Каков же был наш шок, когда Беньямин 18 октября сообщил мне о получении всей суммы, высланной Магнесом, и попросил меня передать ему сердечную благодарность! С этого момента мы больше не верили, что когда-нибудь увидим Вальтера в Иерусалиме, и уже предвидели, какая ситуация сложится в Берлине. Наши предчувствия скоро подтвердились его (напечатанным) письмом от 30 октября. Дескать, только после прибытия его «русской подруги» – а она приехала в Берлин в ноябре 1928 года, – Беньямин определится со сроками поездки в Иерусалим. И хотя путь к изучению иврита был открыт, но наметилась небезопасная конкуренция с безотлагательной необходимостью расширить работу о пассажах. Беньямин перенёс поездку на весну 1929 года. Благое, но объективно негодное решение д-ра Магнеса привело – при наметившихся в жизни Беньямина событиях – к крушению плана, если Беньямин вообще собирался его исполнять.
То, что о начале занятий языком не было и речи, подтвердил его ответ на мои протесты, обходящий этот пункт молчанием; Вальтер написал его 23 ноября. На этот счёт там говорилось только: «Ты можешь рассчитывать на моё прибытие самое позднее – в марте». О том, как были встречены его книги – весной 1928 года вышла и «Улица с односторонним движением» – он писал: «Моя небольшая коллекция отныне из почти сорока вырезок зачастую курьёзного вида заинтересует тебя, и в Иерусалиме я сложу её к твоим ногам. Украшение собрания – язвительная рецензия в “Берлинер Тагеблатт”, её написал один берлинский фрукт, коему может благоволить (Альфред) Керр». Я раздобыл эту рецензию (от 11 ноября), в которой Вернер Мильх – фрукт не берлинский, а из Бреслау – зарабатывал себе полемические шпоры на Беньямине. Мильх, молодой специалист по барочной литературе (и тоже еврей), подверг обстрелу обе книги Беньямина, «остроумного фрагментиста», «разностороннее дарование которого оборачивается злым роком». Он охарактеризовал его как последователя романтических доктрин. «Однако это касается лишь одной стороны проблематичного явления Беньямина, для истолкования которого потребовалось бы пространное эссе. Обе книги… в их смеси академической сухости, журналистского размаха, филигранного философского труда и романтизированных кувырков – настоятельно рекомендуются всем любителям остроумного аутсайдерства». (Сожалел ли автор впоследствии об этой злобной атаке? В сборник своих «Небольших произведений», вышедший незадолго до смерти, в 1949 году, он её не включил.)
В феврале 1929 года Беньямин в письме, подтвердившем мои опасения, которые я ему высказывал, написал, что готов прослыть несерьёзным человеком, поскольку вынужден отложить поездку в Палестину на осень. Конечно, это соответствовало моему ожиданию и реакции, в которой лояльность Вальтеру сочеталась с растущим скепсисом относительно всего проекта. Поведение Беньямина привело к моему отказу на предложение «Юдише Рундшау», главному редактору которого, Роберту Вельчу314, я рассказывал о своих беседах с Беньямином – когда Вельч попросил меня написать статью о его книгах, «чтобы в этой связи что-нибудь сказать о Беньямине как о еврейском мыслителе или вообще об отношении его мыслей к еврейству». Я намекнул на это Беньямину, и он написал мне: «Почему ты отказался от задания? – Впрочем, я знаю, почему – и да благословит тебя за это Господь». В том письме много говорилось о моих и его трудах, но не было ни слова об Асе Лацис, с которой он тогда некоторое время жил вместе на Дюссельдорферштрассе и которая вела активную кампанию против его палестинских планов – о чём я несколько месяцев спустя получил лишь косвенное известие в письмах Доры. В своих воспоминаниях Ася Лацис хвастается, что воспрепятствовала поездке Беньямина ко мне – причём события 1929 года она ошибочно отнесла ко времени пребывания на Капри в 1924 году, когда таких планов ещё и в помине не было. Беньямин просил меня рекомендовать ему учителя иврита в Берлине, и я указал ему д-ра Макса Майера, которого знал с 1916 года и который принадлежал к немногим сионистам из ассимилированных семей, действительно хорошо знавшим древнееврейский.
