Вальтер очень много работал. О его внутренней ситуации в эти месяцы, когда у него было достаточно поводов для подведения итогов, красноречиво свидетельствует его очерк «Агесилай Сантандер»381, который я подробно обсуждал в другом месте[17]. Его главную работу тогда составляла та первая статья о социальном положении французского писателя, которую заказал ему Институт социальных исследований и которая заняла первую половину года. Сколь бы тесно он ни связывал себя с работой этого института, смиряясь с дополнительными нагрузками, первое же его доверительное высказывание на этот счёт не скрывало сдержанности его отношения. В первом письме с Ибицы Беньямин писал: «Эта статья, по сути, чистое мошенничество, приобретает некую магическую маску лишь благодаря тому, что мне приходится писать её почти без всякой литературы, – в Женеве-то [местопребывание Института] её смело можно носить, но перед тобой я её сниму». Уже часто бывало с литературными заказами Института, что темы мало радовали Беньямина, но готовый текст всё-таки приносил ему удовлетворение, какого нельзя было ожидать при его первоначальных сетованиях. Упомянутая статья была «отвоёвана с кровью» в сложнейших условиях. «Что-либо неуязвимое здесь сделать невозможно. Однако я полагаю, что – несмотря на это – мы получаем представление о таких связях в этом деле, которые до сих пор распознать было не так просто». Когда год спустя статья вышла, она привела к письменной дискуссии между нами, которая по тону была умеренной, а по сути – довольно острой с обеих сторон.
Ибица, бухта Сан-Антонио, 1933 г.
Жан Сельц (слева), Поль Гоген (внук художника), Вальтер Беньямин и рыбак Томас Варо (в шляпе)
Вальтер Беньямин. Пальма-де-Майорка, 1933 г.
Архив Академии искусств, Берлин
Между тем, друзья Беньямина в земле Израиля обдумывали, как бы переправить его туда на длительное время. Вальтер реагировал на это, а также на приглашения – например, Китти Штейншнейдер приглашала его в Реховот382, где она тогда жила с мужем – в принципе, всегда положительно, но в конкретных случаях всегда находил причины удержаться или отложить поездку. Аналогичная ситуация повторилась в 1935 году, так и не дойдя до ощутимых шагов.
Когда в 1933 году Беньямин вернулся в Париж, он был там в тяжёлой экономической ситуации, а при попытках её улучшить лишь отчётливее осознавал её унизительные аспекты. Нельзя забывать, что в этой ситуации предложение Института предоставить ему прожиточный минимум за работу должно было служить чем-то вроде спасительного якоря, а ориентация на работы, к которым побуждал его Институт, была жизненной необходимостью. Не надо упускать из виду, чтó стало бы с ним в Париже без помощи, которую оказывали ему Фридрих Поллок и Макс Хоркхаймер – несомненно, направляемые тем, что Адорно понимал ситуацию Беньямина и его уникальность.
Здесь также удивительным образом сохранялась та сила духовной концентрации, о которой я говорил ещё при описании предыдущих кризисных ситуаций. То, что как раз в это время, наряду с работами для Института, Беньямин вернулся к размышлениям о Кафке383, которые буквально лежали поперёк упомянутых работ, доказывает, насколько важны для него были эти соображения. Сколь бы явно его мысли – в том виде, как он их выражал – ни были включены в новую систему координат, он ещё оставался, по существу, расположен к такому ходу рассуждений, в каком эта система не могла иметь ни малейшего значения. Нигде это не проявилось отчётливее, чем в мыслях по философии языка в широком смысле и в тех соображениях о Кафке, где его «лик Януса», как он охотно его называл, приобретал явные контуры. Одну сторону здесь образовывал Брехт, другую – я, и Беньямин не делал из этого тайны передо мной. Он выпытывал, чтó я думаю о Кафке, и мои мысли были диаметрально противоположны мыслям Брехта, которые Вальтер записывал из его уст. В мае 1934 года он писал мне: «Твои особенные, происходящие из иудаистских взглядов воззрения на Кафку [имели бы] для меня при этом предприятии колоссальное – чтобы не сказать незаменимое – значение». Не иначе дело обстояло и в философии языка, хотя здесь ему было легче представить свои мысли со стороны социологии языка. При возобновлении работы о пассажах, к которой Институт социальных исследований проявил в 1934–1935 годах позитивный интерес, поначалу прямо-таки ошеломивший Вальтера, лингвофилософские тенденции явно отступили на задний план по отношению к историко-философским.
Сколь бы часто и подробно Беньямин ни высказывался в письмах о своих работах и их продвижении, от меня оставался скрытым один важный момент личного характера, входить в детали которого он, пожалуй, осознанно избегал, хотя – как мне стало ясно лишь при поездке в Париж – он играл важную роль в его трудах. Этим моментом было напряжение, скажем так, отсутствие симпатии между Брехтом и группой, сложившейся вокруг Института, и это напряжение доставляло Беньямину много неприятностей. Поскольку его контакты с обеими сторонами в эмиграции стали теснее, а в парижские годы он трижды по месяцу жил летом у Брехта в Свендборге384, диалектическая ситуация, в которую он попал, требовала от него больше, чем я мог бы предполагать. Мне бросилось в глаза лишь то, что Вальтер, часто писавший о Брехте и его произведениях, постоянно просил меня ознакомиться с его статьями, но при множестве его сообщений о работе для Института он ни разу не попытался склонить меня к чтению или хотя бы к изучению Zeitschrift für
С октября 1933 года пребывание Беньямина в Париже прерывалось не только упомянутыми поездками к Брехту; он также трижды пользовался длительным гостеприимством, которое оказывала ему Дора385, открывшая пансион в Сан-Ремо. В этом «убежище в Сан– Ремо» он провёл однажды зимой 1934–1935 годов четыре месяца386, а также бывал по нескольку недель в сентябре 1936-го и июле 1937 года. В изгнании отношения Вальтера с сестрой Дорой, которые были очень напряжёнными после смерти матери, также стали теснее, и – между 1935-м и началом 1938 года – когда он жил в собственной большой комнате на рю Домбаль387, 10, он переехал в маленькую квартиру на рю Робер Ленде388, 7, где жила сестра. Дора, которая была социальным работником и осталась старой девой, ещё в 1935 году тяжело заболела болезнью Бехтерева, от которой она – а ей удалось в годы войны бежать в Швейцарию – скончалась весной 1946 года в Цюрихе. За три дня до её кончины я навестил её там в клинике «Парацельс».
В первые два года эмиграции Беньямин писал необычайно часто, затем темп переписки замедлился, и так же, как и в его переписке с другими – месяцами длились паузы, после которых переписка возобновлялась. В те шесть месяцев между октябрём 1935 года, когда я принял решение развестись с женой, и апрелем 1936 года, когда я сделал сообщение о состоявшемся разводе, переписка почти полностью прервалась, так как я не находил в себе силы сообщить о причинах своего молчания, и это встревожило его. Он написал мне в то время лишь однажды (29 марта 1936 года) горестное письмо, в котором объяснил причину и своего молчания.
«Дорогой Герхард,
какой бы из богов ни отвечал за переписку смертных, кажется, нити нашей переписки выскользнули у него из рук, чтобы стать добычей какого-то дьявола молчания.
Я, конечно, признаю́, что его правление – поскольку моя собственная душа служит ему ареной – для меня загадка. При том, что разные разочаровывающие колебания срока нашего свидания при этом значительно утяжеляются. И тяготят меня ещё больше, когда пробуждают во мне вопрос – так уж ли ты проникнут значением и необходимостью нашей встречи, как я? Время, начиная с которого мы её ждём, представляет собой поток с растущим перепадом высот, против которого нашим письменным посланиям становится всё тяжелее бороться. Я имею в виду не только письма, но и другие коммуникации, например, тираж моей последней статьи [“Проблемы социологии языка”389], не случайно оставленной тобой без отклика. Воображаю риск, от которого ещё меньше смогу уберечь свою новейшую работу, чем многие предыдущие (ведь она важнее): вступая в зону нашей переписки (а тем самым и в её латентные периоды), я не всегда могу удержаться от опасения. В остальном, занятия этой работой, в которую я полностью погрузился в январе и феврале, стали фоном, внёсшим светлую черту в картину моего молчания.
Вначале – вероятно, скоро, а возможно, только к концу года – она выйдет по-французски, и притом Zeitschrift für Sozialforschung, который способствует публикации, предпочитает перевод оригинальному тексту. Её заглавие таково: “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости”. Для публикации оригинального текста я пока не вижу никаких шансов390.
Подробнее об этой работе – соответственно о её тексте – я сообщу в следующий раз. Сегодня же я хотел бы с интересом спросить тебя о твоём разборе книги Оскара Гольдберга о Маймониде391. Благодаря этой рецензии я получил первое представление о самой книге и вскоре надеюсь её получить.
О внешнем облике моего здешнего житья не буду распространяться. Большая книга отступила на задний план, за новую работу, которая хотя объективно не имеет с ней ни малейшего соприкосновения, но методически теснейшим образом с ней связана. Прежде чем вновь за неё приняться, я должен буду написать небольшой очерк о Николае Лескове, что я обязал себя сделать392. Фукса я вновь убрал в долгий ящик393. Надеюсь, ты по случаю читал что-нибудь у Лескова, одного из величайших рассказчиков».
Внятное облегчение, с каким Вальтер воспринял последовавшее затем моё объяснение событий, приведших к моему молчанию, ощутимо в его последующих письмах. У него будто камень упал с души. Написал ли я ему о книге Гольдберга – одном из самых бесплодных памфлетов против Маймонида как истинного губителя того еврейства, которое хотел видеть Гольдберг? Может быть, ответ находится в Восточном Берлине. В любом случае, я нахваливал ему – в противоположность Гольдбергу – важную книгу Лео Штрауса «Философия и Закон. Доклады к пониманию Маймонида <и его предшественников>»394, которая только что вышла. Беньямин даже подумывал, не сделать ли предметом обсуждения эту книгу Лео Штрауса, где содержался глубокий, пусть и проблематичный анализ центральной роли политической философии в воззрениях Маймонида на еврейство. При этом он мог бы противопоставить два полюса «политической философии» еврейства; оба они вызывали интерес Вальтера и затрагивали родственные струны в его собственных мыслях: ликвидацию всякого магического элемента в рациональной эзотерике и чрезмерное выпячивание строго магически-мифического мировоззрения.
