочкой, добродушно покачивая своим лучшим на селе черным чубом. Мы знали эту улыбочку и подход, — значит, обняв за плечи, привалясь спиной к палисаднику, будет шептаться. Мастер он был на эти дела!.. Подал ей Никита платок, попросив девчат подвинуться, сел рядом.
«Хочешь, провожу?» — спросил Никита.
«Куда?» — прищурила глаза Соня.
«Домой…»
«Домой сама дорогу знаю…»
«А куда бы ты хотела?»
«Домой».
«Что-то я не понимаю», — буркнул Никита.
«То-то и оно, не понимаешь, а лезешь, — нарочито громко бросила ему Соня. — Как поймешь, приходи, расскажи — послушаю…»
Никита соскочил с бревен и стал подбоченившись.
«Ну, могу и подождать, — кинул он свысока. — А звать будешь — кричи громче, я плохо слышу!»
«Меня услышишь, — пообещала Соня. — Шепну — и то услышишь, придешь!..»
Никита, усмехаясь, отошел, но в кругу ребят пригрозил:
«Кого увижу с Хмельковой, пеняй на себя… Высоко забирает, пригнуть надо. Проучим! Я так велю, а меня вы знаете…»
Никиту мы знали — тот, кто становился ему поперек пути, мог не ходить на гулянки: на него будут сыпаться все насмешки, о нем будут петь частушки под гармонь, будут сзади дергать за волосы, когда он сидит на бревнах или стоит в кругу хоровода, — поди сыщи виноватого; провожая девушку, он будет спотыкаться о протянутый через тропинку шпагат; выйдя танцевать, полетит в пыль от неизвестно кем подставленной подножки. Никита никого не избивал сам и не поручал этого другим — это была грубая работа, — он любил месть изобретательную, насмешкой и посрамлением. Только один человек мог позволить себе пойти наперекор Никите, и это был даже не его дружок Сенька Стрельцов, а на первый взгляд малоприметный паренек Алеша Круглов. Никакой силой он похвастать не мог, был для своих шестнадцати лет нормально развит, на носу слегка проступали веснушки, над высоким лбом торчал русый чубик. Выделялись у него только глаза — серые, глядящие прямо и словно непрерывно спрашивающие о чем-то. Ни при каких угрозах, ни перед кем не отводил он своих глаз.
Было бы, однако, смешно думать, что Никиту мог остановить какой бы то ни было взгляд. Нет, Никита по-своему любил этого невзрачного паренька и даже побаивался его, хотя и не мог бы связно объяснить, почему именно. Алеша запоем читал книги, знал столько, сколько не знали все сельские парни, вместе взятые; в двенадцать лет он отказался ходить в церковь, заявив, что бога нет, выдержал жестокую трепку отца, но решения не изменил; в последние полтора года в осеннюю слякоть и в зимнюю стужу, когда снегу до плетней и в стенах стреляют бревна, частенько тащился за пять верст в первую по округе комсомольскую ячейку, хотя комсомольцем не был, друзей среди них не имел и при своей застенчивости, чаще всего топтался у крыльца или стоял у дверей клуба, слушая, что говорят другие. Лет в четырнадцать в ночном на лугу ему устроили отчаянное испытание. «Бога нет?» — спрашивали его. «Нет». — «Чертей тоже нет?» — «Нет». — «И ведьм нет? И водяных? Переплыви реку!» Августовская ночь была черна, как сажа, в омутах бились сомы, — казалось, кто-то хлопает ладонями по воде. На противоположном берегу, на высокой меловой круче, шумел серебристый тополь, — он стоял одиноко, шумел в самую тихую погоду, и по селу исстари шли слухи, что на нем отдыхают ведьмы. Входить надо было с обрывистого берега в омут, где месяца три назад утонул сверстник и приятель Алеши… Он побелел, когда ему предложили это испытание, пригласил двух дружков, те согласились, но, дойдя до берега, повернули назад. И тогда он поплыл один, щуплый паренек, по чернильной воде, в которой гуляли сомы и под самым носом от взмаха руки лопались, как пузыри, тусклые звезды. Из-под меловой кручи он должен был подать голос — знак, что переплыл; крик получился глуховатый, словно из-под земли… В ту же ночь, когда он, намаявшись, уснул, два сверстника хотели ему, по обычной забаве, связать уздечкой ноги и прокатить по стерне. Никита расшвырял ребят, сказал задумчиво:
«Не трожь! Эта голова двух ваших стоит — на них, может, только лапти плести, как на колодках… Не побоялся, а? Пусть спит до смены…»
«Загордится», — сказал обиженно один из ребят.
