— Земля, земля, — рассуждает он. — А что такое человек без земли, человек из крестьян, крестьянин? Мякина, хуже, чем мякина. И земля без крестьянина хуже, чем мякина. Невозделанная земля никому не приносит пользы, никому ничего не дает. Посмотри на нашу Плешивцу, при нормальном урожае она давала нам больше ста гектолитров вина. А сегодня? А что, яблони и персики вырубили?
— Нет, но их уже не опрыскивают и не подрезают, — отвечает ему она. — Дескать, потерпели на этом убыток. Теперь все деревья стоят в лишаях, а трава — одни сорняки — доходит до колен. Говорят, там снова будет виноградник, но до сих пор ничего не сделали.
— Вот видишь, — ответил он. — Землю нелегко обрабатывать, сама знаешь. Это она уложила тебя в кровать, а меня и Тинче раньше времени свела в могилу. Но если ты любишь землю, тебе не жалко ни пота, ни мозолей, даже если она тебе в убыток. Этот самый убыток никогда не бывает таким, чтобы крестьянин не смог выкрутиться. Поэтому я и сказал, что крестьянин без земли — мякина, точно так же как и земля без крестьянина. И еще одно я скажу тебе: земли без крестьянина нет, и крестьянина без земли нет, они единое целое, как вода и русло, только вместе они — поток или река. Раздели человека: одному — руку, другому — ногу, третьему — туловище. Убьешь ты его этим или нет? А земля, разве можно ее разделить и не убить при этом? С первым куском еще нет, а со вторым и третьим?
Помолчал, потом продолжает:
— На смертном одре отец сказал мне: «Тинче! — Тогда я еще был Тинче, а он — Мартин, только после рождения первенца я стал Мартином. — Тинче, — сказал он, — что бы с тобой ни случилось, не отдавай земли, рана, которую ты нанесешь хозяйству, никогда не заживет, а если их будет слишком много, земля изойдет кровью». Он и сам так поступал. Кроме меня, у него было два сына и три дочери, он никому не оставил земли, даже Липе не оставил. Только возню с приданым да выплатами взвалил на мои плечи, так это на селе обычай и закон такой, хотя иногда и это тяжелая рана для хозяйства. Да ведь я тебе уже рассказывал, как было, когда я после отца стал хозяином, и не один раз, а бог знает сколько.
— Кое-что рассказывал, да скупо. Больше я узнала из твоих разговоров с соседями, с теми ты любил поболтать, а со мной каждое слово для тебя было будто золотая монета, которую жалко истратить.
Наверно, он почувствовал в ее словах упрек.
— Да ведь нам некогда было разговаривать, — говорит. — Ты возле свиней, кур, ребятишек, за стряпней, а я в хлеву, на полях, в винограднике. Когда нам было разговаривать? Ночью в постели? Так ведь даже на сон времени не хватало.
— Странно, что у нас были дети, — язвительно замечает она.
— Это… это у нас получалось мимоходом… ты же знаешь… — говорит он. — А с соседями иначе. За стаканом вина забываешь и о времени, и об усталости. И язык развязывается сам по себе.
Умолкает, задумывается.
— Чертовски трудно было, когда я начал свою битву за землю, — говорит он после недолгого молчания. — Если бы я тогда уступил, Кнезова хозяйства сегодня уже не было бы.
— А его и так нет, — отвечает она с болезненной усмешкой. — Какое же это хозяйство, если нет никого, кто бы обрабатывал землю? Совсем недавно ты сам это сказал.
— Не растравляй рану! — глухо возражает он.
Она чувствует: он охотнее говорит о прошлом, да и ей тоже хочется вернуться в минувшие дни, однако сквозь прошлое непрерывно пробивается сегодняшняя боль.
— Если бы тогда, когда ты унаследовал землю… и позже ты знал, что будет потом, после твоей смерти, ты бы все равно надрывался, как все эти годы? — спрашивает она.