Перед подходом к этим глобальным темам своего труда Беньямин в 1934 году показал свой «лик Януса» в двух работах, вышедших почти одновременно. Ибо пока он сидел над большим очерком о Кафке, заказанным ему с моей подачи, и пока мы вели об этом оживлённый письменный диалог, он написал доклад «Автор как производитель»395, который прочёл 27 апреля 1934 года в Institut pour l’étude du fascisme396 – организации коммунистического фронта. Этот доклад в видимом tour de force397 представляет собой кульминацию его материалистических усилий. Этот текст, фигурировавший в его письмах и рассказах, я так и не получил для прочтения. Когда я насел на него в 1938 году в Париже, он сказал: «Думаю, не дам я тебе его читать». С тех пор, как я знаю эту статью, я могу это понять. К этому же времени относится, кстати, знакомство Беньямина с Артуром Кёстлером, который тогда был почётным казначеем ИНФА398, а впоследствии, в 1938 году, жил в одном с ним доме, населённом почти исключительно эмигрантами.
Французский текст работы о произведении искусства я получил лишь в июне 1936 года. Беньямин писал: «Не знаю, доступен ли он тебе без усилий. Если да, то – невзирая на сдержанный приём, выказанный тобой, – меня интересует впечатление, какое он на тебя производит. Между тем, я закончил новый, совсем не такой объёмистый манускрипт… [который] тебе, пожалуй, будет гораздо приятнее, и не только в языковом отношении». Это было его эссе о Лескове «Рассказчик». А раньше я настоятельно рекомендовал Беньямину книги Льва Шестова и советовал ему с ним познакомиться. Он долго уклонялся от этого «задания». Он и духу набрался, может быть, лишь в связи с работой о Лескове и теперь приписал к сообщению о «Рассказчике» фразу: «Завтра я наконец-то познакомлюсь с Шестовым».
Мою сдержанность по отношению к работе о произведении искусства невозможно было не заметить. Он прореагировал обиженно. «Хочу тебе также признаться, что полная непроницаемость моей последней работы для твоего понимания (это слово следует воспринимать не только в техническом смысле) тяжело легла мне на сердце. Если в ней ничто не намекнуло тебе на ту область мыслей, которая когда-то была родной для нас обоих, то причину этому я пока склонен искать не столько в том, что я вычертил совершенно новую карту одной из её провинций, сколько в том, что эта карта предстала перед тобой написанной по– французски». Он по праву ожидал в том же письме от 18 октября 1936 года, что книгу «Люди Германии»399, вышедшую затем, я приму благосклоннее. Он объявил мне, что «название книги “Люди Германии” под моим пером объясняется лишь интересом, состоящим в том, чтобы замаскировать сборник, который мог бы в Германии принести некоторую пользу». И действительно, об этой книге я писал очень воодушевлённо.
Между тем, в письмах Беньямина от 1934-го до 1937 года всё больше места занимали сетования по поводу полученного из Института заказа на очерк о коллекционере Эдуарде Фуксе, который он volens nolens400 принял, но в итоге результат его удовлетворил больше, чем он сам ожидал от этой вынужденной работы.
Когда Беньямин в январе 1937 года прислал мне «Немцев», он вписал туда: «Не найдёшь ли ты, Герхард, для воспоминаний твоей юности каморку в этом ковчеге, который я построил, когда начался фашистский всемирный потоп?». Этот мотив получил отчётливый еврейский оттенок в посвящении на экземпляре для его сестры: «Этот построенный по еврейскому образцу ковчег для Доры – от Вальтера. Ноябрь, 1936 г.». Мы узнали об этом посвящении благодаря Иоганнесу Э. Зайфферту, который приобрёл этот экземпляр у одного цюрихского антиквара[18]. «Еврейский образец», однако, в отличие от толкования Зайфферта, означает не мидраш401 в теперешнем глубоком смысле, а гораздо проще: спасение от фашистского всемирного потопа благодаря Писанию. В книге автор уловил то, что – будучи сконструированной подобно ковчегу – может противостоять всемирному потопу. Подобно тому, как евреи спасались от преследований в Писание, в каноническую книгу, так и его написанная по еврейскому образцу книга представляет собой спасительный элемент. Когда весной 1936 года разразились затяжные арабские волнения, я очень пессимистично писал Беньямину о положении дел. До того, как Royal Commission во главе с лордом Пилом402 предложила разделение Палестины, я не видел приемлемого выхода. Вальтер со мной соглашался. 25 июня он писал мне:
«Твоё письмо от 6 июня впервые входит в детали политического положения в Палестине, которое много занимало меня в мыслях о тебе и исходя из простой данности. Мне, конечно, не хватает сведений для самостоятельного суждения (конкретные
Опасаюсь, что психическая реакция евреев не менее пагубна, чем физические действия арабов. И если ты на месте событий не видишь выхода, то мне узреть его отсюда тем более невозможно».
Правда, и положение в Европе Беньямин не считал более надёжным, чем в Палестине. Тогда начались его долгие хлопоты по получению французского гражданства. Несмотря на таких высокопоставленных покровителей, как Алексис Леже, Жид и Жироду, с которыми он был знаком с двадцатых годов, эти шаги остались безрезультатными. Хотя Жироду, раньше помогавший Беньямину получить разрешение на пребывание во Франции, накануне войны был министром информации, но в те же годы сделался отъявленным антисемитом – о чём свидетельствует его вышедшая в 1939 году книга Pleins Pouvoirs404, где хватает прямо-таки штрайхеровских интонаций405.
Мы оба понимали, как сказывается на переписке многолетняя разлука. При той прогрессирующей изоляции, в которой Беньямин очутился в Париже, несмотря на все внешние связи, он был особо чувствителен к подобным вещам – о чём свидетельствует, например, напечатанное письмо от 6 мая 1934 года [B. II. S. 603–606], которое я должен был расценить как предупредительный сигнал. Но интенсивность нашей переписки в первые два года его эмиграции гарантировала сравнительно лёгкое преодоление таких трудностей. В последующие годы интенсивность упала, но мы часто обсуждали настоятельную потребность свидеться и поговорить с глазу на глаз. Его выражения стали горше и пронзительнее, когда не реализовались планы поездки в Палестину. Так, 11 февраля 1937 года он писал:
«Дорогой Герхард,
не то чтобы мне не хватает выдержки, но бывают часы, когда я не уверен, встретимся ли мы ещё раз. Уж на что Париж – город мира, но он стал таким хрупким, а если правда то, что я слышу о Палестине, то там дуют такие ветры, от которых даже Иерусалим колеблется, как тростник. (Об Англии я думаю, что вот уже несколько лет её политика определяется уверенностью в том, что Сommonwealth406 перестанет существовать через первые двое суток серьёзной войны.) Возвращаясь к нашей встрече, иногда я воображаю её себе – только чтобы удержаться за её образ – как в бурю касание двух листьев с разных деревьев, отдалённых друг от друга».
В том же письме Беньямин писал о тревожном повороте в развитии его сына Стефана, которое очень беспокоило его и Дору. «Мои мысли, о чём бы я ни думал, сумрачны, как ты можешь видеть. Работа сейчас не годится для того, чтобы сделать положение светлее». Это относилось к столь претившему Вальтеру «изготовлению текста» эссе о Фуксе. Спустя два месяца, после удачного завершения этой работы, у него возникли чуть более светлые перспективы на ближайшее будущее, «а о том, что я вижу нашу встречу окрашенной в ещё более светлые краски радости, мне нет нужды говорить тебе, каков бы ни был фон этой встречи – стены ли Иерусалима или серо-голубые фасады бульваров» [B. II. S. 729].
Летом 1937 года я получил приглашение в Нью-Йорк прочесть лекции о результатах моих исследований по еврейской мистике; курс лекций должен был начаться в конце февраля 1938 года. Так мы, наконец, смогли конкретно очертить контуры свидания. Я полагал, что по дороге в Нью-Йорк встречусь с Беньямином на совсем короткое время, а затем, летом 1938 года, встреча будет более продолжительной. Эта диспозиция натолкнулась на энергичное возражение Вальтера, так как «нет никакой гарантии, что запланированная на лето встреча – если ты назначаешь её в Париже – может состояться. Пока я не знаю, где буду летом». Тогда, в конце ноября 1937 года, он колебался между Сан-Ремо (где находилась Дора) и Данией (где жил Брехт). Мне удалось – между завершением моих лекций в Иерусалиме и отъездом в Америку, перед которым мне ещё предстояло встретиться с матерью в Цюрихе – выкроить пять дней для нашего совместного пребывания в Париже, которое и состоялось в середине февраля. Вальтер предложил, чтобы я остановился у его сестры, но когда я приехал, она настолько сильно болела, что я перебрался в отель. Во время поездки по Италии и Швейцарии я простудился и принимал сильнодействующие средства, чтобы не слечь. Это изрядно понизило мои способности дискутировать, хотя и не воспрепятствовало оживлённым, порою бурным спорам.
Я не видел Беньямина одиннадцать лет, и он изменился за это время. Стал шире, держался чуть небрежнее, а его усы стали более густыми. В волосах появилась заметная проседь. Мы много говорили о его работе и принципиальной позиции, но, конечно, и о тех предметах, которые в письмах не затрагивались. Так, его заметка по философии языка «Миметическая способность»407, которой Вальтер очень дорожил и жаловался на отсутствие моей реакции, стала для меня ясной и значительной лишь в этом разговоре. Но в центре наших бесед стояла его марксистская ориентация. В 1927 году этот вопрос, от которого Беньямин уклонялся как от не созревшего для обсуждения, всё же не вызывал личных напряжений. В 1938 году дела обстояли иначе. Между этими временами пролегли годы, тяжело нагружённые политическими событиями, прежде всего, в России и Германии, и нам было непросто друг с другом. Если Беньямин после моего отъезда писал Китти, что «философская дискуссия прошла в должной форме», это было всё-таки дружественное смягчение, поскольку проходила она в эмоционально напряжённой атмосфере и имела две-три драматические кульминации, когда дело касалось его собственной позиции, его отношения к Институту социальных исследований и к Брехту, а также процессов в России, взволновавших тогда весь мир. Что характерно – ни одна из этих кульминаций не затрагивала дела сионизма.