«Гордость — трудное дело, — рассудил Никита. — Человек не петух, покукарекал на плетне для красы — и все… За гордость душа муку терпит…»
Алеша Круглов не знал об этом разговоре — не сказали, но его стали все меньше задирать и все чаще расспрашивать в ночном о городах, о морях, о машинах — обо всем, что приходило в голову. Сам Никита никогда вопросов не задавал — он лежал на армяке, подперев голову кулаком, смотрел на огонь, молчал. Темные глаза поблескивали, темный чуб кольцом бросал тень на бронзовую щеку — артист!..
Капитан, наш рассказчик, замолк, показалось — сам заслушался кого-то другого. Над палаткой шарахнулась, крикнула ночная птица. Моторист, отогнув брезент, досмотрел лодку и закурил — волчьим глазом метнулся в углу огонь папиросы. Двое подростков, путешествовавших с нами по Десне, спали, тихонько посапывали — для них капитанская повесть была сказкой времен царя Гороха, а жизнь началась с войны, когда после бежавших немцев двинулись они собирать стреляные гильзы.
— Ну? — подал голос Сашка.
— Что ну?
— Дальше!.. Кто был третьим? По-моему, тут должен быть третий — два характера сцепились, а кто-то бесхарактерный увел девушку. Надоел драматический треугольник…
— Не ходи в театр, — сказал Сергей, — только и всего.
— Третьего не было, — сказал тихо капитан. — Жаль, что не было! Алеша увел с вечеринки Соню Хмелькову — увел на глазах у всех. Знал он или не знал приказ Никиты? Он был моим приятелем, но на этот мой вопрос не ответил, поглядел в глаза — и ни слова. По-моему, знал… Почему пошла с малоприметным Алешей Соня Хмелькова? Наверное, чтобы насолить еще сильнее Никите, — вот на кого променяла твою красоту! Пошла — и не знала, что сделала и кому насолила.
Так повторилось и назавтра, и еще раз, и каждый день. Соня Хмелькова менялась — она стала самой неутомимой плясуньей, много пела и шутила. И странное дело — ее любили все девушки, вились вокруг нее, прощали и считали само собой разумеющимся, что за ней все ухаживали. А ведь языки девушек в таких случаях злы! С парнями она была то приветлива, то, кто ни попадись, царапала острым словом… Засветилась, заискрилась Соня, как живая вода под луной! Скоро не осталось ни одного парня от шестнадцати до двадцати лет, который бы не набивался ей в провожатые. И я тоже пытался, — с грустью признался капитан. — Наклонилась, щекоча волосами, сказала, как выдохнула: «Не надо… не ходи со мной!» — и отвернулась. Почему — не надо? С какой стати — не ходить? Ничего я не понял, а только с месяц был как в тумане, чуть вспомню — и поплывет все, уходит, уменьшается, и только возле самых глаз ее глаза серые с непонятной усмешкой. Чертовщина какая-то!.. А она — с Алешей… Бывало и так, что даже на вечеринку не идут, сидят на лавочке одни.
Когда Никите в первый раз сказали, что она ушла с Алешкой, он наклонил голову, так что чуб соскользнул и упал на переносицу, постоял молча, а потом неожиданно спокойно спросил:
«Так что?»
«Ну, ты сам приказал… Что дальше делать?»
«Ничего, — сказал Никита. — С Алешкой — ничего… Ему можно…»
Как-то спустя недели две, когда Алеша и Соня сидели на своей лавочке, подошел Никита. Поздоровался по-хорошему, сел, закурил.
«Пришел?» — без улыбки спросила Соня.
«Пришел…»
«Вот видишь…»
«Вижу. Побыть с вами можно?»
«Спроси у Алеши, мне все равно…»
Странное дело, у нее не было ни злорадства, ни обиды. Мы стояли и дивились — ни ее, ни его не узнать: присмирели, посерьезнели. Он и она молчали, говорил один Алеша — быстро, сбивчиво. Видно, ему было немножко не по себе, но Никита не смотрел ни на нас, ни на него, ни даже на Соню, — в землю, прямо перед собой. Потом тряхнул головой, откинул рукой чуб, предложил:
«Давайте споем?»
«Давайте», — спокойно согласилась Соня.
Село наше стоит на крутояре, поглядишь оттуда — вправо, влево, прямо стелются луга, зелеными кружевами вяжутся вокруг озер и проток лозы, а дальше, за лугом, до самого горизонта синеют Брянские леса. Смотришь — и как будто летишь! В лугах усердствуют коростели, в полях перепелки всем спать советуют: «Спать пора!» — а в садах ветер перепархивает, шумит, шуршит — музыка от неба до земли. Солнце поднимается из лесов, будто мухомор вырастает; луна над головой встанет, не видишь, зато под горой в реке, в озерках семьдесят лун катятся. А тут еще во весь этот простор песня выплывает — негромкая, раздумчивая… И плакать хочется, и бежать невесть куда, и к чьему-нибудь плечу прижаться, и совершить что-нибудь небывалое — страдаешь и мучаешься, не зная за что! А песня у них получилась хорошо — в два мужских и один девичий голос.