— Скорей всего, да, — отвечает он задумчиво. — Ведь я бы не мог иначе. Тебя запрягают в хозяйство, и ты тянешь его, как конь воз. Разве конь о чем спрашивает, когда тянет плуг? Пахарь тоже не спрашивает, что будет завтра. Он знай нажимает на рукоятку плуга, он живет одним днем, одним часом, только мыслью, чтобы борозды ложились правильно и ровно, чтобы успеть вспахать и посеять до дождя. И пахал бы не хуже, если бы знал, что осенью ему придется продать землю. Не смог бы.
Умолкает и еще глубже уходит в себя.
— Или я сам себя впряг, или меня впряг отец, я уж и не знаю, — говорит он глухо. — Когда он умирал, я был в армии. Мне прислали телеграмму. Домой я приехал еще до «Аве Марии», похороны были только через неделю. Как хозяина большого надела, меня вскоре отпустили из армии, вместо трех лет я отслужил только два года. Одному богу ведомо, но думаю, лучше бы мне было продолжать службу, лишь бы миновал первый год хозяйствования. Все сразу навалилось на меня: хозяйство, судебные дрязги, братья и сестры. Я тебе говорил, отец завещал им — кому приданое, кому отступное, какое положено с надела. «Дай, дай, дай!» — они были хуже жида-ростовщика, когда попадешь к нему и когти. А где взять денег? «Только не трогай землю!» — внушал отец. И я поклялся исполнить его завет. А ведь за хозяйством были и долги. За несколько лет до смерти отец купил Плешивцу, а вскоре после этой покупки обновил весь виноградник; без долгов не обошлось. А теперь еще новый долг — чтобы расплатиться с братьями и сестрами. Я надеялся на Плешивцу, там была молодая и сортовая лоза, одна треть — рислинг, остальное — бархатный черный, синяя франкиня и королевский сорт. Год назад эта лоза дала первый настоящий урожай, собрали около ста двадцати пяти гектолитров. Если каждый год удастся продавать по сто гектолитров, дело пойдет на лад, считал я. К тому же я надеялся на приданое. У нас уже давно был договор с Рекарьевыми из нижней деревни, еще старики его заключили; наша — к вам, а ваш — к нам. У Рекарьевых было всего две дочери. Тона, которую определили мне, была не бог весть какая красавица. Пепа, которую собирались выдать за Лойза, правилась мне больше. Но я и от Тоны не отказывался — не хромая, не косоглазая, а в дом принесла бы в два раза больше того, что я должен был отсчитать Лойзу. Тут бы дело и наладилось, да, видно, сам бог не был доволен этой сделкой. Когда это посреди сентября падал град? Я такого не упомню. Он выпал за какую-то неделю до сбора урожая. А какой был урожай! Будет уже не сто двадцать пять, а сто сорок гектолитров, прикидывал я. И какого винограда! Лето и осень стояли солнечные, но и влаги для винограда тоже хватало. Пусть только бог будет милостив ко мне всего какую-нибудь недельку, и мне уже в этом году удастся расплатиться с Мицкой, да еще останется на уплату процентов и разные мелочи, радовался я. Небо было такое, будто его каждое утро кто-то умывал и вытирал полотенцем. Дни для того времени стояли слишком теплые, часа в два устанавливалась настоящая летняя жара. И вот в один прекрасный день небо нахмурилось, чем дальше, тем темнее, около четырех загрохотал гром, хляби небесные разверзлись так, как я и не упомню. Несколько минут — ливень, а потом между каплями — ледяные зерна, все больше, все крупнее. Наконец — сплошной лед, как орех, град. Когда все кончилось, на виноградниках лед лежал толщиной в три пальца. Люди теряли разум. Когда такое началось, все молились и просили у господа бога пощады, я тоже молился, а мать курила вокруг дома освященным деревом. А теперь люди проклинали и плакали. Некоторые поспешили на виноградники, а я не мог, не решался. Если и на Плешивце был такой же град, как здесь, лозы все обило. Стоны мои были неслышны. Со страхом ожидал я новостей. Вернулись с виноградников первые, они сказали, что дела не так уж плохи, мол, град уничтожил не больше трети урожая; у меня немного отлегло от сердца. Но у них виноградники были на правом берегу, а ты же знаешь, как бывает: на соседском поле град все вобьет в землю, а твое — всего в десяти метрах от него — пощадит. Поэтому первые новости не слишком упокоили меня, я все еще боялся. И оказалось, не без причины. Понделаков, у которого виноградник был рядом с нашим, вернулся как помешанный. «Все побито, все побито!» — жаловался он и проклинал бога и деву Марию. «А ты не посмотрел, как с моим виноградником?» — выпытывал я у него. «Что там смотреть, все обито, все побито», — как заведенный повторял он.