В первый день, когда я ещё едва ли мог много говорить, Вальтер читал мне вслух разные заметки и с большой теплотой говорил о Фрице Либе и своих отношениях с ним, завязавшихся три года назад. Вокруг отношений Беньямина с его собратьями-марксистами – в Париже это стало мне очевидно – витала некая неловкость, связанная с приверженностью Вальтера к теологическим категориям. К Брехту это относилось в той же мере, что и к институтскому кругу. Внимательная настороженность Беньямина и подчёркивание равенства воззрений не могли скрыть то, что было вынесено за скобки. Брехт заметно мешал теологической стихии Беньямина. Беньямин это осознавал и не утаивал от меня. Хоркхаймер и другие сотрудники Института не могли тогда с этим абсолютно ничего поделать, и лишь Адорно говорил о теологической составляющей на секуляризованном уровне. Сам Адорно был далёк от теологических интересов, но понимал, что они имеют для Беньямина центральное значение. Так вышло, что в кругу марксистов, где Беньямин вращался, он смог завязать настоящую дружбу только с Фрицем Либом, совершенно необычной фигурой. Ведь Либ, один из самых оригинальных учеников Карла Барта, был сложившимся теологом – в те годы приват-доцентом теологии в Базеле – и подлинным социалистом коммунистической веры. Он был единственным, для кого теологическое измерение позднего Беньямина оказалось непосредственно понятным и значимым без сомнения. Они сошлись на общей почве. Насколько я помню, это был единственный человек в годы эмиграции, с кем Беньямин после немногих встреч перешёл на «ты» – чего не было ни с кругом Института, ни с Брехтом. Либ, с которым я познакомился лишь в последние годы его жизни, излучал некое свойство мира веры, каким не обладали другие.
Когда мы смогли дискутировать, на первый план сразу вышла работа о произведении искусства408. Я анализировал то, что понимал в ней и находил столь же великолепным, сколь и сомнительным. Я обрушился на понятие ауры, которое, на мой взгляд, было искажено псевдомарксистским контекстом, так как Беньямин долгие годы употреблял его в совершенно ином смысле. Его новое определение этого феномена – утверждал я – представляет собой, с логической точки зрения, уловку, позволяющую ему протаскивать метафизические взгляды в не соответствующие им рамки. Но прежде всего я критиковал вторую часть, в которой совершенно надуманная и никуда не годная философия кино как революционной формы искусства пролетариата не имела внятной связи с первой частью. Беньямин упорно отстаивал свою позицию. Его марксизм-де имеет не догматический, а эвристический, экспериментальный характер, а перевод метафизического и даже теологического хода мыслей, который развился у него в наши совместные годы, на марксистские рельсы является чуть ли не заслугой, так как марксистские перспективы смогли раскрыть именно там бóльшую жизненность – по крайней мере, в наше время – чем в первоначально отведённой для них сфере. Ответ Вальтера на мою критику в адрес второй части работы я уже процитировал в другом месте[19]. Он сказал: «Не замеченную тобой философскую связь между двумя частями моей работы революция докажет эффективнее, чем я». Но если в эту революцию не веришь, то на это вряд ли можно было что-то возразить.
Другой также довольно страстный оборот принял разговор о Брехте и о моей – отмеченной стойким молчанием – сдержанности в письмах по отношению ко многим произведениям, которые Вальтер мне нахваливал. Например, «Трёхгрошовый роман» я считал низкопробным продуктом, тогда как Вальтер прислал мне копии восторженной критики на него. Он говорил: «Я тебя не понимаю. Ведь это ты в своё время так нахваливал мне Шеербарта. Всякая похвала в его адрес казалась тебе недостаточной, и ты был, конечно, прав. А теперь, когда я рекомендую тебе Брехта – который завершил начатое Шеербартом, а именно – писать на немагическом, совершенно очищенном от всякой магии языке, – ты не проявляешь интереса!».
Я говорил, что всё не так, ведь я читал чудесные магические стихи Брехта. «Да, это было в начале, в “Домашнем молитвеннике”, но затем он пошёл по пути Шеербарта, даже ничего не зная о нём, и столь высоко ценимая тобою “Библиотека революционного театра”409 – прелюдия к прозе пьес Брехта. Ты был в восторге от прозы в “Лезабендио”410, а теперь возмущаешься “Опытами” и “Трёхгрошовой оперой”». Я ответил: «Но у Шеербарта там был элемент, отсутствующий у Брехта». Он: «И что именно?». Я: «Радость от бесконечности, которой у Брехта нет и следа, так как всё сводится к революционной манипуляции в пределах конечного». (Та радость была стихией, впечатлившей меня в математические годы.) Беньямин: «Дело не в бесконечности, а в исключении магии». Каждый из нас остался при своём мнении, но его заступничество за Брехта всё-таки меня впечатлило, хотя восторг Беньямина по поводу «эпического театра» и теоретическое обоснование такого театра остались мне совершенно чуждыми из-за отсутствия марксистской веры. Он прочёл мне тогда несколько чудесных – как он их назвал – ещё не напечатанных стихотворений Брехта. Я живо вспоминаю ту манеру, в которой Беньямин декламировал Брехтов «Сонет о стихотворениях Данте, посвящённых Беатриче», причём тайком передаваемый неприличный вариант второй строки он прочёл с полной небрежностью, как если бы речь шла о самом обычном коммуникативном слове – хотя и посмотрел на меня большими глазами. Беньямин обещал переписать для меня этот сонет – что и сделал потом, не скрыв, что копия отличается от произнесённого текста, который я, дескать, хорошо помню. Он сказал мне, что у Брехта много неприличных стихов, многие из которых он относит к лучшим у него.
В этой беседе я полностью осознал поляризацию в языковом восприятии Беньямина. Ибо та ликвидация магии языка, которая соответствовала материалистическому взгляду на язык, безошибочно опознавалась в напряжении по отношению ко всем его ранним рассуждениям о языке, черпавшим силу из теолого-мистического вдохновения; эти ранние рассуждения он ещё сохранял и даже развивал в заметках, которые читал тогда мне вслух, а также в работе о миметической способности. То, что я ни разу из его уст не слышал ни одной атеистической фразы, конечно, не было для меня удивительным – в особенности после некоторых писем ещё из тридцатых годов, – но меня поразило, что он до сих пор мог говорить о «Слове Божьем», в отличие от человеческого слова, совершенно не метафорически, называя его основой всякой теории языка. Различие между словом и именем, которое Вальтер за двадцать лет до нашей парижской встречи положил в основу своей работы о языке 1916 года411 и продолжал развивать в предисловии к книге о барочной драме, всегда оставалось для него живым, и в его заметке о миметической способности по-прежнему отсутствуют малейшие намёки на материалистический взгляд на язык. Наоборот, материя представала там лишь в сугубо магических взаимосвязях. Очевидно, Беньямин разрывался между симпатией к мистической теории языка и столь же сильно ощущавшейся необходимостью преодолеть мистику ради марксистского мировоззрения. Я заговорил с ним об этом, и он согласился, что нисколько не преодолел данное противоречие. Это было в разговоре о задаче, которую Вальтер ещё не осилил, но от исполнения которой многого ждал. Его «лик Януса» до сих пор живейшим образом давал о себе знать.
Конверт со списками книг и заметками на различные темы Вальтера Беньямина. На конверте на немецком языке перечислены темы: история литературы, филология, история искусства, психология, религиоведение. Архив Академии искусств, Берлин
Мы перешли к вопросу о готовности поехать в Палестину – о чём он не раз писал мне в эти годы, – но тут в нашей дискуссии речь зашла о его работах под эгидой Института и в целом о его отношении к Институту. Он подчёркивал, что должен благодарить Институт за возможность существовать, пусть даже в скромных рамках, и развивать свои мысли – хотя многие из заказов, которые он оттуда получал, ему не нравились. Беньямин чувствовал глубокую симпатию к тенденциям Института, но не хотел таить от меня, что есть оговорки и поводы для потенциальных конфликтов. Он пересказывал мне некоторые дискуссии (ныне подробно задокументированы в аппарате «Собрания сочинений» под редакцией Тидемана и Швеппенхойзера412), но в устной речи чувствовался более мощный тон неутихающей критики и даже горечи, который никак не согласовался с примирительным тоном его писем к Хоркхаймеру. В нём осталась некая заноза. Для него было важно, что Институт открывал перед ним перспективы под своей эгидой завершить и опубликовать работу о пассажах, в которую он был вовлечён долгие годы и которую считал своей главной работой. Но он осознавал пределы этого сотрудничества. Он надеялся, что в Нью-Йорке, где я намеревался провести почти полгода, я познакомлюсь с сотрудниками Института – и особенно с Хоркхаймером и Адорно. О своём отношении к Адорно, которого он горячо мне рекомендовал, Вальтер высказывался в позитивных выражениях, а об отношении к Хоркхаймеру – с бóльшей сдержанностью. Так как я не был знаком ни с одним из них, я не мог оценить нюансировку в этих высказываниях и не видел причины – как всегда бывало в наших разговорах – вникать в глубоко личные вещи, если Беньямин сам о них не заговаривал. Поэтому я лишь в Нью-Йорке смог составить собственное мнение и собирался открыто обсудить его при нашей будущей встрече. Я напомнил ему о нашей переписке касательно пропагандируемой в своё время Институтом книги Франца Боркенау [B. II. S. 624 и далее]413, которую воспринимал, скорее, как философскую хуцпу414, нежели как убедительный марксистский анализ, – и спросил Вальтера, придерживается ли работа Института по– прежнему этой линии. Программные статьи Хоркхаймера о том, что теперь распространялось под маскировочным словосочетанием «критическая теория» (под которым, как объяснил мне Беньямин, скрывалось из политической осторожности табуированное слово «марксизм»)415, не дали мне разумного представления об этом. (Только в Нью-Йорке я узнал от Адорно, что там поняли бессодержательность этой неуклюжей халтуры.)