Но ежедневные уроки начались лишь в конце мая и продлились меньше двух месяцев, пока Макс Майер не уехал в отпуск. Беньямин тоже поехал в Италию вместе с Вильгельмом Шпейером. По возвращении обоих в Берлин занятия не возобновились. В недели обучения Беньямин действительно носился с древнееврейской грамматикой, что мне подтверждали с разных сторон. Реальные же события не были отражены в его письмах этих месяцев. Он пропускал всё, что называл «внешними обстоятельствами», т. е. всё, что касалось его, Аси Лацис и Доры со всеми их кризисами, и писал лишь о других трудностях. 23 марта он написал: «Вчера я целый час говорил с д-ром Майером, и наш разговор меня ободрил. У него совершенно удивительный взгляд на то, что произошло, и он сумел мне распутать дело, хотя я не утаил от него ни одну из трудностей. Как тебе известно, крупнейшей из них я считаю то, что работы к “Парижским пассажам” – ещё далеко не “над” ними – в настоящий момент прервать невозможно. Скорее, я хочу продвинуться в этом деле настолько, чтобы в Палестине быть уже свободным: без подспорья, то есть без риска либо заниматься работой, либо прервать её. В итоге разговора мне пришлось принять трудное решение: остаться в Берлине. Если финансы мне как-нибудь позволят, летом или осенью я поеду в Палестину через Францию». Спустя два месяца Беньямин писал: «Предвижу разного рода изменчивые мысли у тебя – из-за моего молчания. Но я не виноват», – поскольку д-р Майер заболел. А теперь ежедневные занятия вот-вот начнутся, и сейчас Вальтер вычерчивает первые знаки еврейского курсивного письма. 6 июня он выразил Магнесу надежду, «что моё пребывание в Иерусалиме убедит Вас в серьёзности наших парижских разговоров, хотя моё молчание могло поколебать Вашу веру». Мне он написал в тот же день: «Мне нечего возразить на твои упрёки; они обоснованны, и тут я сталкиваюсь с уже патологической нерешительностью, свойственной мне, увы, и в других случаях». Затем последовал намёк, которого я тогда не понял – о препятствиях, «образ и размеры которых ты, кстати, отчасти знаешь, а поскольку они сугубо личного характера, их лучше оставить до устного сообщения» [B. II. S. 493]. Из поездки в Банзин315 на Балтийском море Беньямин писал, что он доволен своими успехами меньше, чем его учитель. «Мне всё яснее становится, как быстро я мог бы продвигаться вперёд, если бы с утра до вечера голова была занята только этим – что, однако, невозможно. Я работаю страшно много, чтобы оставаться на высоте в обеих областях своей деятельности. Ведь в Палестине и так представится больше исключительности для иврита. Думаю, в сентябре я покину Марсель, если ничто не помешает». Это было зашифрованное предупреждение, которое повторилось (27 июля) в смутном указании на процесс, ставивший под сомнение все его возможности. В свою очередь,
Вальтер Беньямин. 1929 г. Фото: студия
Архив Академии искусств, Берлин
КРИЗИСЫ И ПОВОРОТЫ (1930–1932)
За неделю до упомянутого письма Дора уже написала мне, что Вальтер, который в декабре 1928-го и в январе 1929 года жил вместе с Асей Лацис на Дюссельдорферштрассе, 42, теперь вновь живет у неё, но ещё весной потребовал развода, чтобы жениться на Асе. Дора утверждала, будто он хотел развода лишь для того, чтобы добиться германского гражданства для Аси, у которой были трудности с продлением разрешения на пребывание в Германии. Я сомневался в этом, но на расстоянии не мог судить, насколько предположение верно и каковы на самом деле их отношения. Из-за вопроса «вины» и связанных с ней финансовых споров по обязательствам их брачного контракта 1917 года, на котором тогда настояли родители Доры, дело дошло между июнем 1929-го и 27 марта 1930 года (когда брак был расторгнут) до судебного процесса, который проходил при крайнем ожесточении с обеих сторон и о котором я не хочу высказываться. Вальтер его проиграл. До июня 1931 года все связи между Вальтером и Дорой были прерваны, а затем очень медленно восстанавливались обеими сторонами; постепенно установился некий modus vivendi317, а затем и вновь дружеские и доверительные отношения между ними.