За ненастьем снова установилась погода — до середины октября сплошь солнечные дни. Словно специально для сбора урожая. Тем, у кого было что собирать. Но даже те, у кого град все уничтожил, спешили на виноградники. Сама знаешь, после такого града в виноградниках работы хоть отбавляй, надо обрезать и опрыскать поврежденную лозу. Я поклялся, что до весны ногой не ступлю в виноградник — будь что будет. Боялся, меня удар хватит, если я собственными глазами увижу разгром, который учинил град. Мог ли я смотреть на молодую, столько обещавшую лозу, изуродованную градом? Мать уговаривала меня, да и другие лезли с советами, мол, негоже увеличивать убытки, но было это все равно, что говорить глухому. Я им отвечал только «нет» да «нет». Сельские учителя, которые часто заглядывали к нам, тоже призывали меня образумиться. А я одно заладил: «Нет и нет!» Потом они, словно бы в шутку, пообещали мне каждый по сорок крон, если я отдам им оставшийся урожай, они его соберут и пустят на молодое вино. Собирайте давайте, не нужны мне ваши деньги, только обрежьте лозу и опрыскайте ее, сказал я им. Я все еще не мог идти в изувеченный виноградник. Они и правда собрали урожай, и вышло у них вино, гектолитров пятнадцать. И восемьдесят крон мне заплатили по своей воле, я с них ничего не требовал.
Вот каким был первый год моего хозяйствования. А потом старый Рекар решил отказаться от своего обещания. Свадьба должна была состояться незадолго до масленицы. Но после того града они стали со мной другие, не такие, как раньше, все, даже Тона. Когда я приходил к ним на посиделки, они вели себя сдержанно. А через некоторое время старый Рекар открыто заявил, что не осмелится отдать дочь за человека с такими долгами. Позже я узнал, что у них уже был на примете жених, тот самый Халер, который покупал лавку в Костаневице, он-то и польстился на Тонино приданое. Понятное дело, и у Лойза все разладилось, хотя деньги я ему выплатил — помогла ссудная касса, — тут Рекарьевым нечего было бояться. Но теперь Лойз не хотел к Рекару. И он был прав.
Из-за Тоны я не очень переживал. Особой любви между нами не было, а деньги… Тогда я чувствовал себя таким прибитым, что мне даже Тониного приданого жалко не было. Сестры и Лойз — Липе еще отец выплатил — стали совсем как осы. Дай, дай, дай! А где взять? В ссудной кассе. Зевник, который был председателем ссудного комитета, поручился за меня, и поэтому мою просьбу решили удовлетворить. Тогда я думал, он расположен ко мне из-за отца, они были приятелями, но позднее он сам открыл карты: все дело было в Плешивце. «Нет, — сказал я ему, — землю я продавать не стану, отец бы в гробу перевернулся». «Тогда ее продадут другие, и не только Плешивцу», — угрожал он. «Другие пускай продают, а я не продам, даже если мне придется ходить голым и босым, клянусь дьяволом, не продам», — поклялся я.