И пошло все каким-то чудным образом — каждый вечер или с самого начала, с заката, или после гулянки сидят втроем, смотрят в неоглядную даль, поют. Никита, который прежде слонялся у всех калиток, присмирел, только и знал одну дорогу — к Соне… Сидят и поют — втроем. А провожают Соню до калитки или вдвоем, или Алеша: одному Никите она не разрешала.
Как-то Никита задержался в соседнем селе в гостях, сидели Алеша и Соня. Грешным делом, притаился я за палисадником, слушаю — о чем говорят? А они — молчат. Мне за палисадником не видно, думаю: обнимаются, может быть? Вдруг слышу:
«Алеша!»
«Что?»
«На луне люди живут? Слыхала, живут… Верно?»
«Нет, не живут… Там — холод. Мертвая она, луна-то».
«Жалко… Мне бы там пожить, на всю землю сразу поглядеть».
«На всю нельзя, — говорит Алеша. — Половина будет видна».
«И то все больше нашей улицы… Скучно тут…»
По правде сказать, жутковато мне стало от такой беседы. Вроде — на кладбище. Отошел я, посмотрел на луну — сияет веселая, довольная, радужный круг около нее. Вот, думаю, наваждение, а не девка, то — огонь из-под каблуков, глаза как звезды, то — в песне голосом теплится, душу обвивает, то — будто отпевает кого… Пойми ее!
Через неделю, что ли, перед вечером собрались все на меловой круче. Сперва песни пели хором, как обычно, потом шуточки, пересмешки, как огонек, стали перебрасываться от одного к другому. Красивая, полногрудая Оля Боярышникова, добрая, но недалекая девушка, сказала своему суженому:
«Ну-ка, завяжи шнурок на ботинке, видишь — развязался… Замуж выйду — не допросишься, сам пить, а меня — на замок!»
«А я и сейчас не буду, — похорохорился ее рыжеватый и бойкий суженый. — Ни к чему привыкать-то…»
«Завяжи», — сказала ему Соня.
«Я сказал — ни к чему нам это», — подтвердил парень и отошел.
Соня Хмелькова посмотрела на Алешу и Никиту, как всегда на людях сидевших рядом. Потом не спеша, при общем молчании, вытащила из рукава обвязанный платочек и швырнула вниз, на тропинку.
«По-моему, так, — сказала она, — как в присловье говорится: «Если любишь, так послужишь, будешь с ножек воду пить!..» Кто послужит Соне Хмельковой, а?»
Наверно, любой из парней принес бы платок Соне, но под тяжелым взглядом Никиты все застыли в ожидании. Никита посмотрел на Алешу — тот сидел не шевелясь, с крепко сжатыми губами, устремив вдаль свой вечно спрашивающий взгляд, и только на шее мелко и часто пульсировала жилка. В тягостном молчании прошла минута, затем Никита медленно встал, принес платок и, стряхнув белую пыль с брюк, сел на прежнее место.
«Видишь, послужил, — сказал он. — Второй раз платок подбираю».
«Спасибо, — засмеялась Соня, сорвала ромашку и подала ему. — Заслужил, носи, не теряй!»
«Не потеряю, — усмехнулся Никита. — Выйдешь за меня замуж, подашь сапоги — верну твой цветок, отблагодарю!»
«Не дождешься!»
«Я упрямый, могу и дождаться…»
«Любишь, значит? Откройся при всех, решись!»
«Люблю», — сказал Никита.
«Зря…»
«А я не для тебя, я — для себя… Мне приятно, что хочу — то и делаю…»
Соня разговаривала с Никитой — смотрела на Алешу. А тот поднялся, постоял в нерешительности и пошел.
«Вернись, Алеша, — позвал Никита. — Тут шутки шутятся…»
Алеша не ответил. Уходил. Девчата и хлопцы, чтобы загладить всю эту историю, снова начали шутить и передразниваться. А Соня все сидела молча, обняв колени руками, все ниже склоняла голову, и на ресницах ее дрожали горестные слезы. Вечером она, прогнав Никиту, одна печалилась на своей лавочке, а назавтра послала свою боязливую тетку — мы диву дались, что она ее уговорила! — послала тетку, чтобы та вызвала Алешу на улицу. Не стесняясь людей, не боясь пересудов, она ждала его у дверей… И опять в три голоса пелись песни…
Так и шло до осени. А по горелым листьям, засыпавшим дороги, Алеша ушел в школу крестьянской молодежи — недалеко, за семь километров, а все из села вон. Прощался — спрашивал:
«Не забудешь?»
«Нет… Пока жива!»
«А Никита?»