Теперь она знает. Собственно говоря, она уже тогда знала это. Поэтому-то у нее так сжималось сердце, что она боялась: вот-вот оно откажет и она упадет.
Они явились вскоре после прихода Тоне, тот ждал, пока она приготовит ему что-нибудь поесть. Сама бы она тогда и не вспомнила, что он голодный, настолько ее беспокоило другое, но Мартин напомнил ей, что Тоне нужней всего. «Не приставай к парню со своим вздором и возьмись за стряпню, ты же видишь, он голодный», — приказал он ей. «Боже мой, а я про это совсем забыла», — воскликнула она и поспешила в кухню. Она хотела приготовить гречневые клецки, самое любимое блюдо Тоне, но ей показалось, что это будет слишком долго, поэтому она разбила несколько яиц, нарезала туда колбасы и поставила сковородку на огонь, который поспешно разожгла. Яичница еще не была готова, когда во дворе залаял Султан, залаял и утих. Сердце сразу подступило к горлу, она знала, что кто-то пришел, скорее всего Пепче, иначе бы пес не перестал лаять. А если он не один, если с ним еще кто-то? Она бросилась в горницу, где за столом сидели Мартин, Тоне и Тинче. Она и теперь видит их: Тоне сидит справа, лицом к двери, Мартин — посередине, спиной к ней, а Тинче — слева, тоже боком.
— Кто-то пришел, похоже, белые, спрячься побыстрей, Тоне! — испуганно воскликнула она.
Тоне мгновенно вскочил, хотел броситься к двери, в сени, но она схватила его за руку.
— Не сюда, не сюда!
Втолкнула его в комнату и заперла дверь. Она бы не открыла ее, даже если бы ее били прикладами.
Они уже были в горнице. Пепче поздоровался, приветливо улыбаясь, отчего ей всегда хотелось прижать его к себе, словно мальчика, да стыдно было. А теперь она только что-то пробормотала ему в ответ, когда он с ней поздоровался. И с отцом она тоже поздоровался, а вот Тинче, брата, как будто и не видел. И Тинче тоже делал вид, словно они с Пепче и не братья вовсе.
— Проходили мы сквозь сени, а из кухни так вкусно пахло, что хотелось завернуть прямо туда, — сказал Пепче, когда все расселись: кто — к столу, кто — на скамейку возле печи, а кто — на верстак.
У нее едва не отнялись ноги: вдруг Пепче угадал, кому она готовила ужин. Чего доброго, своим приспешникам скажет. Если уже не сказал. Может, он им еще в сенях сказал: «Не иначе Тоне дома, мать жарит ему яичницу».
— Тинче поздно вернулся с Плешивцы, вот я ему и поджарила на ужин несколько яиц с колбасой, — в замешательстве солгала она.
— А-а-а, — как-то странно протянул Пепче. И продолжил со знакомой усмешкой: — Мы тоже голодные, прибавьте и на нашу долю.
Она испуганно посмотрела на него. Приготовить яичницу для стольких людей? Но испугалась она не только этого, пожалуй, этого она вовсе не испугалась, не она же эти яички снесла. Но если для них и правда надо что-то приготовить, ей придется уйти из горницы. А ей думалось: Тоне окажется в их руках, стоит ей отойти от двери. И к тому же Мартин уйдет в подвал за вином.
С неслышным вздохом она покинула горницу. Что она могла поделать? В кухне она обнаружила, что запах там не слишком-то приятный: в спешке она позабыла снять сковородку с огня и яичница подгорела. Этого не хватало. Когда они уйдут, придется приготовить новую. Если они уйдут. И когда они уйдут? А что, если останутся ночевать?
Она пошла в кладовую, взяла каравай хлеба и копченую колбасу. «Для стольких людей я не могу сжарить яичницу, у меня даже посуды такой нет, — оправдывалась она. — Вот вам хлеб и колбаса…» Хотела добавить: «А уж резать вы сами режьте», но поняла, что это было бы слишком невежливо, что подобной невежливостью она показала бы им, насколько они ей в тягость. Пришлось нарезать колбасу самой. Она сходила за тарелкой и кухонной дощечкой. Когда резала колбасу, руки дрожали, как никогда. Она все время думала о Тоне. А что, если Пепче придет в голову подойти к двери и дернуть за ручку? Заперто? А почему заперто, ведь, кроме наружной двери, у нас никогда ничего не запирали? Прячете Тоне? Ну и глупые же вы. Что для нас эта дверь?