Ещё в июне Дора мне писала, чтобы я не рассчитывал на то, что Беньямин когда-нибудь ко мне приедет. «Все друзья говорят, что он никогда не поедет в Палестину», – она имела в виду прежде всего Эрнста Шёна, Франца Хесселя, Густава Глюка и Эрнста Блоха, которые в то время приходили к ней, но после развода отстранились от неё – по её словам, под давлением Вальтера. Напрашивалось, что следующей жертвой этих процессов станет древнееврейский, и письма Беньямина в тот период полны угнетённого смущения. За исключением письма от 1 ноября 1929 года, он не решался до 1930 года говорить о разводе expressis verbis318. Тогда он писал мне: «Невозможно было предвидеть, что моё расставание с Дорой примет столь ужасные формы. Я втянут в серьёзный бракоразводный процесс и… Не надейся узнать об этом в письмах больше того, что узнаешь сейчас, да и то я откладывал, сколько мог. Дела таковы, что в ближайшее время я должен все без исключения мои планы строить с оглядкой на это положение». Меня уже не могло удивить значение этих слов. И телеграмма от 17 сентября, в которой Вальтер объявлял о своём приезде 4 ноября, больше не создавала у меня иллюзий. В сентябре и октябре он неоднократно бывал во Франкфурте, где Ася Лацис лечилась у невролога Курта Гольдштейна и где у него тогда завязались отношения с Теодором Визенгрундом-Адорно и Максом Хоркхаймером, достигшие кульминации в разговорах о марксизме, в которых участвовали Ася Лацис и Гретель Карплюс, впоследствии ставшая женой Адорно319.
Гретель Адорно. Фото: студия
Архив Академии искусств, Берлин
Сам я никогда Асю Лацис не встречал, потому что во время её приездов в Германию не был там. Но многие из упомянутых здесь людей впоследствии были единодушны, рассказывая о ней, её облике и их отношениях с Беньямином. Её собственные мемуары очень избирательны. Когда я приехал в Европу в 1932 году, прошло уже много времени с тех пор, как Ася Лацис вернулась в Россию, и она, насколько мне известно, больше с Беньямином не виделась, но продолжала переписываться с ним вплоть до её ареста при Сталине. Сам Вальтер после письма от 18 сентября 1929 года (оно напечатано) больше ничего мне о ней не писал. Эта сторона его жизни прошла мимо меня.
Поразительными остаются способность Беньямина к концентрации, открытость духовному, взвешенность стиля в письмах и статьях в тот год сильнейших волнений, переворотов и обманутых ожиданий в его жизни. В нём был некий запас глубокого покоя, плохо отражаемый словом «стоицизм». Этот запас не затрагивали ни тяжёлые ситуации, в которые он тогда попадал, ни потрясения, грозившие выбить его из колеи. Как раз тот год ознаменовал поворотный пункт в его духовной жизни и апогей интенсивной деятельности в литературе и философии. Это был поворотный пункт в сфере видимого, который не исключал непрерывности его мышления и черпал мотивы, управляющие этим мышлением, в невидимом – что теперь заметно отчётливее, чем тогда. Я смог распознать это противоречие в последующие годы – может, как раз потому, что наблюдал за событиями издалека. Это двойное осознание поворота и непрерывности в Беньямине, понятное тогда, вероятно, мне одному, и определило наши отношения в последующие годы.
В мае 1929 года он познакомился с Бертольтом Брехтом, с которым Ася Лацис общалась по профессиональным мотивам. Если прежде Беньямин находил берлинские литературные знакомства преимущественно в кругу Франца Хесселя и Эрнста Блоха, где он познакомился также с Гретель Карплюс и с Отто Клемперером, то вместе с Брехтом в жизнь Беньямина вошёл совершенно новый элемент – стихийная сила в подлинном смысле слова, и в это же время укрепились его прежде неопределённые отношения с Визенгрундом-Адорно. 6 июня Вальтер уже известил меня о своём близком знакомстве с Брехтом, «о нём и о знакомстве с ним следует много рассказать» [B. II. S. 494], и уже через три недели он писал: «Тебе будет интересно, что в последнее время у меня с Бертом Брехтом установились очень дружеские отношения – и зиждутся они не столько на том, чтó он сделал и из чего я знаю только “Трёхгрошовую оперу” и “Баллады”, сколько на обоснованном интересе к его сегодняшним планам». Ещё до их личной встречи он с большим пафосом противопоставлял стихи Брехта песням Вальтера Меринга320, на которые обрушивался с резкими нападками. Появление более сильных марксистских акцентов (начиная с 1929 года и впредь), очевидно, связано с влиянием Аси Лацис и Брехта; позже Адорно и Хоркхаймер в Кёнигштейне321 вызвали очередной прорыв в этом направлении. Беседы с Брехтом, к которым вскоре добавились разговоры с марксистскими менторами последнего Фрицем Штернбергом и Карлом Коршем (близким другом моего брата Вернера, исключённым тогда уже из коммунистической партии, но продолжавшим заседать в Рейхстаге)322, больше касались большевистской теории, политики и эстетики, нежели выходивших тогда сочинений Брехта. Беньямин на тот момент, по-видимому, прочёл из Брехта только вышедшую в июне 1930 года пьесу «Человек есть человек», прежде чем его очаровали «Опыты» Брехта. Даже в сентябре 1929 года Вальтер писал мне: «Новая пьеса Брехта [“Хэппи-энд”323] тоже не ахти что» [B. II. S. 502], а полное значение этих отношений прояснилось для меня лишь в 1930 году, после чего еврейские планы были окончательно положены ad acta324.