При обсуждении той ситуации и конкретных условий, а также возможных ограничений его работы я заводил речь и на темы, которые хотя и были для Вальтера существенными, но, учитывая аспекты деятельности Института, должны были носить нерегулируемый или неудобоваримый характер, как, например, его длительный и страстный интерес к Кафке. И здесь он выступил с неожиданным признанием. Он сказал, что для него было бы облегчением получить независимость от Института для работы на длительное время – он назвал как минимум два года. В Европе-де об этом и думать невозможно. Но если бы я видел способ добыть ему какой-то заказ, гарантирующий ему независимость, он бы не задумываясь разорвал свои связи с Институтом надолго, а то и навсегда. Не могу ли я в связи с вышедшей тогда в издательстве Шокена книгой Кафки устроить ему такой заказ у Шокена, о котором мы часто говорили? Он, дескать, готов на всё время такой работы осесть в Палестине. За неделю до этого я встречался с Шокеном в Цюрихе, мы говорили с ним о направлении его издательства и о живом участии, которое он принимал в моей собственной работе. Он только что издал мою книгу на иврите об одной важной рукописи из его коллекции – я посвятил эту книгу его шестидесятилетию, и он, пожалуй, мог бы прислушаться к моим рекомендациям. Из разговора с Беньямином мне стало ясно, что он испытывает бóльшее давление, чем я думал, и я предложил ему воспользоваться предстоящим выходом биографии Кафки, написанной Максом Бродом416, как поводом для акции у Шокена. Он с радостью согласился. О необходимости защищать в Европе какие-то блага, о чём он незадолго до этого говорил с Адорно, переселявшимся в Нью-Йорк, у нас речи не заходило.
Говоря об Институте, мы затронули тему отношения Института к коммунизму – неявного для непосвящённых, – каким он представлялся в перспективе московских процессов, и об отношении группы, сложившейся вокруг Института, к коммунистической партии. Из загадочных формулировок Беньямина я не мог уразуметь, как на самом деле обстояли дела, кто был коммунист, кто – нет, кто троцкист, а кто сталинист. Его собственная позиция удивила меня и вызвала во мне подозрение, что она отражает позицию сотрудников Института. Он выражался очень витиевато, не хотел принимать ни чью сторону, и разговора не получалось. Я ожидал, что он скажет что-нибудь об Асе Лацис. Но сам он не упомянул её имя, и я избегал заводить об этом речь. Я не знал, что она сама оказалась жертвой «Большой чистки», не знаю и теперь, была ли она тогда уже арестована и знал ли об этом Беньямин. Но я до сих пор так и вижу, как он в ответ на деликатный вопрос о членстве одного человека в партии – возникший в ходе нашей бурной дискуссии, – он, обычно ходивший по комнате взад-вперёд, вдруг пристально взглянул на меня с жуткой решимостью, чтобы выпалить эмфатическое «Да», не допускавшее дальнейших реакций. Впоследствии я был ошеломлён, когда в Нью– Йорке выяснилось, что, в отличие от Брехта, институтская группа – и, прежде всего, евреи среди них, а их было подавляющее большинство – за редким исключением состояла из страстных антисталинистов. Ведь Zeitschrift für Sozialforschung избегал вникать в проблемы российского опыта и отношений – как и сам Брехт.
В другой раз мы говорили об антисемитизме. Когда я приехал в Париж, прилавки книжных магазинов были на каждом шагу «украшены» только что вышедшей книгой Селина Bagatelles pour un massacre417. Это был разнузданный антисемитский памфлет объёмом в шестьсот страниц, который я, будучи с незапамятных времён внимательным читателем антисемитской литературы, тут же приобрёл – хотя мой французский не позволял мне понять и половины вульгарного лексикона автора. Книга стала сенсацией. То, что нигилизм Селина нашёл естественный объект ненависти в евреях, наводило на раздумья. Беньямин книги пока не читал, но не питал никаких иллюзий о масштабе антисемитизма во Франции. Он рассказывал, что литературно влиятельные почитатели Селина не хотели высказываться о книге – с таким объяснением: «
Несмотря на такие рассуждения и опыт, глубокая симпатия Беньямина к Франции осталась непоколебимой – на фоне этой симпатии бросалось в глаза несомненное отчуждение и даже антипатия к Англии и Америке. Он ещё тогда сказал мне, что уже более не в состоянии приспосабливаться. Это обременённое чувствами колебание сыграло свою роль в провале нескольких попыток вовремя переправить его в Англию или Америку. Его бывшая жена Дора рассказала мне в 1946 году, что в 1939 году она тщетно пыталась уговорить его уехать с ней в Англию, где она – после принятия антисемитского законодательства в Италии – собиралась строить новую жизнь. Он тогда привёл ей те же основания против «пересадки» на чужую почву.
Однажды под вечер мы общались с Ханной Арендт и Генрихом Блюхером, её будущим мужем; с обоими Беньямин поддерживал отношения в парижские годы. К этому времени Ханна, выполняя свои функции а она возглавляла парижское бюро Молодёжной «Алии»420, переправлявшее детей в Палестину, – уже бывала в Иерусалиме, и там мы познакомились ближе. И в Париже встреча нашей четвёрки проходила бурно. Блюхер и Ханна резко отрицательно относились к московским процессам, и я с удвоенной тревогой спросил Вальтера, что же кроется за его неуверенностью в этом вопросе? Правда, Ханна с Блюхером были далеки от марксизма, сыгравшего большую роль в прошлом Генриха, а Беньямин придавал существенное значение марксистскому политическому и военному анализу. Тогда я узнал, что Ханна Арендт работала над темой, щекотливой с еврейской точки зрения, а именно писала о Рахели Фарнгаген421 и только что поставила последнюю точку в монографии о ней. С провалом еврейской эмансипации такие фигуры, как Рахель, выступали в совершенно новом свете, и Беньямин, которому Рахель в связи с его занятиями Гёте была знакома гораздо больше, чем мне, выказал исключительный интерес к этой работе. В апреле Вальтер писал мне в Нью-Йорк, где я по завершении своего цикла лекций по иудейской мистике сидел над каббалистическими рукописями Jewish Theological Seminary422, что он только что получил биографию Кафки Макса Брода, о которой уничтожающе высказался [B. II. S. 748] в одной великолепной фразе423. Я попросил его написать мне подробное письмо об этой книге и о собственных его воззрениях на Кафку, которые я при удобном случае мог бы предложить Шокену – чтобы побудить того сделать заказ на книгу в свете наших парижских бесед. Так возникло чудесное письмо от 12 июня 1938 года [В. II. S. 756–764], к которому прилагалось ещё одно письмо с той же датой. К этому времени я уже написал Вальтеру, что недавно у Пауля и Ханны Тиллих познакомился с Тедди и Гретель Визенгрунд-Адорно, и при последовавшей продолжительной встрече в его квартире мы неожиданно сблизились. (Письмо Адорно к Беньямину об этом напечатано в Neue Zürcher Zeitung от 3 декабря 1967 года.) Упомянутое сопроводительное письмо гласило:
«Дорогой Герхард,
чтобы сделать презентабельным прилагаемое послание, я счёл необходимым избавить его от всего личного.
Это не исключает того, что оно – в благодарность за твою инициативу – предназначено в первую очередь лично тебе. В остальном не мне судить, сочтёшь ли ты целесообразным дать его прочесть Шокену tel quel424. Я со своей стороны считаю, что проник в комплекс Кафки глубоко, насколько это вообще в данный момент возможно для меня. В ближайшее время всё отступает на задний план перед моей работой о Бодлере.
Я с удовольствием заметил, что многое начинает идти хорошо, как только я поворачиваюсь к нему спиной. Какие только упрёки в своё время не выдвигались в адрес тебя и в адрес Визенгрунда de part et d’autre425! А теперь выясняется, что это был напрасный шум. Никто этому не рад больше, чем я.
На днях я напишу Визенгрунду и упомяну письмо о Кафке. Конечно, ты можешь сообщить ему о нём. Но о перспективах на издание, которые могли бы адресоваться к нему, я прошу тебя упоминать лишь с чрезвычайной осторожностью и как твоё собственное, мне не известное намерение. Но не лучше ли будет вообще отставить всё это, судить тебе в зависимости от твоей оценки ситуации. Не выиграет ли дело, если от Визенгрунда не ускользнёт полуофициальный характер письма?
В крайнем случае, ты мог бы объяснить ему, что запросил у меня письмо для твоего архива моих эзотерических сочинений. Боюсь, что это объяснение ближе всего к истине.
В любом случае мои заметки дают мне право на скорейший и очень подробный отчёт о твоих походах вдоль и поперёк426 нью-йоркского еврейства. Этот отчёт я прошу тебя сделать как можно менее лаконичным, так как после твоего последнего письма от 6 мая и согласно моим собственным диспозициям шансы на нашу встречу пока остаются неопределёнными…
От всего сердца, твой Вальтер.
P. S. Не забывай сообщать мне свои впечатления и всевозможные новости из Института».
Я прочёл письмо о Кафке вслух для четы Адорно, на которых оно, понятно, произвело глубокое впечатление, хотя они и не видели стоящего за ним фона. Хорошему духу, в котором проходили мои встречи с Адорно, способствовала не столько сердечность приёма, сколько моё удивление, вызванное его пониманием продолжающейся теологической стихии в Беньямине. Я-то ожидал встретить марксиста, который будет настаивать на ликвидации драгоценнейшей, на мой взгляд, составляющей духовного хозяйства Беньямина. А встретился с мыслителем, который – пусть и с собственной диалектической точки зрения – оказался совершенно открыт и даже позитивно настроен по отношению к упомянутым качествам. Совсем иначе складывались у меня отношения с Хоркхаймером, с которым мы как-то долго просидели в ресторане. Трудность была двоякой: статьи Хоркхаймера в журнале вообще были для меня непонятны, и я – вероятно, под влиянием парижских разговоров с Беньямином – не мог относиться к нему с доверием в личном общении. Моим решающим впечатлением было то, что Хоркхаймер – т. е. его Институт – признавал духовную мощь Беньямина, но с ним самим не мог добиться реальных отношений. И даже гораздо позже, спустя годы после смерти Беньямина, многочисленные встречи с Хоркхаймером лишь усилили это моё впечатление.