И еще она думала о том, что́ творится на сердце у Тоне, когда он слышит их, когда знает, что его отделяет от них только эта тонкая дверь. Бумага, а не дерево. Может быть, он тоже задает себе вопрос: а что, если кому-нибудь придет в голову взяться за ручку, открыть дверь?
Каким длинным был этот вечер, такого ей еще не довелось пережить. Они все сидели и наливались водкой. Ей казалось, что они беспрестанно оглядываются на эту дверь, даже Пепче, который сидел спиной, время от времени поглядывал в ту сторону. И ее глаза то и дело устремлялись туда, хотя она убеждала себя, что тем самым может выдать, кто там скрывается. И знала, что Тоне тоже не сводит глаз с двери, что ждет, когда дверь откроется, а сердце застряло где-то в горле. Скорее всего, она держит в руках гранату, чтобы бросить ее, как только дверь и впрямь откроется. Мой бог! За себя она не боялась, за Мартина и Тинче тоже, она даже не вспомнила о том, что и они в опасности. Она боялась, что брат падет от руки брата. Тоне или Пепче, — сердце ее рвалось на две одинаковые части.
— Если он — это я про Пепче — еще раз так заявится, я вышвырну его за порог, — сказал Тинче, когда они ушли, а вслед за ними и Тоне.
Мартин, его отец, холодно на него посмотрел.
— Пока я здесь хозяин, ты никого не вышвырнешь, — сказал она твердо. — Этот дом принадлежит Пепче точно так же, как и тебе.
— Но это еще не значит, что он может таскать сюда своих дружков, — столь же твердо ответил Тинче. Последнее время они с отцом не могли спокойно разговаривать между собой. Так и огрызались, так и задирали друг друга. Сейчас Мартин попытался сдержать себя.
— Не думай, что я заодно с ними, хотя и смотрю на некоторые вещи иначе, чем ты, — сказал он более спокойно. — Я не был и не буду заодно с ними, по крайней мере до тех пор, пока они прислуживают немцам, не буду. Но что мы можем поделать? Вышвырни я их за порог, и красный петух запоет у нас над крышей. А кто партизан будет принимать, если нас спалят? Сам понимаешь, мне, конечно, не больно нравится, что Пепче с этими. А что было бы с нами, если бы и Пепче ушел в лес? Трое сыновей в партизанах, а ты… Не думай, будто тебе долго удастся скрывать свои дела.
И правда, скрыть не удалось. Через несколько месяцев пришли за Тинче; до конца войны они не получили от него весточки. Только в августе сорок пятого вернулся он из немецкого лагеря, похожий скорее на мертвеца, чем на живого человека; она прямо испугалась, увидев его. Но все-таки вернулся. А Тоне и Пепче…
— Надвое тогда раскололась наша семья, это из-за тебя она раскололась, — говорит она Пепче. — А я — в середине, — вздыхает она. — Как я могла соединить вас своими слабыми руками? Только и оставалось мне, что молиться за вас. И если бог меня услышал и ты не виноват в смерти Тоне, значит, я молилась не зря. Скажи!
Пепче слабо улыбается, иначе, чем всегда. Хочет что-то сказать, но так ничего и не говорит. Вдруг начинает исчезать, а скоро и вовсе исчезает. Словно убежал. От кого? От Тоне?
Тоне стоит перед ней такой, каким — ей рассказывали люди — его пригнали тогда на площадь. Руки связаны, одежда разорвана, на лице и на руках запеклась кровь.
— Тебе было очень больно? — сочувственно спрашивает она. Если бы это было можно, она встала бы и уложила его в постель.
— Не знаю. В таких случаях человек не слишком-то разбирается в этом. Гораздо хуже страх, хотя ты и сам не знаешь, чего еще можешь бояться.