И продали бы. Зевник — это тебе не муха, которую можно отогнать. Да только началась война, эта мировая бойня. Я попал в Галицию, а потом — на итальянский фронт. Один бог знает, увижу ли я еще когда-нибудь Плешивцу, много раз говорил я себе. Это была и впрямь дьявольская бойня, скажу я тебе. Зато долги в войну не взыскивали. Мать хозяйничала, работала, сколько могла, Лойз и Липе тоже были солдатами, как и я, Мицка и Пепца вышли замуж, дома осталась одна Анка. Но они как-то выкручивались. В письмах мать жаловалась только на реквизиции, других неприятностей в этом богом забытом краю не было, даже мужчин, чтобы мать могла беспокоиться за Анку. А когда я после войны вернулся домой, все нужно было начинать сначала, даже инвентарь стал таким, что господи помилуй. А земля… Плешивца… Ой, сколько щербин было на ней! Да я ведь сказал, все пришлось начинать сначала. Тот долг, в который мы с отцом влезли, отец из-за Плешивцы, я из-за сестриного приданого и отступного братьям, больше надо мной не висел, — что он значил в те времена, когда кроны превратились в бумагу и мы рвали их напополам, если не было мелочи, и позднее, когда кроны заменили динарами и динары тоже стали скорей бумагой, чем деньгами. Я смеялся над Зевником, который все еще косил глазом на Плешивцу. Сколько раз я его подкусывал из-за этого: тогда ее продадут другие.
Но работы было много, сумасшедшей работы, странно, как это я не надорвался. Да не тебе говорить, ты и сама знаешь. Когда ты пришла к нам? В двадцать первом, да? Анка вышла замуж, мать ходила, согнувшись пополам, одной ей было уже не управиться. «Женись ты, ради бога», — настаивала она. А как мне было жениться, если я ни с кем не встречался. Не было у меня времени ходить на посиделки, да и слишком стар я был для того, чтобы стучаться в окна, таскать на себе лестницу, распевать по деревне песни. Когда мы с тобой поженились, мне уже был тридцать один год, а тебе — двадцать. Бог весть, полюбит ли она меня, ведь у нас такая разница в годах, подумал я, когда мне сказали, что под Горьянцами есть невеста на выданье. И бог свидетель, я никогда не пожалел, что ездил за невестой в такую даль. Мы ведь неплохо ладили. Конечно, бывало, и ссорились, а где не ссорятся: когда у тебя по горло работы да хлопот, ты не можешь обдумывать каждое слово. Иногда ты говорила что-нибудь резкое, иногда я — вот и разгорался спор. Но бури проходили быстро, быстрее, чем та, что уничтожила мне урожай. Наши ссоры не причиняли вреда ни нашему хозяйству, ни нам самим. Часок-другой дулись мы друг на друга, а потом небо над нами снова прояснялось. Скорее всего, с Тоной я бы ссорился чаще, чем с тобой, она была языкатая и к тому же из Рекарьевых, а те считали, что в любом случае правы только они. Это здорово, что Рекар тогда передумал. Я не завидую и никогда не завидовал Халеру. Сколько раз, встречая ее потом, говорил себе: нет, я не променял бы на тебя свою Анку, даже если бы ты принесла в мой дом сундуки с золотом. Я же тебе говорил, она никогда не была красавицей, а после замужества расползлась и распухла, ни дать ни взять битком набитый мешок. А ты… Тебе было уже за сорок, а находилось немало охотников потанцевать с тобой. А кто бы стал вертеть такой мешок?
— Ты не слишком-то часто танцевал со мной, — упрекнула она его удивительно мягким голосом.
— Не часто. Сама знаешь, какие мы, Кнезовы, неуклюжие медведи, ты только посмотри на мои ступни, в танце я всегда наступал кому-нибудь на ногу, если не партнерше, то кому-нибудь другому, на меня вечно сердились. Поэтому я и не уговаривал тебя танцевать, считал за лучшее — смотреть. Когда я видел, как легко и как ладно ты кружишься, я гордился тобою. А если тебя кто прижимал чуть покрепче, все во мне так и закипало.
Он смутил ее.
— Я никогда не сердилась, если ты наступал мне на ногу, — говорит она тем же тоном.
В груди у нее собирается какая-то сладкая боль, от которой сжимается сердце. Говорил ли он с ней так раньше? Она не помнит. Лишь изредка вырывалось теплое слово, по которому можно было догадаться, что таится у него в душе, но ни разу она не говорил так много, как сейчас. Словно объясняется ей в любви, сейчас, через столько лет. И внезапно ее охватывает горечь. Сколько хороших дней могли бы они еще прожить вместе, если бы не унесла его смерть. Всегда-то у нее не хватало времени думать о себе: было хозяйство, были дети, вот и все ее заботы. А теперь бы они жили друг для друга. Она готова заплакать, так ей плохо.