Бертольт Брехт. 1930-е гг.
Беньямин в ту пору волнений очень много работал. В вышеупомянутом письме от 1 ноября он писал: «От энциклопедии (E. Judaica), которую издаёт (Якоб) Кляцкин325, заказ на тему: немецкие евреи в духовной жизни XIX–XX вв.326, как подраздел статьи “Германия”. Срок сдачи – конец ноября. До тех пор всё моё время будет занято этой работой. Она могла бы стать важной, если бы ты мог меня консультировать». Именно эта работа, в которой он впервые в концентрированной форме высказался на еврейскую тему, оказалась настолько далека от господствовавших тогда ожиданий и несла на себе печать такой независимости, что смогла выйти лишь в исковерканном виде и с «переработкой» Наума Гольдмана и раввина Бенно Якоба. Должно быть, больше всего Беньямина огорчало то, что от его имени говорилось противоположное тому, что написал он сам. Первоначальный текст, к сожалению, не сохранился. Наряду с этой работой он хотел написать статью об Андре Жиде327; статью об И.П. Хебеле он прочёл в виде доклада в сентябре или октябре в Берлине328. Но враждебные обстоятельства требовали своего. Беньямин написал мне, что в октябре, в связи с волнениями по поводу развода, он испытал коллапс, на десять дней лишивший его дееспособности. «Я не могу звонить по телефону, с кем бы то ни было общаться – не то чтобы писать. Само это письмо я пишу через силу; хотя я и пришёл в себя, но оно настолько молчит о том, что мне сейчас следовало бы сказать, что я предвижу твоё недовольство (не говоря уже о более сильных чувствах) по его получении». Завершил он письмо прямо-таки молением: «Уповаю лишь на такт и пощаду моих друзей».
После этого он и впрямь погрузился в полное молчание почти на три месяца, прежде чем – видимо, после возвращения Аси Лацис в Москву – написал – по-французски! – то (напечатанное) письмо от 20 января 1930 года, содержание которого меня потрясло. Оказывается, поездку в Палестину он сможет рассмотреть лишь по завершении бракоразводного процесса, которое не так близко. Он положил конец и всем моим надеждам, что выучит древнееврейский, находясь в Германии. Дескать, его честолюбие отныне нацелено на то, чтобы стать самым значительным литературным критиком немецкой литературы. Тем самым он отрёкся от всех упований прежних лет и от собственной речи, обращённой к Магнесу. Этим письмом было перечёркнуто моё письмо, написанное за несколько дней до того, которое якобы вернуло его – дружеским участием и пониманием его ситуации – «к употреблению родного языка». То, что я думал о возникшем положении, можно узнать из моего письма от 20 февраля 1930 года, которое закрывает эту тему [B. II. S. 510 и далее]. В нём я объяснил, что будет, «когда выяснится, что ты больше не рассчитываешь на подлинную встречу с еврейством – нигде, кроме нашей дружбы». «Для меня важнее знать, где ты есть на самом деле, а не чем ты собираешься заняться, поскольку жизнь твоя складывается так, что ты – в отличие от других – никогда не приходишь туда, куда шёл». Его ответ, который заставил себя ждать больше двух месяцев – что не могло меня удивить при сложившихся обстоятельствах, – очень взволновал меня. В нём он писал: «Живое еврейство я познал ни в каком другом обличье, как в твоём. Вопрос, как я отношусь к еврейству, это всегда вопрос о том, как я отношусь – не скажу “к тебе” (ибо моя дружба уже не будет зависеть ни от какого решения) – к силам, которые ты во мне пробудил». О глубине самопознания Беньямина свидетельствует следующая фраза: «От чего бы ни зависело это решение – сколь бы сильно оно ни входило в русло якобы чуждой ему ситуации, с одной стороны, а с другой, в той напряжённой нерешительности, которая свойственна мне во всех важнейших положениях моего бытия – оно будет принято очень скоро» [B. II. S. 513].