— Я всегда опасалась за тебя, — говорит ему она. — Когда ты навещал нас, после твоего ухода я всю ночь не могла сомкнуть глаз. Каждый выстрел, который слышала, ранил мое сердце. Может, это в него стреляли? — дрожала я. А если стрелявший не промахнулся? Всегда, стоило раздаться выстрелу, у меня останавливалось сердце. Кто стреляет? В кого стреляет? В Тоне? Или в Пепче? Я ведь и за него боялась. Боже, ведь вы оба мои сыновья. Я меньше беспокоилась за Ивана. Он был далеко, я не видела его почти два года, вот вы и потеснили его из моего сердца.
Она молчит, собирается с силами. Потом у нее вырывается:
— Скажи, Пепче был виноват в том, что тебя схватили, или нет?
— В чем-то почти наверняка был, — заявляет Тоне. — Он был с ними, с этими дьяволами. Сколько раз обещал я ему, что сверну шею, да вот опередил он меня.
— Мой бог! — простонала она. Ей показалось, будто он всадил нож ей в сердце.
— Когда я попал к ним в засаду, я не видел его, может, он просто спрятался от меня. Нас было трое: Томажинов, Уреков и я. Мы шли патрулировать, а не к Мицке, как потом говорили. Может, попозже мы бы на минутку и заглянули к ней, если бы хватило времени и если бы не случилось того, что случилось. Только мы вышли из лесу, раздался грохот на том самом месте, где когда-то погиб Ковачин. Уреков и Томажинов рухнули без единого звука — пулемет, а мы совсем не ждали этого. Мне-то лишь ногу поцарапало, я бы ушел от них, если бы не споткнулся. Накинулись они на меня. И чего они только со мной не делали!
— Они тебя били?
— Если это называется «били».
Сердце у нее останавливается, как останавливалось, когда ей рассказывали, каким его пригнали из лесу. Но уже тогда боль из-за мысли, что рядом с ним мог быть Пепче, была сильнее, чем эта… Нет, она не может сказать, которая сильнее, и та и другая были настолько страшными, что ей до сих пор кажется странным, как она это пережила.
— Ты говоришь, Пепче тогда не было? — спрашивает она дрогнувшим голосом.
— Я его не видел, — отрезал Тоне, как будто ему не понравилось, что мать спрашивает про Пепче. Но через мгновение сам вспомнил о нем. — Мы встретились на школьном дворе, там у них было логово, — говорит Тоне. — Он отвернулся, когда увидел меня.
— Мой бог! — снова простонала она. Ей тяжело прикасаться к этой страшной ране, но она должна добраться до истины. — А потом… в тот раз… его тоже не было? — спрашивает она запинаясь.
— В тот раз… когда меня расстреливали? Я его не видел. Правда, мне завязали глаза, когда прикручивали к столбу.
Нет, она никогда не узнает правды. Пепче ускользает от нее, когда она его спрашивает, а Тоне не знает. Может быть, и Тоне тоже увиливает от ответа?
Она зажмуривается. Некоторое время ей хочется побыть одной со своими горькими воспоминаниями. Сколько времени прошло с тех пор, как расстреляли Тоне? Весной будет тридцать лет. А в ней все это так живо, как будто случилось сегодня утром. Тридцать лет. Вначале она потеряла Тоне, за ним, четыре года спустя, — Пепче. А чего только еще не случилось в эти годы! Сколько она выстрадала!
После смерти Тоне Пепче довольно долго не появлялся дома. Как будто боялся встречи с домашними, и прежде всего с ней, со своей матерью. Он знал, она будет спрашивать о Тоне. И она спрашивала, когда он стал заходить домой, спрашивала не один, а сто раз, а может, и того больше. Но главного, что мучило ее, она не могла из него вытянуть. Хотя кое-что все-таки узнала, поняла: Пепче ничуть не жалел Тоне и считал справедливым, что все случилось именно так. «Он получил то, чего заслужил — незачем было уходить к партизанам, — сказал он. — Иначе и не могло кончиться. И так будет со всеми».