Адорно и Хоркхаймер настаивали, чтобы я посетил их Институт. Поскольку это отвечало желанию Беньямина, после некоторых колебаний я объявил, что готов к этому, и в июле 1938 года нанёс туда довольно продолжительный визит, во время которого вёл подробные беседы о Беньямине с несколькими его сотрудниками, среди них был Лео Лёвенталь, знакомый мне ещё с моего франкфуртского периода в 1923 году. Это было и моим первым знакомством с Гербертом Маркузе, который тогда считался главным гегельянцем Института. Впечатления, вынесенные из этих разнообразных встреч и разговоров, были записаны в моём сообщении Беньямину (от 8 ноября 1938 года), где я не смог скрыть от него мою оценку его положения и перспектив в Институте, в которой позитивные аспекты пересекались с негативными. В его ответе [B. II. S. 803] заметно его согласие с моей оценкой.
Если в июне Беньямин ещё рассчитывал на возможность вернуться в августе в Париж и встретиться с моей женой Фаней и со мной, то в июле он сообщил мне, что этот замысел потерпел крах из-за неотложных дел первой редакции очерка о Бодлере. Вальтер оставался в Дании до середины октября. Контроверзы вокруг текста, который он тогда написал и прислал мне в начале 1939 года с просьбой высказаться, играли в литературе о Беньямине значительную роль, отчасти сопряжённую с нечестным подходом. Мне нечего сказать в связи с этим, кроме того, что я считаю смехотворными обвинения, выдвинутые против Адорно и его критики.
Я возлагал большие надежды на нашу встречу, и её отмена огорчила меня. На несколько дней моего пребывания в Париже Вальтер вновь предложил мне остановиться у его сестры или, если не получится, поехать в отель «Литре» (недалеко от рю де Ренн)427, где его хорошо знали. Как же я был удивлён, когда выяснилось, что мы поселились в средоточии французского фашизма, где портье и многие постояльцы косились на нас и где единственной газетой, которая выкладывалась для постояльцев, была «Аксьон Франсез»428. Для меня осталось загадкой, как Беньямин мог нам рекомендовать этот отель. В тот раз мы неоднократно виделись с Ханной Арендт, и я вспоминаю долгую беседу о Беньямине, его гении и злополучной ситуации, связанной с его положением в Институте или зависящей от Института. Ханна Арендт относилась к кругу Института, особенно к Хоркхаймеру и Адорно, с глубокой антипатией – что было взаимно – и пускалась в мрачные рассуждения об отношении Института к Беньямину, которых не скрывала и от него самого429. Здесь она выходила далеко за рамки моей сдержанности.
После моего возвращения в Иерусалим Беньямин нетерпеливо ожидал не только подробного доклада об Америке и об Институте, обижаясь на меня за задержку с этим в конце сентября 1938 года, но и результатов моего посредничества у Шокена. Последний в это время был в отъезде, и я смог поговорить с ним лишь в конце 1938-го и в начале 1939 года о моём предложении заказать Беньямину книгу о Кафке. Но оказалось, что Шокен, которому я дал почитать разные работы, среди которых – неопубликованная статья о Гёте, полный текст большой, лишь наполовину напечатанной статьи о Кафке и письмо ко мне о Кафке, – вообще не воспринимает Беньямина. Это меня ошеломило, ведь я ожидал встретить у него понимание такого мыслителя, и в двух или трёх долгих беседах я пытался объяснить ему, чтó я вижу в Беньямине и как представляю себе разрешение очевидной раздвоенности в его сочинениях. Однако Шокен издевался над этими сочинениями и категорически отказался поддерживать Беньямина; его речь сводилась к тому, что Беньямин – нечто вроде выдуманного мною пугала. Об этих печальных беседах с Шокеном я не мог рассказать Беньямину, не огорчив его, и мне пришлось ограничиться лишь сообщением о результате. Но ещё до того, как я сделал это, положение Беньямина обострилось с двух сторон. В ноябре 1938 года журнал отклонил публикацию написанной летом работы о Бодлере, и в феврале 1939 года – предлагая прислать мне эту рукопись на отзыв – он написал, что должен незамедлительно приступить к продолжению работы, которая превратилась в переработку отвергнутой главы или её новое написание с другим мотивом. Кроме имеющейся у него очень подробной критики, проведённой Адорно, он обещал учесть в работе и мою позицию. Впрочем, Вальтер ожидал, что моя критика «будет, вероятно, сходна в существенных чертах» с критикой Адорно. Но к деликатному положению, в каком он оказался из-за этого отказа, примешивался ещё один момент. 14 марта Беньямин написал мне следующее письмо, потрясшее меня так, что невозможно подобрать слова, особенно в контексте провала моих хлопот у Шокена:
«Дорогой Герхард,
пока груз мыслей из моего последнего письма стоял у тебя на якоре неразгруженным, подоспел и новый чёлн, ушедший с ватерлинией под воду, доставляющий куда более тяжёлый товар – тяжесть моего сердца.
Институт – как сообщает мне Хоркхаймер – попал в полосу серьёзных трудностей. Не называя срока, он готовит меня к прекращению выплат дотаций, которые с 1934 года только и поддерживали моё существование. Твой взгляд тебя не обманул, а твой покорный слуга не предполагал этого ни на миг. Катастрофы я не предвидел. Как явствует из их писем, сотрудники жили не на проценты, как можно было предположить в случае фонда, а на сам капитал. Капитал же, в значительной части, не наличный, а в виде недвижимости, и грозит вот-вот иссякнуть.
Если ты можешь чего-нибудь добиться у Шокена, с этим нельзя медлить. Ведь все бумаги, необходимые тебе, чтобы изложить план о Кафке, у тебя на руках. Я возьмусь и за любой другой заказ, который Шокен дал бы мне в области моей работы.
Времени терять нельзя. Единственным, что удерживало меня все эти годы на плаву, была надежда когда-нибудь хоть наполовину по-человечески быть принятым в Институт. Наполовину по– человечески – это означает мой прожиточный минимум в 2400 франков. Новое падение с этого уровня à la longue430 дорого мне обойдётся. К тому же приманки моей среды для меня слишком слабы, а вознаграждения потомства – слишком призрачны. Было бы важным пережить этот период. Когда-нибудь сотрудники Института вновь доберутся до денег. Хотелось бы в нужный момент оказаться в нужном месте.
Не придавай этим вещам больше публичности, чем необходимо для того, чтобы помочь мне. Если будет возможно показать Хоркхаймеру и Поллоку, что они – не единственные, кто обо мне заботится, это даст шанс, что они для меня постараются.
На этом всё. Не оставляй меня без скорейшего ответа, сколь бы предварительным он ни был.
От всего сердца, твой Вальтер.
P. S. Только я успел поставить свою подпись, как пришло твоё письмо от 2 марта. А ведь я в минимальном списке моих шансов шокеновский считал одним из самых значительных. Нет ли у тебя варианта на замену? Меня радует, что ты – не зная моих теперешних перспектив – рассматривал мою поездку в Палестину. Теперь события таковы, что приобретает значение вопрос – нельзя ли обеспечить моё пребывание в Палестине на несколько месяцев? (Я не рассчитываю, чтобы это могло произойти за твой счёт.) Дело обстоит так, что среди различных зон опасности для евреев, на которые сегодня подразделяется земля, Франция представляет собой самую опасную, так как здесь я нахожусь в полной экономической изоляции.
В одном из следующих писем я подробно остановлюсь на твоих рассуждениях о “Бодлере”. Большинство из них при первом же прочтении показалось мне весьма достойным обдумывания».
После этого письма, не оставлявшего желать большей серьёзности, я предпринял попытку в небольшом кругу людей в Иерусалиме заручиться суммой, которая могла бы обеспечить Беньямину пребывание здесь. Тогдашние обстоятельства были крайне неблагоприятны, и единственным надёжным человеком, готовым предоставить подобающую сумму, была художница Анна Тихо431, которую я познакомил с Вальтером за год до этого в Париже и на которую он произвёл большое впечатление. То есть я не мог дать ему конкретную перспективу. Его (отчасти напечатанный) ответ от 8 апреля не оставлял сомнений в том, что он считал своё положение отчаянным и в случае решительного ухудшения своего экономического положения был готов к самоубийству. Он не верил, что для него возможно переселение в Соединённые Штаты. «Оно было бы возможно лишь на основании вызова, а вызов возможен только по настоянию Института. Чтоб ты знал, квота покрыта на четыре-пять лет вперёд. Да и сомневаюсь, чтобы Институт, будь это в его власти, инициировал сейчас мой вызов. Ведь не предполагается, что вызов одновременно решит для меня и вопрос существования, и видеть этот вопрос поставленным в непосредственной близости к вопросу вызова было бы для Института особенно обременительно». Он не скрывал от меня, что в возникшей ситуации «работы, предназначенные для Института, даются тяжело» [B. II. S. 810]. Он ещё раз написал о возможной поездке к нам и о мыслимых шагах в этом направлении. «Если возможно обеспечить пребывание в Палестине экономически, то дорогу отсюда я оплатить смогу». Такова была обстановка, в какой он в последующие месяцы предпринял новую редакцию – он говорил о «пере-формулировании» – работы о Бодлере. На несколько месяцев он погрузился в молчание, но Ханна Арендт, которая тогда в Париже, получив эти угрожающие известия, тоже пыталась ему помочь, писала мне в конце мая: «Я в больших заботах из-за Бени. Я попыталась ему отсюда посодействовать, но потерпела полный провал. При этом я больше, чем когда-либо, убеждена в важности того, чтобы гарантировать ему будущие работы. По моему ощущению, его сочинения преобразились вплоть до стилистических деталей. Всё выходит гораздо определённее, не так медлительно, как прежде. Мне часто кажется, что он только теперь вплотную подошёл к своим главным вещам. Было бы отвратительно, если бы он встретил здесь помехи».