После состоявшегося развода ещё три месяца тянулась тяжба между Вальтером и Дорой по финансовому урегулированию, которая ставила его в затруднительное положение. Я написал ему, что Эша, моя жена, летом приедет в Европу и намеревается посетить его. Я попросил её указать ему на щекотливое положение, в каком я оказался из-за того, что он растратил сумму, выделенную на конкретные цели – особенно если, как теперь следовало ожидать, он не приедет в Иерусалим. Вальтер ответил мне 14 июня, с какой-то новой временной квартиры:
«Дорогой Герхард,
ты знаешь, что иллюзии – тем более обо мне – не моя сильная сторона. В твоём письме, ожидавшем меня вчера вечером, я нашёл больше правды, чем это хотелось бы нам обоим. Твоё указание на Грина озадачило меня тем больше, что мне уже давно ясно: констелляции – по меньшей мере они – в семье, откуда я происхожу – имеют разительное сходство с теми, какие встречаются в гриновских романах. Мою сестру можно поставить в ряд с наиболее неприятными женскими образами Грина. А какую борьбу мне пришлось вести против этой власти не только там, где она противостояла мне в ней – как сейчас – но и во мне самом! – впрочем, именно поэтому я тебе пишу. Кто так глубоко, как ты, касается самого условного и сомнительного во мне, вряд ли может не заметить то, что я – пусть даже поздно, пусть даже в роковых обстоятельствах – начал борьбу со всем этим. Сомневаюсь, что у тебя сложилось более верное, более положительное представление о моём браке, чем у меня самого, даже сегодня – а значит, надолго. Не оскорбляя этот образ, скажу тебе – или, может, не надо тебе это говорить? – что в последнее время они (я говорю о годах) превратились в экспоненты этой власти. Я очень, очень долго полагал, что у меня никогда больше не хватит собственной силы выйти из-под этой власти, и когда она вдруг – посреди глубочайшей боли и полнейшего одиночества – пришла ко мне – конечно, я в неё вцепился. Поскольку трудности, проистекающие из этого шага, в настоящий момент являются определяющими для моего внешнего бытия – ведь нелегко на пороге сорока жить без имущества и положения, без жилья и состояния – сам этот шаг является основой моего бытия внутреннего, фундаментом, на котором чувствуешь себя тяжело, но в котором нет места для демонов. Сам этот фундамент ещё ненадёжен, т. е. я по-прежнему не могу быть уверенным в том, что после того, как напишу распоряжение о всём моём наследии последних лет, моё бремя уменьшится до состояния терпимого; это решится в ближайшие дни. До того, в меняющихся изо дня в день констелляциях, в которых я пребываю уже несколько месяцев и даже по сей день, так как сам процесс развода закончился неблагоприятно для меня и я принял приговор первой инстанции – действительно ничего невозможно. О твоём письме – хватит. Я останусь в Берлине до середины июня и надеюсь, что, таким образом, увижу Эшу… Я так хочу отдохнуть, поскольку в последнее время – не говоря уже обо всём прочем – перегружен работой. Сейчас я готовлю (опираясь на две большие, ещё не напечатанные рецензии на сборник “Война и воины”, изданный [Эрнстом] Юнгером329, и на работу “Поэт как вождь в немецкой классике” Макса Коммереля330, ученика Вольтерса) передачу для радио, где я теперь тоже, немного позже, чем ты, начал заниматься книжонками Вольтерса [книгой о Георге и журналом “Листки об искусстве”331]. Ведь ученик и наставник находятся здесь в контрасте, который делает честь первому. Для своего сборника эссе я по-прежнему готовлю очерк о Карле Краусе332. С издательством “Кипенхойер”333 я заключил договор на том избранных новелл Марселя Жуандо».