Как она обиделась на него! И все-таки не настолько, чтобы перестать любить. Этого она не могла, ни одна мать не смогла бы. Если бы она прокляла Пепче из-за Тоне, если бы возненавидела его, все равно продолжала бы его любить. Но она и проклясть не могла. Боялась, что это принесет ему несчастье. Она все еще боялась, как бы с ним чего не случилось; по правде говоря, после смерти Тоне боялась сильней, чем раньше. Как и прежде, каждый выстрел, который она слышала, ранил ее сердце. И когда Пепче приходил домой, она так же боялась за него, как раньше за Тоне. Партизаны окрепли, стали хозяевами в горах. Сколько она прятала от них Пепче и дрожала за него, как и в тот раз за Тоне. Мой бог, какого страху она натерпелась. Пепче в комнате, а партизаны за столом и возле печи. Мартин угощает их водкой, она — хлебом и молоком, а то клецками. Оба как на иголках. Вдруг кто догадался бы и подергал ручку двери? «Кого это вы прячете, мамаша, что закрыли комнату?»
А еще хуже было после войны. Пепче не захотел уйти вместе со своими дружками через границу, в Каринтию или еще куда. И некоторые другие тоже. Они скрывались в ближних лесах, а по ночам приходили к своим наесться и набить рюкзаки. И Пепче приходил. Мартин, его отец, сказал ему: «Этого ты и хотел? Я же тебе говорил: не бери из их рук оружия, не воюй против своего собственного брата. Как будто глухому говорил. А теперь ты получил…» Пепче сердито посмотрел на него. Видно, хотел огрызнуться, но увидел бледное лицо отца, и у него словно язык отнялся. Мартин не сказал больше ни слова. Бог знает, может, они ее пожалели, а может, испугались, что их ссора доконает ее. Мартин сказал ей позднее: «Ты была такая, словно смерть уже протянула к тебе руки». А разве могло быть иначе? Пепче никогда не выглядел таким несчастным, как в тот вечер. Она не видела его целый месяц, с тех пор как объявили, что война кончилась. Сердце у нее замирало при мысли о нем, она боялась, что они больше никогда не встретятся, и утешала себя тем, что он в безопасности, что он нигде не пропадет, устроится и будет писать ей, как иногда пишет Резика. Все утрясется, все обладится, только бы он был жив, только бы схоронился от опасности. А он вдруг появился дома. Заросший, в мятой, порванной одежде и, скорее всего, голодный. Она поспешила приготовить ему ужин, выбила на сковородку яйца и нарезала колбасы, как тогда для Тоне, а сама все смотрела на него да прислушивалась, нет ли кого во дворе, не залает ли Султан. Ночь казалась ей недостаточно верным сторожем — ведь она могла обернуться коварным предателем, как та, когда схватили Тоне. Господи, неужели и с Пепче что-нибудь случится! Он прощался, а ей хотелось его просить, чтоб не приходил он домой, что они станут носить ему в лес все необходимое, но не могла ничего сказать, только роняла слезы на его плечо.
Когда он переселился домой и устроил себе в сене логово, Тинче еще не вернулся из концлагеря. А вернулся, они с Мартином и от него скрывали, кто прячется на чердаке. Словно воруя, носили туда хлеб и все остальное, а Пепче теперь даже ночью не спускался в дом. Но через какое-то время Тинче узнал об их тайне, узнал сам, бог знает как.
— Не вздумайте и от меня прятаться, когда носите ему еду, хватит и того, что приходится скрывать это от других, — сказал он однажды своим мягким, спокойным голосом, не так, как в годы войны, когда они цапались с Мартином, его отцом, сказал так, будто хотел сказать: ведь и я могу отнести, если вам трудно забираться по лестнице. Поэтому они с Мартином и не подозревали, что это он выдал Пепче. Кто-то другой был Иудой, одному богу известно кто.
Пепче забрали, и ни от него, ни о нем долго не было ни слуху ни духу. Они узнавали, расспрашивали — ничего. В суде ничего не знали, в милиции — тоже, или знали, но говорить не хотели. Люди сказали ей: «Таких не судят, таких потихоньку расстреливают, чтобы никто ничего не пронюхал». Сколько слез она пролила, сколько молилась, чтобы господь простил ему грехи. И вдруг письмо от него. Писал он из Аргентины. У него, мол, все хорошо, работает он на какой-то фабрике, напишет еще и даже что-нибудь пошлет им, так как знает: при партизанской власти во всем нехватка.