Оказалось, положение не так безнадёжно, как смотрел на него Вальтер, и отношение Института к нему было гораздо позитивнее, чем он боялся – и не он один. Его стипендия не была аннулирована, и он всё лето с короткими перерывами провёл в Париже и закончил «Бодлера», отказавшись ради этого от приглашения в Швецию. Я написал ему в Париж примерно через неделю после начала войны, в тревоге, но ответ получил только 25 ноября, после его освобождения из лагеря432. Он писал, что сильно похудел, но чувствует себя хорошо. Писал, что переработка его книги о Бодлере имела большой успех в Нью-Йорке. О шоке, в который его поверг пакт между Гитлером и Сталиным, он говорил в своём (напечатанном) письме лишь в зашифрованном виде – как о «мероприятиях духа времени, снабдившего пустынный ландшафт этих дней знаками, которые для нас, старых бедуинов, явственны» [B. II. S. 846]. Но Грета Кон-Радт впоследствии рассказывала мне, что в конце 1939 года, по возвращении из лагеря, Вальтер сказал ей, что даже испытал облегчение от того, что теперь окончательно разделался с Россией. Россия, дескать, всегда вызывала у него ощущение не– уютности. Слова Греты подтверждают сообщение Сомы Моргенштерна, которому Беньямин прочёл вслух историко-философские тезисы, написанные им в начале 1940 года как ответ на этот пакт. Со страстными дискуссиями о России и марксизме, которые мы проводили за два года до этого в Париже, должна была соотноситься и та фраза, которую он написал в своём последнем письме, нашедшем дорогу ко мне; сразу после выше процитированного ключевого предложения он писал: «Так печально, что нам невозможно побеседовать, и всё-таки у меня есть чувство, что обстоятельства [т. е. наша физическая разлука] при этом никоим образом не лишили меня тех пламенных споров, которые то и дело происходили между нами. Сегодня для них больше нет повода. И, вероятно, это даже удача, что между нами небольшой мировой океан, когда настал момент заключить друг друга в объятия spiritualiter433». Когда Вальтер писал это, он прорабатывал план к «Тезисам»434 и, должно быть, признал, что вместе с ними ускользнула из-под ног почва для тех разногласий между нами, которые явились причиной наших пламенных споров.
Адриенна Монье. Фото Жизели Фройнд. Париж, 1935.
Архив Жизели Фройнд, Париж
Весной 1940 года Беньямин послал мне экземпляр «Тезисов», однако они уже не дошли до меня, как и сопроводительное письмо. Ханна Арендт, от которой я это узнал и которая полагала, что я получил его посылку, писала мне, что Беньямин из-за своих совершенно неортодоксальных новейших тезисов «изрядно боится мнения и реакции Института». Однако Институт только в 1941 году получил, благодаря Ханне Арендт и Мартину Домке, различные варианты текста, последний из которых был опубликован Институтом в 1942 году, в мимеографированном выпуске памяти Беньямина. Несомненно, что Беньямин в переписке с Адорно и Хоркхаймером по поводу «Тезисов», которые он хотел отправить им в мае – до чего дело так и не дошло, – как раз подчёркивал преемственность этой работы по отношению к предыдущим, написанным для Института. Это было столь же верно, как факт предпринятых в «Тезисах» далеко идущих и дерзновенных подходов, благодаря которым исторический материализм был поставлен под эгиду теологии.
Наброски к работе «О понятии истории» (ок. 1940 г.):
«Маркс говорит, что революции – локомотивы всемирной истории. Возможно, он хотел выразиться совершенно иначе. Скорее, революции – нажатие на аварийный тормоз человеческого рода, едущего в этом поезде» (см.: ХЖ, № 7, 1995, с. 9, пер. с нем. Д. Молока). Оборотная сторона: счёт за ланч.
Архив Академии искусств, Берлин.
В начале 1940 года вышел объёмистый двойной номер Zeitschrift für Sozialforschung, ознакомиться с содержанием которого Беньямин настоятельно рекомендовал мне в вышеупомянутом письме от 11 января 1940 года, не только из-за двух его больших работ, которые были там напечатаны – для этого хватило бы отдельных оттисков, которые он мне выслал чуть позже – но и потому, что он стремился узнать моё мнение о статье Хоркхаймера «Евреи и Европа»435. А тут было нечто горькое. Лучшим свидетельством того, насколько Беньямин приспособился к идеологии Института – даже в том, что касалось темы, трактовать которую он был волен без какого-либо давления, – служат наши противоположные реакции на статью. Тогда я этого не знал, поскольку соответствующее письмо, как уже упомянуто, так и не дошло до меня. Из сохранившейся переписки с Хоркхаймером и Адорно явствует, что Беньямин выразил обоим своё безраздельное согласие – тогда как я, который всё-таки знал о предмете статьи чуть больше – отверг её с крайней резкостью. У меня ещё сохранилась первая копия этой части моего длинного письма от февраля 1940 года, где я поставил на дискуссию различные вопросы, поднятые в журнале и особенно – в значительной статье о Йохмане436. Я предполагаю, что этот вариант едва ли мог отличаться от фактически отправленного письма. Тема была достаточно взрывоопасной, чтобы оправдать ясное высказывание позиции. Я писал:
«Ты желаешь узнать моё мнение о статье Хоркхаймера “Евреи и Европа”. После многократного прочтения этих страниц мне нетрудно сформулировать его в общепонятной форме: это совершенно никчемный продукт, в котором невозможно обнаружить ничего полезного и нового – что прямо-таки удивительно.
Автор не имеет ни представления о еврейском вопросе, ни интереса к нему. Очевидно, что для него подобного вопроса не существует вообще. Только ради приличия он снисходит до того, чтобы разок о нём высказаться. Сравнение со статьёй Маркса “К еврейскому вопросу”, о которой можно сказать то же самое, не только напрашивается, но и при всей своей скромности я придерживаюсь мнения, что автор хотел эту статью (которая ему, очевидно, представляется весьма обоснованной)
Этот деятель совершенно ничего не объясняет – за исключением той банальности, которую уже давно можно прочесть любому обывателю в любой еврейской провинциальной газете, а именно, что евреи в тоталитарном государстве лишаются прежних экономических основ своего существования. Это верно и не ново. Однако автору совершенно нечего сказать по делу. Он не рассматривает объявленную им тему “Евреи и Европа” ни в одной фразе (а прямо-таки старается доказать себе самому, что Европа здесь ни при чём, а вот фашизм поджидает уже повсюду), хотя на мой взгляд реальная проблема такова: отпадение евреев от Европы, смысла и значения которого автор не видит и, вероятно, не может видеть. Он не спрашивает за евреев: как будут выглядеть они, если эту почву выдернут у них из-под ног, после страшных деморализаций и стратегий уничтожения (это Хоркхаймера совершенно не интересует, так как евреи интересны ему не в качестве евреев, а лишь с точки зрения судьбы той экономической категории, которую они для него представляют – как “агенты товарного и денежного оборота”, стр. 131)? Не спрашивает он и за Европу: как, собственно, будет выглядеть Европа после отпадения евреев? Хотя уже здесь может быть много сомнительного. Это соответствует и тому, что Хоркхаймер не может дать евреям, за которых он не спрашивает, никакого ответа, кроме дешёвой заключительной фразы с мерзкой аллегоризацией монотеизма, которая ничего не скажет неаллегоризируемым евреям и их делу в среде человечества – впрочем, это даже бросается в глаза. Как бы этот деятель потешался, если бы другие угощались его мыслительными снадобьями как ответами!! (В иноязычных аннотациях ещё заметнее вся – отчасти смехотворная – беспомощность этой заключительной рекомендации!)
…Этот человек действует нечистыми методами. “Погромы политически визируют скорее зрителей. Не шевельнётля ли хоть один?” и т. д. Такая мудрость превращает диалектику в шлюху, и я могу лишь заметить: кому такое придёт в голову как значение погромов, тому нечего сказать по этой теме. Стиль хоркхаймеровских работ был неприятен мне с незапамятных времён – из-за некой бойкой наглости оснащения, которая в этой статье, к сожалению, чувствует себя как дома.
Лишь много лет спустя я узнал от Адорно, что заглавие, столь возмутившее меня из-за отсутствия соотнесённости с содержанием статьи, принадлежит отнюдь не Хоркхаймеру, а ему! Справедливости ради следует добавить, что впоследствии Хоркхаймер – после миллионнократного убийства евреев – решающим образом изменил свою еврейскую позицию.
Это было, пожалуй, последним прямым общением между нами. Я с большим интересом ждал, что ответит Беньямин, – и до сих пор не знаю, как выглядел его ответ. О его самочувствии в эти месяцы до и после бегства из Парижа я узнал только в 1941-м и 1942-м годах благодаря письмам от Адорно и Ханны Арендт. После всего здесь рассказанного очевидно, что Вальтер часто рассматривал возможность самоубийства и готовился к нему. Он был убеждён, что ещё одна мировая война будет означать газовую войну и тем самым положит конец цивилизации. И то, что произошло после перехода через испанскую границу, было не внезапным поступком, напоминающим короткое замыкание, а давно вызревало у него в душе. При всём удивительном терпении, которое Беньямин демонстрировал после 1933 года и которое связывалось с высокой выносливостью, он оказался недостаточно стойким для событий 1940 года. Ещё в сентябре он не раз говорил в Марселе Ханне Арендт о намерении покончить с собой. Единственное подлинное известие о событиях, связанных с его смертью, содержится в подробном сообщении, написанном госпожой Гурлянд, перешедшей вместе с ним границу; письмо написано 11 октября 1940 года к Аркадию Гурлянду, сотруднику хоркхаймеровского Института. Копию этого письма я получил в 1941 году от Адорно.