— И чего ты сходил с ума из-за виноградника, из-за этой Плешивцы? — простонала она.
— Почему я сходил с ума из-за Плешивцы? Из-за Плешивцы? — Голос у него удивленный, растерянный, как будто он не может поверить, что это она сказала. — А разве можно было не сходить из-за нее с ума?
— А что бы ты имел сегодня с этой Плешивцы, будь она наша? — отвечает она вопросом. — Детей нет, а сам бы ты не смог ее обрабатывать, в твои-то годы… Ты же видишь, Кнезова земля запущена куда, больше, чем государственная.
Он повесил голову, долго, задумчиво смотрит перед собой. И только после длительного молчания тихо говорит:
— Я не мог иначе.
— Ты должен был думать и обо мне, а не только о Плешивце, — не сдается она. — Если бы ты тогда не принимал все так близко к сердцу, тебя бы не хватил удар. Ты бы жил до сих пор, и я не была бы такой одинокой. Хотя бы ты у меня был.
Он снова долго и задумчиво смотрит на нее. Потом на губах у него появляется легкая усмешка.
— Ты и правда хочешь, чтобы мы еще пожили вместе? — спрашивает он. — А ведь ты говорила: «Ох, не знать бы мне никогда тебя».
— Когда бывала сердита. А в злости человек не выбирает слова, ты сам сказал. Всерьез я так не думала, это ты и сам знаешь куда лучше, чем я.
Они замолкают, словно сказали друг другу все, что в этот раз хотели сказать. Он начинает исчезать. А она не хочет, чтобы он уходил. Сейчас, после его теплых слов, ей так хочется побыть с ним, да и не все сказано.
— Я хотела пожаловаться тебе: мне плохо, ведь я так одинока. — Она пытается продолжить разговор. — Больше мне некому об этом сказать, с чужими я не хочу об этом говорить. Я тебя ни в чем не упрекаю, я же сказала: ты не мог выпрыгнуть из своей кожи. Тебе казалось, что без Плешивцы ты не проживешь, что без нее Кнезово пропадет… Иван сказал: «Проживем и без Плешивцы», а ты бы так не смог.
— Не Кнезов он, твой Иван, — глухо ответил он.
— Больше, чем остальные пятеро, он любил землю, любил, как ты, только ты не хотел этого видеть, — почти зло отрезает она.
Когда он решил отдать Ивана в духовную семинарию, она была на его стороне и еще долго потом — тоже. Кто из матерей-крестьянок не желает, чтобы ее сын служил обедню? Сколько пришлось ей всего вынести, чтобы осознала она свою ошибку. Иван не годился для семинарии, он был крестьянином и душой, и телом. А отец не понял своей ошибки или не хотел понять, даже сейчас не хочет. Для него главным было хозяйство, не дети. Тинче останется дома, Тоне уйдет в дом жены, к Ковачевым. Иван поступит в семинарию, Резика — в монастырь, Ленка выйдет замуж за городского, поэтому он и отдал ее в коммерческое училище, вот только с Пепче он, похоже, не знал, что делать, но что-нибудь бы выдумал и для него, что-нибудь такое, чтобы не делить землю и не нанести большой урон хозяйству. О боже!
— Ты говоришь, он любил землю, а сам бросил ее, отшвырнул, как старую тряпку, — возражает он ей.
— Он не мог иначе, — отвечает она его же словами и вздыхает.
— Не мог… Я же сказал, не Кнезов он. Я бы никогда не бросил землю, даже если бы пришлось грызть камни. И Тинче тоже.
Да, он бы не бросил, она это хорошо знает. А как поступил бы Тинче, останься он жив, если бы дело зашло так далеко, как у Ивана, когда он стал хозяином? Кто бы мог на это ответить, скорей всего, и сам Тинче не смог бы.