Как он оказался в Аргентине? — спрашивала она себя. Как спасся от смерти? «Таких не судят, таких потихоньку расстреливают», — сказали ей, а он — на тебе! — в Аргентине. Ее Пепче, ее мальчик. Она даже помолодела после этого письма.
Новое известие сломило ее. Говорили, что Пепче убежал, был он не один, у него был сообщник. Они убили охранника и убежали. О боже, неужели это правда?! И опять сколько слез пролила она. Ох, эта война. Что она сделала с людьми. Из-за нее они озверели.
Теперь она еще больше молилась за Пепче, своего младшенького. Чтобы бог простил его, если уж не на этом, то хотя бы на том свете. На этом — не простил. Всего через год они узнали: он погиб от несчастного случая на той самой фабрике, где работал. Простил ли его бог хотя бы на том свете? Дошла ли до него ее горячая молитва? Ведь Пепче не сделал бы такого, не будь этой проклятой войны. Она одна во всем виновата…
2
Война. Сколько горя всем причинила, размышляет Кнезовка. Все близкие пропали, наверно, ждут, чтобы она позвала их. Дойдет и до них очередь. Надо подумать и о другом, легче будет разговаривать с ними, если она все обдумает про себя. Война, война, война… Есть ли хоть один дом, которого бы она не коснулась? — спрашивает она себя. Нас, Кнезовых, война ударила сильнее всего. Пепче, веселый, смешливый Пепче, остался бы дома, не будь этой проклятой войны. И был бы жив; она бы по сей день слушала его смех. Тоне бы женился и ушел к Вранчичевым, как было договорено. Сейчас бы его детям, ее внукам, уже пришла бы пора жениться. И Тинче тоже был бы жив, не будь войны. Здоровый, сильный, положи ему на плечо бревно, и он понесет; а после войны вернулся из концлагеря — только кожа да кости. Он, Мартин, говорил: «Домашняя еда и наше солнце скоро вернут тебе силы». И действительно, Тинче быстро поправился, но не настолько, чтобы стать таким, как прежде. И в конце концов его так скрутило, что он прежде времени слег в могилу. А земля осталась без хозяина, без наследника.
Восьмерых я родила, а за мной ухаживают чужие люди; мысли у нее перескакивают. По-настоящему у меня их было шестеро, а не восемь, размышляет она. Самый младший умер сразу после рождения, я надорвалась — в деревне так часто бывает — и родила его слишком рано. Лизика умерла, когда ей был год, сказали, от глистов, один бог знает, вправду ли виноваты в этом глисты. Этих двух я забыла, как будто никогда их и не рожала. Мало носить ребенка под сердцем, нужно заботиться о нем, ухаживать за ним, бояться за него: только бессонными ночами обретаешь ребенка. О боже, сколько ночей я не спала из-за этих шестерых! И до сих пор не сплю. Этих я никогда не позабуду. Как будто и сейчас ношу их под сердцем. Дети, дети, дети… Шестеро их было, а я осталась одна. Четверо в гробу, а двое…
В том, что я теперь одинока, не только война виновата, ее мысли принимают другой оборот. Люди тоже виноваты да еще он, Мартин. Скорей всего, многое у нас было бы иначе, будь он другим.
— А каким я, по-твоему, должен был быть?
На́ тебе, уже здесь. Чуть она подумала о муже, он решил, что она его зовет. Похоже, он только того и ждал, чтобы повздорить с нею. Смотрит на нее строго, хмурится. Он никогда не терпел, чтобы она его упрекала, и сейчас не спустит этого.
Она боится его и теперь, как боялась когда-то. Да, она всегда побаивалась его, всегда чувствовала себя рядом с ним как-то скованно, как будто в его присутствии у нее нет ни своих мыслей, ни своей воли. Ей казалось, словно у нее камень падал с души, стоило ему уйти, пусть даже он просто выходил из дому, к скотине, к своей работе. Но если он не возвращался домой, когда она его ждала или когда он сам обещал прийти, новый камень ложился у нее на сердце. Господи, только бы с ним ничего ее случилось.