Это глубоко личное письмо и сообщение моей жены о двух визитах к Доре и Вальтеру дали мне представление о тяжёлых кризисах и переменах в его жизни, где хватало дальнейших обострений. «Вы, пожалуй, многое услышите», – сказал Вальтер Эше, посетив её для разговора на даче моих родителей под Берлином. Он мог думать, что она встретится с Дорой. Но Эша уклонилась от его готовности рассказать ей подробности дела. Когда она представила ему ситуацию, в какой я окажусь в Иерусалиме, если Беньямин не приедет или не вернёт сумму, которую давно растратил, Вальтер избежал ясного ответа. В личных беседах он не любил затрагивать неприятные ситуации. Разговор зашёл о его очевидном повороте к марксистскому рассмотрению литературных и философских предметов и к его коммунистическому уклону в политической практике. Вальтер сказал Эше буквально следующее: «У нас с Герхардом всегда было так, что мы убеждали друг друга». Это была достопамятная фраза, хотя в воспоминаниях о наших разговорах зимой 1918–1919 годов о русской революции и теократической политике она не соответствовала фактам, а лишь, пожалуй, различным направлениям общего для нас радикализма позиций. Американский романист Джозеф Хергесхаймер, с которым Беньямин познакомился в эту эпоху волнений, говорил тогда – как писала мне Дора, – что Вальтер производит «впечатление человека, который только что сошёл с одного креста и собирается взойти на новый».
В это время в Берлине уже шли жаркие дискуссии между Беньямином, писателем Сомой Моргенштерном, с которым он познакомился в 1927 году, и Брехтом на значительную тему «Троцкий и Сталин», и Моргенштерн, у которого было обострённое еврейское чувство, поднял вопрос о возможном антисемитизме Сталина. (Моргенштерн писал мне об этом в пространном письме.) О «больших массивах разговоров в присутствии Брехта, шум прибоя которых Вас пока не достиг», писал Вальтер в ту пору к Адорно. Из писем его ко мне о проекте журнала, который он хотел издавать совместно с Брехтом, было видно, какой глубины и значения достигли его отношения с Брехтом. В это же время Зигфрид Кракауэр, принимавший марксистские взгляды Беньямина куда мягче, чем я, в Берлине «имел с ним весьма резкий спор о его рабско-мазохистской позиции по отношению к Брехту», о которой он мне писал и обещал «как-нибудь рассказать устно». Это была не единственная контроверза такого рода в кругу общения Вальтера.
В письме от 3 ноября 1930 года странно выглядит его восторженное высказывание о «сухости, с какой каббалистические источники, о которых ты говоришь, упорядочивают мистические обстоятельства или предлагают их для дебатов» рядом с настойчивой отсылкой к «Опытам» Брехта, которые он мне также прислал. «Признаю´, что настала пора подробно информировать тебя об этих вещах, так как они уже приближаются к официальному объявлению. В следующий раз ты получишь программу и устав нового журнала под названием “Кризе унд Критик”, который будет выходить раз в два месяца в издательстве “Ровольт”, издатель – [Герберт] Ихеринг; первый номер выйдет 15 января следующего года, и на титульном листе буду фигурировать я рядом с Брехтом и ещё двумя-тремя членами редколлегии. Ты испытаешь двусмысленное удовлетворение, увидев там меня в качестве единственного еврея среди сплошных гоев» [B. II. S. 519; это место письма до сих пор не было опубликовано]. Он осознавал «имманентные трудности всякого сотрудничества с Брехтом», как он писал мне за месяц перед этим, хотя и признавал, «что если кто с ним и справится, так только я» [B. II. S. 518]. То, что он, несмотря на моё упомянутое письмо от начала года, всё-таки строил иллюзии по поводу «определённого решения в делах палестинского эксперимента», которым суждено было рассеяться в течение года, я воспринимал скорее как свидетельство длящегося чувства неловкости за своё поведение – что проявилось и в дальнейших письмах.
И опять прошли два месяца, в которые я написал мрачное письмо о положении в стране и о сионистском движении после арабских бунтов в августе 1929 года. 5 февраля 1931 года Вальтер отвечал:
«Дорогой Герхард!
Твоё письмо пришло вчера и сокрушило меня. Конечно, я не одобряю перерыв, наступивший в моих письмах, равно как и причины этого перерыва. А тут ещё множество смутных намёков в моих последних письмах, выставленных цветником на краю пропасти молчания. Чтобы перебросить мост через эту трёхмесячную пропасть, мне самому в нашей переписке пригодился революционный прибор, которому я диктую это письмо, иначе снова пропадут несколько дней.