(Из письма г-жи Гурлянд от 11 октября 1940 года:)
«…Ты, конечно, уже слышал, чего мы натерпелись с Беньямином. Он, Хосе438 и я вместе покинули Марсель, чтобы ехать дальше. В М. я с ним подружилась, и он нашёл, что я подхожу ему в спутницы. На пути через Пиренеи мы встретили Бирман, её сестру, г-жу Липман и Фройнд из “Тагебуха”439. Для всех нас эти 12 часов были неимоверным напряжением. Дорога незнакомая, иногда приходилось карабкаться на четвереньках. Вечером мы пришли в Порт-Боу440 и зашли в жандармерию, чтобы выпросить въездной штемпель. Четыре женщины и мы трое просидели целый час, рыдая и умоляя чиновников и показывая наши документы, которые были в полном порядке. Все мы были sans nationalité441, и нам сказали, что несколько дней назад вышел указ, запрещавший людям без гражданства проезжать через Испанию. Нам позволили провести ночь в отеле,
Как уже сказано, жандармы увели четырёх женщин утром в день смерти Беньямина. Меня и Хосе они оставили в отеле, так как я приехала с Беньямином. Итак, я находилась там без visa d’entrée444 и без таможенного досмотра, который был проведён впоследствии в отеле. Ты знаешь Бирман и можешь судить о нашем состоянии, если я расскажу тебе, что она и другие подошли к границе, отказались проследовать дальше и тем самым, разумеется, объявили, что согласны идти в концентрационный лагерь в Фигерас. Я в это время находилась в жандармерии с заключением врача, и на их начальника большое впечатление произвела болезнь Беньямина. Так четырём женщинам проставили штемпель (были заплачены деньги, и немалые). Я получила его на следующий день. Мне пришлось передать все бумаги и деньги судье и поручить ему послать всё в американское консульство в Барселоне, куда позвонила Бирман. (Его сотрудники отказались за нас постоять, несмотря на все объяснения.) Я купила могилу на пять лет и т. д. На самом деле я не могу описать тебе ситуацию точнее. Во всяком случае, дела сложились так, что мне пришлось уничтожить письмо Беньямина к Адорно и ко мне после того, как я его прочла. Там было пять строчек, где говорилось, что он, Беньямин, больше не может, не видит никакого выхода и поручает мне рассказать о его судьбе – в том числе и его сыну».
О кончине Беньямина 26–27 сентября я узнал 8 ноября в коротком письме Ханны Арендт от 21 октября 1940 года, которая тогда ещё находилась в Южной Франции. Когда она три месяца спустя приехала в Порт-Боу, она тщетно искала его могилу. «Её невозможно было найти, его имя нигде не значилось». При том, что г-жа Гурлянд – как она сообщила – купила в сентябре место на кладбище для него на пять лет. Ханна Арендт описала место так: «Кладбище выходит к небольшой бухте, прямо к Средиземному морю; оно высечено террасами в камне; в такие каменные стены вдвигаются и гробы. Это место далеко превосходит по фантастичности и красоте все места, которые я видела за свою жизнь».
Много лет спустя на одном из двух кладбищ (на том, которое видела Х. Арендт) в отдельном деревянном ограждении показывалась (и будет показываться) могила Беньямина с его именем, вырезанным по дереву. Имеющиеся у меня фотографии отчётливо указывают на то, что эта совершенно обособленная, полностью изолированная от настоящих склепов могила представляет собой изобретение кладбищенских сторожей, которые хотели обеспечить себе чаевые, так как многие спрашивали, где похоронен Беньямин. Посетители, которые там бывали, подтверждали моё впечатление. Место, конечно, прекрасное; могила – апокрифична.
Вальтер Беньямин перед домом Бертольта Брехта. Свендборг, Дания, 1938 г.
Архив Академии искусств, Берлин
ПРИЛОЖЕНИЕ. НАША ПЕРЕПИСКА ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ МАТЕРИАЛИЗМЕ ВЕСНОЙ 1931 ГОДА
Дорогой Вальтер,
я нахожусь в Иерихоне445 уже неделю, занимаясь ничегонеделанием и тому подобным, в порядке подготовки к ожидаемому на следующей неделе визиту моей матери и моего брата в Иерусалим; завтра я отправлюсь в небольшую поездку на Мёртвое море, на котором за все эти годы я ещё ни разу не был. Пока я пребывал в праздности, пришли обе копии твоих писем к Брехту и Рихнеру, которые, в общем, сойдут за «оригиналы». Письмо к Брехту оправдывает моё ожидание, которое я лелеял всё это время: что из того журнала, о котором ты мне пишешь, ничего не выйдет – хотя, не зная подробностей, я не смог бы сказать многого на эту тему. Зато я хотел бы сказать тебе кое-что по поводу другого письма, поскольку ощущаю себя его соадресатом. Жаль, что я не знаком со статьёй Рихнера, где, вероятно, содержатся подлинные прозрения. Но то, что можно сказать о твоём письме, вероятно, от этого не зависит, хотя вопрос – dic cur hic446? – в любом случае хорошо сформулирован. Прошу тебя расценивать моё замечание как аббревиатуру с тем благоволением, на какое ты вправе был рассчитывать со стороны читателя упомянутого письма.
С тех пор, как мне известны более или менее объёмистые образцы рассмотрения литературных вопросов в духе диалектического материализма, вышедшие из-под твоего пера, у меня определённо укрепляется мнение, что ты в своих сочинениях активно впадаешь в самообман, в чём меня убеждает и твоё достойное удивления эссе о Карле Краусе (которого у меня, к сожалению, здесь нет). Высказанное тобой ожидание, что столь понятливый читатель, как господин Рихнер, уж как-нибудь найдёт между строк эссе оправдание твоим симпатиям к диалектическому материализму, кажется мне насквозь иллюзорным; скорее, произойдёт обратное, а именно: всякому непредвзятому читателю твоих работ, по-моему, ясно, что хотя в последние годы ты извини за выражение – судорожно силишься представить свои отчасти весьма далеко идущие идеи через как можно более близкую к коммунистической фразеологию, однако – и дело, как мне кажется, именно в этом – существует поразительное отчуждение и отсутствие связи между твоим реальным и твоим заданным образом мысли. Ведь ты доходишь до прозрений не благодаря строгому применению материалистического метода, а совершенно независимо от него (в лучшем случае) или (в худшем случае, как в некоторых работах двух последних лет) посредством игры двусмысленностями и наложением явлений этого метода. Как ты метко пишешь г-ну Рихнеру, твои собственные солидные познания произрастают из той – скажем так – метафизики языка, которая, собственно, и есть то, благодаря чему ты, добившись неискажённой ясности, мог бы стать значительной фигурой в истории критической мысли, легитимным продолжателем плодотворных и подлинных традиций каких-нибудь Гамана и Гумбольдта. И наоборот, показное усилие втиснуть эти результаты в такие рамки, где они вдруг видятся якобы результатами материалистических рассуждений, вносит совершенно чуждый, с лёгкостью отделяемый разумным читателем формальный элемент, который налагает на твои работы последних лет печать чего-то авантюрного, двусмысленного и подтасованного. Ты поймёшь, что я употребляю столь демонстративные выражения не без огромного внутреннего сопротивления; но стоит мне вообразить прямо-таки фантастическое расхождение между подлинным и терминологически подменённым методом, которое зияет в столь великолепной и центральной для тебя работе, как статья о Краусе, как всё начинает хромать, так как идеи метафизика о языке буржуа и даже – скажем так – о языке капитализма искусственным и легко разоблачаемым способом отождествляются с идеями материалиста об экономической диалектике общества, так что может показаться, будто они исходят одни из других! – как это ни смущает меня, я вынужден сказать себе, что этот самообман возможен лишь потому, что ты его хочешь, и более того: что он может продержаться лишь до тех пор, пока его не подвергнут материалистической проверке. Поистине плачевна полная уверенность, а она у меня есть, чтó постигло бы твои произведения, если бы им выпало на долю предстать перед судом коммунистической партии. Я почти верю, что ты сам стремишься к сегодняшнему неопределённому состоянию, но я бы приветствовал всякое средство, чтобы с ним покончить. То, что твоя диалектика не есть диалектика материалиста, к коей ты стремишься приблизиться, могло бы выясниться с однозначной и взрывной ясностью в момент, когда тебя разоблачат твои же друзья– диалектики как типичного контрреволюционера и буржуа, а это неизбежно произойдёт. Пока ты пишешь бюргерам о бюргерах, подлинному материалисту это безразлично и даже наплевать, желаешь ли ты предаваться иллюзии, будто ты с ним заодно. Наоборот, все его интересы, с диалектической точки зрения, должны быть направлены к тому, чтобы укрепить твой мнимо материалистический элемент, так как твой динамит на их территории – предположительно – может подействовать сильнее, чем его динамит. (Извини за параллель: в Германии такой материалист поощрял бы пресловутых большевиков от психоанализа а-ля Эрих Фромм, а в Москве он незамедлительно послал бы их в Сибирь.) В его собственном лагере материалист в тебе не нуждается, так как чисто абстрактная идентификация ваших сфер там при первых же шагах к центру провалится. Поскольку ты теперь сам заинтересован в подвешенном состоянии ваших нелегитимных отношений – на взгляд из другого угла, – вы хорошо ладите между собой; спрашивается только – как бы это высказать подобающе – как долго при таких двусмысленных отношениях моральность твоих взглядов, одного из самых дорогих твоих товаров, может оставаться здравой? Ибо это не так, как ты, вероятно, видишь ситуацию, когда задаёшься вопросом, сколь далеко в виде эксперимента можно зайти с материалистической позицией, поскольку эту позицию в твоём творческом методе ты явно ещё не занял и, как старый теолог, я полагаю, и не способен будешь занять. А поскольку при известной непреложности решения, какую я смею у тебя предполагать в данном конкретном случае, проекция твоих знаний, которые, как ты сам говоришь, приобретены благодаря теологическому методу, на материалистическую терминологию мыслима с грехом пополам, с некоторыми неизбежными сдвигами, которым не соответствует ничто в отображаемом – dialectica dialecticam amat447 – то вы с материалистом ещё долго сумеете между собой ладить, а именно – до тех пор, пока обстоятельства позволяют упорствовать в вашей двусмысленности, что в сложившихся исторических условиях может продлиться ещё очень долго. И как бы я ни оспаривал существование того, что – как ты уверяешь Рихнера – привело тебя к использованию материалистического способа рассмотрения, в который твои сочинения, скорее, не внесли никакого вклада, – я всё же хорошо понимаю, что ты пришёл к самообману: якобы введение в метафизику известной тенденции и терминологии, где выступают классы и капиталисты (хотя едва ли их противоположность), превращает твои рассуждения в материалистические. Самое верное средство, доказывающее правоту моего взгляда, а именно – вступление в КПГ – я могу рекомендовать тебе лишь иронически. Ведь сколь бы далеко строгое соблюдение материалистических методов исследования ни уводило от идеального проведения метафизико-диалектического научного производства (заимствуя твою формулировку), – провести этот экзамен, который может закончиться лишь как capitis diminuti448 твоего существования, я как друг всё– таки не в состоянии тебе посоветовать. Скорее, я склонен предположить, что с этой связью в один прекрасный день будет покончено точно так же неожиданно, как началось. Если я ошибаюсь в этом, ты понесёшь, как я боюсь, колоссальные издержки за это заблуждение – чтó хотя и парадоксально, но было бы кстати той ситуации, которая в итоге возникнет: ты был бы пусть и не последней, но наиболее непостижимой жертвой смешения религии и политики, рассмотрение которых в их подлинных отношениях ни от кого не могло ожидаться отчётливее, чем от тебя. Но, как говаривали старые испанские евреи: что может время, может и разум.