В тоске выходила она на порог посмотреть, не идет ли он. А когда возвращался, опять была словно в оковах. Однако это не мешало ей высказывать то, что ему причиталось. Хотя она и боялась его, время от времени между ними доходило до ссор, а в какой семье их не бывает? Не могла же она молчать, если он говорил ей что-нибудь не то, если надоедал ей или ей казалось, что он не прав.
— Ты что, подслушивал мои мысли? — спрашивает она не без укора.
— Нет, но знаю, о чем ты думала. Ведь ты не умеешь скрывать своих мыслей, я их читаю на твоем лице.
Иногда и впрямь по лицу можно догадаться, о чем человек думает, мелькает у нее. Она все еще опасается его. Поэтому говорит примирительно:
— Что ж ты хочешь, и ты не мог выпрыгнуть из своей кожи.
— Никто не может, — подтверждает он. Лицо у него по-прежнему хмурое. — Но это не дает тебе права говорить, что я виноват в нашем несчастье, что все было бы по-другому, если бы я был другим, — продолжает он. — Я никого не направил по дурной дороге.
— Уж с Резикой-то не все было правильно, — тихо и робко отвечает ему она. Да, она до сих пор боится его. Но сказать надо, она слишком долго молчала об этом.
— С Резикой… — глухо повторяет он. И умолкает, задумывается.
Это его задело, кажется ей. И тут же она начинает его жалеть. Хотя и боится, как бы он не вскипел. Когда она чем-нибудь его задевала, он всегда начинал кричать.
Она испуганно смотрит на него. Лицо Мартина хмурится еще больше и… она не может угадать, что теперь написано на его лице. Таким она его никогда не видела. О боже! Если бы могла, она ускользнула, спряталась бы от него. Но у кого? У Резики?
Нет, Резику она вызвать не может. Резика не приходит на аудиенции. И раньше, когда была еще жива, тоже никогда не приезжала домой, даже на похороны не приезжала. С тех пор как ушла в монастырь — и стала называться сестрой Цецилией, — она ее больше не видела. Мартин дважды или трижды навещал ее один, она никогда не ездила с ним. Не могла она отправиться в такую дальнюю дорогу, в чужую страну, оставить дом. У него был Тинче, который мог присмотреть за хозяйством, а у нее никого не было. Нельзя же оставить дом без хозяйки, даже на один день нельзя. Почему Резика уехала так далеко, ведь у нас тоже есть монастыри? И тетушка не уговаривала ее уезжать, она ей только помогла. «Куда-нибудь далеко, тетушка», — писала она. Да, она сама хотела уехать куда-нибудь подальше. Если бы дочь осталась поблизости, может быть, она навестила ее, урвала бы денек. Или бы Резика, сестра Цецилия, приехала домой, хотя бы на похороны.
Резика! Нет, и сегодня она не может ее вызвать, спросить, правда ли, что отец виноват в ее уходе из дому, простила ли она его. Лишь в памяти она может найти ее образ. Но когда пробует его отыскать, ей кажется, что было несколько Резик. Каждый образ иной, отличный от другого. Самые ясные — те, из Резикиной юности, а те, что более поздних лет, — стертые, размытые.
Она зажмуривается и видит дочь. С двумя крупными слезинками на щеках. Сколько лет ей тогда было? В школу еще не ходила. Выходит, лет пять. «Резика! — позвала она, такого маленького ребенка нельзя долго оставлять одного, на других детей тоже нельзя положиться, вряд ли они толком присмотрят за ней. — Резика!» Никакого ответа, как будто сквозь землю провалилась. Она пошла ее искать. И нашла в углу двора, за хлевом. Та даже не пошевелилась, услышав шаги, голос, матери. Куда это так внимательно смотрит ребенок? — спросила себя она. Куры, такие же неподвижные, как сама Резика, стояли плотной кучкой, здесь же была белая, Резикина любимица, широко расставившая лапы, взъерошенная. Внезапно из нее выпало что-то желтоватое, мягкое; куры жадно набросились на это что-то и в один момент расклевали, так что на земле не осталось и следа.