Чтобы начать с менее важного – “Следы” (Эрнста Блоха)334 у тебя есть, но, кажется, тебе неизвестно, что получил ты их по моей инициативе; завтра я обедаю с Ровольтом и раздобуду для тебя “Саббатая Цви” (Йозефа Кастайна)335. Почти одновременно с этим письмом к тебе отправится очередное послание, так сказать, моё собственное сочинение, являющееся одной из причин моего продолжительного молчания. Это – экземпляр “Карла Крауса”, над которым я работал чрезвычайно долго – почти год, а в последний месяц – вообще отодвинув в сторону все мои личные и материальные обязательства. И тогда перед тобой всплывут все ключевые слова из того времени, которое – видит Бог! – уже можно назвать нашей юностью. В этом смысле ты должен понимать, что рукопись – представляющую собой четвёртый вариант всего материала – я сохраню для твоего архива и по желанию пришлю её. Я приложу к посылке также печатный лист новейшей книги Брехта, случайно оказавшийся у меня в распоряжении, и дам тебе тем самым если не общее представление о задуманном журнале, то хотя бы о том, чтó меня в нём больше всего интересует. Вопрос о моём участии в журнале в последнее время снова остаётся открытым. От оформления первого номера зависит – буду ли я участвовать как соиздатель. После того, как длительное время под вопросом стояло всё – вплоть до выхода журнала – наконец ситуация приняла более конкретный вид. Выход журнала ожидается в апреле.
Поскольку из-за диктата технических обстоятельств у меня в распоряжении не так много времени, как хотелось бы, я ещё вкратце обрисую тебе положение – в качестве предвестника подробного рукописного сообщения.
Внутренней нерешительности у меня больше нет. От ситуации в Германии я мало чего ожидаю. Интерес к этой ситуации не выходит за рамки маленького кружка, сложившегося вокруг Брехта. Некой неизменности моей ситуации, вероятно, больше способствует эта безучастность к внешнему – связанная с более интенсивным обращением к моей работе, отчасти в её изначальных мотивах – нежели то, что ты гипотетически называешь “жёстким ядром моего характера”. Остаётся только пожаловаться Богу на неизменность и во внешнем смысле. Если бы ты услышал сумму долга, которую мне пришлось заплатить за последние месяцы[8], ты воздал бы должное негативности моего финансового портрета. Скажу лишь то, что ничем распоряжаться я не могу, и тех 3000 марок, которые – согласно расчётам Эши – могли бы стать основой для какой-никакой “перестройки” моего бытия, у меня нет. Их принёс бы мне разве что переворот в экономической ситуации в Германии. Но откуда ему взяться?
В подробности твоих замечаний по поводу “Следов” я буду вдаваться после того, как выполню обязательство, которое давит на меня: представить их для “Литературного мира”. Но я не могу закончить письмо, не попросив тебя сказать ещё словечко о смутных намёках, которые ты делаешь на тамошние отношения “скорее во внутреннем, чем во внешнем измерении”. – Напиши мне, как только сможешь, по вышеуказанному адресу. В ближайшие 12 дней я буду во Франкфурте, “проворачивая” сомнительные радиодела. Но твой ответ застанет меня уже в Берлине.
От всего сердца тебе и Эше, как всегда.
P. S.[9] Я только что перечитал твоё длинное ноябрьское письмо и почувствовал, что депрессивные намёки твоего последнего послания, вероятно, следует понимать в смысле обстоятельного изложения сионистской ситуации, которое ты в нём приводишь. Впрочем, за всякое разъяснение буду тебе благодарен. Я избираю твой факультет для зарубежной переписки с тем бóльшим основанием, что я – как мы условились и запланировали – подвигнул Ровольта прислать “Саббатая Цви” на твой адрес. Однако придёт он, разумеется, лишь через несколько дней после этого письма. В остальном, в той же беседе мне удалось отодвинуть на полгода срок выхода сборника моих избранных эссе – и это в интересах их оформления. Я должен не только написать предисловие “Задача критика”336, но и осуществить свою надежду – написать летом большое эссе о югендштиле, ходы мысли которого отчасти уже есть в работе о пассажах. А чтобы Эша после этого длинного письма не осталась с пустыми руками, можешь обещать ей от моего имени мою следующую статью в “Угу”337. О чём там идёт речь – недоступно цивилизованным письмовникам»[10].