Об остальном в следующий раз. Я всегда жду твоих писем, авось и это письмо приведёт твою авторучку в полемическое вращение!
Мой сердечнейший привет.
Дорогой Герхард,
для меня одинаково невозможно и ответить на твоё большое письмо уже сегодня, и оставить неподтверждённым его получение. Меня изумляет великодушие, которое звучит из твоего рукописного сочинения; и говорит оно мне, что ты даже не озаботился сделать себе копию этого документа. Тем тщательнее я сохраню его у себя. Прошу тебя не понимать это как «припрячу» или «схороню». Нет, дело обстоит так, что я – чтобы соответствовать той задаче, какую ставит передо мной это письмо, – имею лишь один шанс: если планомерно подготовлю ответ. И первый шаг для этого – проработать вместе с несколькими близкими мне людьми то, что ты написал. В первую очередь, это пока ещё не знакомый тебе Густав Глюк – не писатель, а банковский служащий высокого ранга, а наряду с ним, вероятно, Эрнст Блох. Впрочем, мой базис, который с самого начала весьма узок, можно было бы расширить, если бы ты взглянул на совокупность брехтовских «Опытов». Кипенхойер, который их издал, в ближайшие дни будет у меня, и тогда я попытаюсь пробить для тебя следствия. Кстати, несколько недель назад я послал тебе важную статью об опере из «Опытов», но ты о ней ничего не сказал. Я перехожу к этим вещам, так как твоё письмо – не имея намерения аргументировать дальше, чем ad hominem449 – пробивает мою собственную позицию, чтобы, подобно снаряду, попасть в центр, который занимает в настоящее время небольшой, но очень важный авангард. Многое из того, что привело меня к тому, чтобы стать всё более и более солидарным с текстами Брехта, затронуто как раз в твоём письме; но это означает: многое из той, тебе ещё не известной продукции.
По звучанию этих строк ты заметишь, что твоё стремление спровоцировать письмом полемическое высказывание с моей стороны не может исполниться. Так же, как оно вообще не может вызвать у меня экспансивную или аффективную реакцию – по той причине, что моя ситуация слишком щекотлива, чтобы я мог себе такое позволить. Мне и во сне не придёт в голову утверждать непогрешимость или хотя бы правоту в ином смысле, чем в смысле симптоматично, необходимо, продуктивно неверного в ней. (Такими фразами добьёшься мало, но я должен попытаться – поскольку в общих чертах ты, находясь столь далеко отсюда, довольно точно распознал, что здесь происходит – дать тебе представление хотя бы о малом, так сказать, в рефлексивных обертонах.) В особенности ты не должен полагать, будто я строю хотя бы ничтожные иллюзии о судьбе своих работ в партии или о продолжительности моей возможной принадлежности к партии. Но было бы недальновидным считать это обстоятельство не способным к изменению – разве что условием будет не меньше, как немецкая большевистская революция. Не то чтобы победоносная партия могла подвергнуть ревизии своё отношение к моим сегодняшним вещам, но дело в другом: что она заставит меня писать иначе. Это означает: я полон решимости при любых обстоятельствах делать своё дело, но не при любых обстоятельствах это дело будет одним и тем же. Оно скорее – соответствующее. А недолжным обстоятельствам соответствовать должным – т. е. «правильным» образом – этого мне не дано. Это даже совершенно нежелательно до тех пор, пока я существую и намереваюсь существовать как индивид.
Столь же временно надо сформулировать и следующее: существует вопрос о соседстве. Где располагается моё производственное учреждение? Оно располагается – и об этом у меня нет иллюзий – в Берлине W. W. W.450, если тебе угодно. Самая образованная цивилизация и самая современная культура не только составляют мой личный комфорт, но и отчасти служат прямо– таки средствами моего производства. Это означает: не в моих силах перевести мои производственные мощности в Берлин O. или N.451 (В моей власти было бы переселиться в Берлин O. или N., но делать там нечто иное, нежели я делаю здесь. Я признаю´, что можно потребовать этого по моральным причинам. Но заранее могу сказать, что не выполню этого требования; я бы сказал, что именно мне и очень многим, чьё положение подобно моему, сделать такое невообразимо тяжело.) Неужели ты действительно запретишь мне с моей маленькой пишущей фабрикой, которая располагается здесь, на Западе, просто-напросто из властной потребности отличаться от соседства, с которым я примирился по определённым причинам – неужели ты хочешь запретить мне вывешивать из окна красное знамя с тем намёком, что это всего лишь клочок материи? Если уж я пишу «контрреволюционные» сочинения – как ты совершенно справедливо квалифицируешь мои труды с партийной точки зрения – то следует ли совершенно недвусмысленно предоставлять их в распоряжение контрреволюции? Не надо ли их, скорее, денатурировать, подобно спирту – рискуя, что они станут не пригодными для каждого, – сделать их определённо не пригодными для контрреволюции? Может ли внятность, которой человеческий язык отличается от языка деклараций и избегать которой в жизни мы учимся всё с бóльшим успехом, когда-нибудь стать слишком большой? Не слишком ли она, скорее, мала в моих произведениях и разве следует увеличивать её в ином направлении, нежели коммунистическое?
Если бы я находился в Палестине – вполне возможно, что дела сложились бы тогда совершенно иначе. Твоя позиция по арабскому вопросу доказывает, что там имеются и совершенно иные методы однозначной дифференциации от буржуазии, нежели здесь. Здесь их нет. Здесь нет ни одного. Ибо с известной справедливостью ты мог бы назвать апогеем двусмысленности то, что я воспринимаю как однозначное. Ладно, я достиг крайности. Как потерпевший кораблекрушение, который плывёт на обломках судна, карабкаясь на верхушку сгнившей мачты. Но у него есть шанс послать оттуда сигнал ради своего спасения.
Пожалуйста, продумай всё это как следует. Сделай мне – если сможешь – какое-нибудь встречное предложение.
На сегодня – и чтобы не заставлять тебя ждать только привет от всего сердца.
Дорогой Вальтер,
твоё короткое письмо немного смутило меня, так как оно в конце требует от меня позиции, которую по отношению к тому, что ты там излагаешь, я занимать не могу. Ты описываешь свою ситуацию ещё раз. Только – это не то, что я хотел бы высказать. Я не оспаривал ни своеобразие твоей ситуации в буржуазном мире, ни (само собой разумеющуюся) оправданность принятия исторических решений на стороне революции, ни существование такого печального феномена, как соседство, или слабость, или как ещё его ни назови! И ведь ты справедливо говоришь, что твоё письмо пока не содержит никакого ответа на то, что излагаю я: а именно, дело не в том, что ты борешься, а в том, что ты борешься под личиной; что в своих сочинениях ты всё больше выставляешь материалистический вексель, погасить который ты вообще не способен – и притом не способен как раз из-за наиболее подлинного и субстанциального, чтó у тебя есть и чтó ты представляешь собой. Я ведь не оспариваю, что при случае можно писать, как Ленин; я нападаю только на вымысел – когда мы мним, будто делаем нечто, тогда как на самом деле мы делаем нечто совершенно иное. Я утверждаю, что хотя при таком напряжении двусмысленности жить можно (и это даже то, чего я опасаюсь), но как раз – выражаясь очень резко – от этого погибаешь, так как (и это как раз тот пункт, который я до тебя больше всего хочу донести) моральность идей при таком существовании должна истрепаться, а ведь это благо является жизненно важным и ни в коем случае не может быть нейтрализованным. Ты пишешь, что моё письмо касается не только тебя, но и многих других, с кем ты его склонен обсудить. Что ж – я могу это только приветствовать, а то, что оно касается Эрнста Блоха, ясно и мне – как ты уже мог узнать из того, что я тебе написал о его книге [«Следы»]. […] Ты пишешь: сделай встречное предложение. Оно может быть таким: признать тебя ответственным перед твоим гением, от которого ты временами столь бесперспективно пытаешься отречься. Самообман слишком легко оборачивается самоубийством, а твоё было бы – видит Бог – слишком дорого оплачено честью революционной правоверности. Для тебя опасна жажда общности – будь то даже апокалипсическая общность революции – больше, чем ужас одиночества, который говорит из стольких твоих произведений и на который я, однако, готов поставить больше, чем на ту метафорику, с помощью которой ты обманываешь себя относительно своего призвания.
От всего сердца
Жан Сельц
ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН НА ИБИЦЕ