Даже она удивилась тому, что увидела, а на лице Резики застыло изумление и страх.
— Что это было, мама? — тихо спросила она.
— Откуда я знаю, — ответила та, — наверно, твоя курочка снесла мягкое яичко. Я давно заметила, какая-то курица льет яйца.
— Мягкое яичко? — Резика вопросительно повторила ее слова.
— Это яйцо без скорлупы, — пояснила мать.
— А почему она несет такие? — спросила Резика.
— Не знаю, наверно, потому, что больная, — ответила она.
— Больная… — Резика задумчиво молчала. По ее щекам ползли крупные слезы. Видимо, это ее потрясло. Резика не была слезливым ребенком. С тех пор как выросла из пеленок, она плакала очень редко. А тут — крупные, как орехи, слезы. Именно такое лицо Резики чаще всего всплывает в ее памяти.
Или такое, как перед капеллой святой Марии, — удивленное и вроде бы недовольное: почему вы мне мешаете? Тогда ей было лет четырнадцать. На троицу они отправились на Святую гору. Мартин правил повозкой, из домашних, кроме нее самой, были Резика, Ленка и Иван, она давно уже пообещала свозить их на Святую гору; кто из односельчан был с ними, она уже не помнит, помнит только, что Мицка Крошлева первой обнаружила отсутствие Резики. Как она сама не заметила, что девочки нет в повозке, до сих пор понять не может. Все были под хмельком, и Мартин тоже, — паломники никогда не возвращаются домой трезвыми, сама-то она к вину даже не притронулась и все-таки позабыла про Резику. По правде говоря, не забыла, а просто считала, что девочка сама о себе позаботится. Бог знает, как далеко бы они уехали, если бы Крошлева неожиданно не воскликнула: «А где же девочка, где Резака?» При этом возгласе она еще не испугалась; наверно, здесь где-нибудь, с женщинами, маленькая и тихая, она просто затерялась среди них, мелькнуло у нее. Мартин продолжал погонять лошадей. Но Резики и правда не было в повозке, как ни искала она ее и как ни звала. Тогда она закричала: «Останови, ради бога, Резика пропала! Поворачивай назад!» Они нашли ее в капелле, там, где паломники начинают молиться. Цветами, собранными на лугу, она украшала статую девы Марии. Она не слышала и не видела их. Потом словно пробудилась ото сна, но еще долго не могла поверить в реальность происходящего. И этот ее взгляд она тоже носит в себе, как будто он присох к ее сердцу.
— Она и взаправду будет монахиней! — сказала тогда Крошлева, сказала не язвительно, скорее, растроганно.
Резику часто называли монахиней. Не потому, что она была слишком набожной — к воскресным мессам и на исповеди она ходила вместе с другими; монахиней ее прозвали потому, что была она тихой, спокойной, всегда во что-то углубленной. По характеру дети ее были очень разные, каждый на свой лад, но особенных не было. Все хотя бы внешне походили друг на друга, крепкие и немножечко неловкие, разве что Пепче, который внешностью отличался от всех остальных. А глядя на Резику, казалось, что она не из их гнезда или что более сильные отталкивали ее от пищи, потому она такая маленькая, тоненькая, бледная, с темными задумчивыми глазами.
Монахиня…
— Это она-то монахиня? — усмехнулась однажды Ленка, которая была на три года старше Резики. — Да откройте вы глаза пошире.