Господи, совсем недавно им было так хорошо, а теперь хозяйство снова встало между ними. И если бы Мартин был жив, если бы не погубила его эта проклятая Плешивца, все пошло бы по-старому. Земля! У них бы не было времени думать ни о себе, ни друг о друге, его скрутило бы еще больше, чем тогда из-за Плешивцы. А из-за него — и ее тоже. Из-за других, из-за тех, кто умер, и из-за тех, кто еще жив. Крестьянской матери такое суждено до самой смерти.
3
Зажмуривается. Ей хочется заснуть, поспать хотя бы немножко, чтобы отдохнуть, набраться сил. Она так устала, больше, чем если бы весь день работала в поле. Спать, спать, спать… Но, едва задремав, видит сон.
— Мама!
Тело ее вздрогнуло, стул под ней заскрипел. В первый момент ей кажется, что она находится где-то в чужом месте, в приемной у врача. Нет, я уже дома, оглядевшись, уверяет она себя. На столике возле постели Тинче тускло светит ночник. Неужели я и впрямь заснула? — испуганно спрашивает она себя.
— Мама!
— Что тебе, Тинче?
— Пить, я так хочу пить.
— Сейчас погрею молока.
— Нет, не надо молока, им не напьешься… Дайте мне воды… или вина.
Воды или вина, что лучше? — размышляет она. Вино придало бы ему сил, если бы после этого его не слабило, как в прошлый раз. Она идет в кухню за свежей водой, добавляет в стакан красного вина, это утолит жажду, а слабить его от этой капли не может.
Тинче пьет медленно, глоток за глотком. С трудом, совсем как при ангине. Она могла бы ему помочь, левой рукой обняв его похудевшее тело, приподняла бы его, а правой держала бы стакан. Но он этого не любит.
— Оставьте, я сам, — огрызнулся он в прошлый раз.
— Больше не хочешь? — спрашивает она, когда он вернул ей недопитый стакан. Тинче не отвечает. Голова его снова падает на подушку, он пристально смотрит в потолок, и глаза у него словно неживые, без всякого блеска.
Она готова заплакать, когда видит его таким обессиленным, истощенным. Она не знает, что ей делать. Хочется ему помочь, она должна ему помочь, но как?
— Я согрею тебе молока или сварю яйцо всмятку, — говорит она тихо и почти умоляюще.
Тинче молчит, будто и не слышит ее. Бог весть, сознает ли он, что она рядом с ним? Как странно смотрит он в потолок.
— Тебе надо поесть, вечером ты почти не ужинал, — продолжает она, не получив от него ответа.
— Есть не хочу, только пить, — недовольно возражает он.
— Нужно что-нибудь поесть, даже если не хочешь. — Кажется, это говорит кто-то другой, не она. — Ты бы гораздо быстрее поправился, если бы ел.
— Мама, я уже никогда больше не поправлюсь.
— Господи, слышал бы это Мартин!
Может, он все-таки слышал? — пугается она. На цыпочках подходит к двери, тихонько отворяет ее. Никого. Однако кухонная дверь прикрыта неплотно, сквозь щель в сени падает желтая полоска света. Может, это она, наливая питье для Тинче, позабыла погасить свет? Если бы раньше Мартин обнаружил ее забывчивость, он бы почти наверняка рассердился за то, что она зря швыряет деньги на ветер; в этот раз он бы, пожалуй, ничего не сказал, может, даже не вспомнил бы, что свет не должен гореть. Но все равно лучше погасить.
Войдя в кухню, она видит, что он сидит возле стола, подперев голову рукой.
— Чего ты не спишь? — боязливо спрашивает она.
Он смотрит на нее как-то потерянно и ничего не отвечает, будто и не понял, о чем она его спросила. И лишь после долгого молчания у него вырывается:
— Думаешь, он правда уже не поправится?
Слышал, осеняет ее тоскливая догадка. И пугает, приводит в замешательство. Она не знает, что ответить. Ей хочется сказать что-нибудь такое, что его утешит, она должна ему это сказать, но разве остались еще такие слова?
— Ты знаешь, тогда я поступил неправильно, — вырывается у него, прежде чем она успевает ему ответить.
— Когда ты поступил неправильно? — удивленно переспрашивает она.
— Не послушался тебя, когда ты меня уговаривала переписать на него землю, — глухо отвечает она.