Так она узнала, что Резика и соседский Миха поклялись друг другу в любви и решили пожениться. Михина мать была старая и хворая, в дом была нужна молодая хозяйка. А Мартина, отца Резики, не слишком воодушевило решение дочери: прямо он Михе не отказал — не мог же он отказать ближайшему соседу, — но зато нашел множество причин откладывать свадьбу, а потом и отложить навсегда. Мол, Резика слишком молода, она не совсем здорова, мол, надо подождать год-два, а там время покажет, что к чему. Разумеется, хозяйство у Михи было скорей нищее, чем богатое, даже четверти порядочного надела не набралось бы. В такой дом Кнез не мог отдать дочь просто с приданым; пришлось бы щедро помочь зятю, отдать дочери поля, что называют Длинными нивами, — они врезаются в Михины земли; наверно, этого ожидал не только Миха, но и все соседи. Хотя бы из-за людей он должен был бы отдать Резике эту землю. Да он и сам не смог бы смотреть, как скромно живет его дочка. Его всегда мучила бы совесть, если бы он пахал на этих полях. Но ему было бы еще хуже, если бы она видел, как на этих полях пашет Миха. На его нивах! Ох, ему легче было отсечь все пальцы на руке, чем оторвать от своего надела кусок земли. Поэтому он и выдумывал предлоги подождать со свадьбой, мол, Резика слишком молода, мол, она не очень здорова. А Миха не хотел или не мог ждать. Незадолго до масленицы привез он из отдаленной деревни другую хозяйку. Вскоре после пасхи Резика сказала:
— Отец, мама, я уйду в монастырь. Я написала тете в Австрию, она все устроила.
Как больно сжалось у нее сердце при этих словах, будто Резика сказала: «Отец, мама, я умру». У нее не стало слов, слезы застилали глаза. А Мартина это, похоже, ничуть не задело. Он только спросил:
— Почему в Австрию? Ведь у нас тоже есть монастыри!
— Мне хочется куда-нибудь подальше, отец, — тихо ответила Резика.
Австрия не так уж далеко, и монастырь этот где-то поблизости от Граца. Но для нее это было словно по другую сторону моря. После отъезда Резики она ее больше никогда не видела. Пятнадцать лет назад им сообщили, что она умерла от чахотки.
Стены монастыря высосали ее здоровье, размышляет мать. Если бы она осталась дома, в Михином доме, наверно, была бы жива. Или тяжелая работа еще раньше свела бы ее в могилу, кто знает? Кто знает, что было бы, если бы Мартин не упрятал ее в монастырь. И только ли он один заставил ее выбрать эту дорогу.
— Резике лучше, чем всем нам, — говорит Мартин. Она вздрагивает. Смотри-ка, она еще тут, а она позабыла о нем.
— Резика умерла, — говорит она с упреком. Неужели он и впрямь позабыл? Может быть, он даже сейчас больше думает о земле, чем о собственных детях.
— Я знаю, что умерла, — отвечает он ей.
— Умерла от чахотки, — подчеркивает она, чтобы он понял, что она хотела сказать. Стены монастыря выпили из нее здоровье. А кто виноват, что она заточила себя в эти стены?
— Она никогда не была по-настоящему здоровой, поэтому я и отговаривал ее от замужества, — возражает он.
Она не могла промолчать, ведь он сам вынуждает ее говорить.
— Не потому, что ей не хватало здоровья, — со слезами в голосе отвечает она и сама замечает, как дрожит ее голос — Не только потому, — сразу же исправляется она, уже более спокойно. — Ты ведь из-за Длинных нив запрещал ей выйти замуж, так или нет? Ты знал, что вместе с Резикой придется отдать Длинные нивы, как-никак они относятся скорее к хозяйству Ареншеков, чем к нашему. А смотреть, как Кнезова Резика мучается от нищеты, ты бы не смог. Но еще хуже тебе было бы переносить, что эти нивы обрабатывает Миха, а не Кнезовы. Ладно, ладно, или я не знаю, что земля для тебя всегда была дороже детей. Резику ты легко отпустил из дому, а вот клочка земли отдать бы не смог.
Так открыто она его никогда и ни в чем не упрекала. Она даже не понимала смысла своих слов, просто говорила то, что само просилось на язык. Свои упреки она осознает, только перестав говорить. И боится, что он взорвется.
Но он не взрывается. Лишь смотрит задумчиво, скорее в себя, чем на нее. И помолчав, начинает рассуждать. Это случалось с ним довольно редко, вообще-то он был не бог весть как разговорчив. Когда они жили вместе, он больше молчал, чем говорил, во всяком случае при ней; приказывал, это само собой: дай то, дай это, ссоры тоже случались, правда нечастые, тогда он уже не жалел слов, да и не выбирал их тоже, а в остальном… «Ой, какой же ты скучный», — говорила ему она, если ей хотелось потолковать с ним, а он не отзывался. А сейчас, на́ тебе, как будто это и не она вовсе.