Начало своего ответа от 19 февраля я написал на обороте машинописного письма:
«Дорогой Вальтер,
для эпиграфа, который я – чтобы оставаться верным стилю, а кроме того, дать вздохнуть моему слегка сдавленному сердцу – должен был бы предпослать ответу на твоё письмо, полученное вчера, у меня, к сожалению, нет под рукой образца: откуда его возьмёшь, например, в произведениях Гёте или Лихтенберга? Ибо однозначно, как ты справедливо заметил, что техническое производство письма, несомненно, вносит крайне актуальный революционный оттенок и уклон в нашу переписку, и столь же открыто я – как весьма сведущий в этих делах – смею утверждать, что этот косвенный вид сообщения представляет собой прямо-таки удвоение молчаливости, и хотя мне не хотелось бы вести дерзкие речи, я всё-таки сказал бы, что ещё никогда письмо, взывающее к авторучке, не было так мало пригодно к тому, чтобы диктовать его стенографистке. Но поскольку ты доказываешь с очевидностью, что всё это есть специфика такого высказывания, и гораздо отчётливее, чем я, знаешь и осознаёшь, то из этого тем настоятельнее возникает необходимость почитать молчание или, точнее говоря, немотствование (пусть даже словесное), чем более непостижимы для меня его основания. Ибо работа о Краусе, в которой ты – как я всё-таки смог уловить вчерашней ночью при первом, чрезвычайно напряжённом прочтении – возобновляешь самые великолепные и значительные мотивы твоего мышления, даже сильнее и рафинированнее, чем можно было ожидать в эти годы,
Я не вхожу здесь в подробности объёмистых письменных споров о повороте Беньямина к диалектическому материализму, развернувшихся между нами в марте– мае 1931 года. Импульсом к ним послужило большое эссе о Карле Краусе, которое столь же впечатлило меня, сколь и возмутило – но также и письма Вальтера к Брехту и Рихнеру, копии которых он послал мне. Относящиеся сюда документы имеются в собрании писем [B. II. S. 525–533]. Однако я ещё раз привожу три основных письма – два моих и одно его – в специальном приложении из-за их особой важности для понимания наших отношений и дискуссий. Неудивительно, что я захватил инициативу в этих делах и тогда, когда необходимо было сказать ясное слово о его отношении к еврейству, и тогда, когда речь шла о материалистической продукции Беньямина. Вдали от превратностей судьбы, мешавших Беньямину занять решительную позицию, мне было легче однозначно и даже провокативно сформулировать существенное. Причём я осознанно стремился действовать в этих необходимых выяснениях в качестве катализатора. Я легко понимал, что сам он не особенно приветствовал такое прояснение. Однако то, что оно было для него в принципе невозможно, я осознал не сразу: его дальнейшая продукция доказывала, что выбор между метафизикой и материализмом – в его понимании – так и остался неосуществимым. Его установка на диалектический материализм как на эвристический принцип, а не как на догму – так он понимал это, начиная с 1931 года – оставила открытыми ворота для продолжающегося развития духа метафизических истоков, который имел с категориями материализма мало общего, а то и ничего. Этому соответствовала и продолжавшаяся привязанность Беньямина к категориям иудаизма, ощутимая в его произведениях до самого конца.
Как сильно эти еврейские интересы продолжали воздействовать на наши отношения, ничто не покажет лучше, чем мой подробный ответ на его письмо от 20 июня 1931 года, т. е. ненамного позже только что упомянутой переписки. Это письмо иллюстрирует климат наших отношений в том виде, в котором он мог сложиться только в переписке, по особенно важному пункту. Беньямин строго доверительно сообщил мне о возобновлении сближения между Дорой и ним, попросил в дальнейшем дать несколько «намёков» о моих мыслях о Кафке, в связи с его запланированной аннотацией к вышедшему тогда тому из наследия Кафки «На строительстве китайской стены»338, и, наконец, хотел услышать моё мнение о бурно прошедшем в 1931 году конгрессе сионистов в Базеле. Оригинал этого письма сохранился среди бумаг Беньямина, так как он – из– за своего особенного интереса – извлёк его из пачки нашей корреспонденции и положил к своим заметкам о Кафке. Я писал 1 августа 1931 года:
«Дорогой Вальтер,
твоё последнее письмо лежит передо мной, и из него я, к моей радости, могу извлечь и кое-какие сведения о тебе и настоятельно прошу тебя понять, что хорошего не бывает слишком много и что известная темнота и проблематика метафизики и таких родственных ей наук, как политика и мораль, может быть приятнейшим образом дополнена светом твоей автобиографии. Прими это признание близко к сердцу и пиши мне, как и где ты живёшь. Доверительное сообщение о новом сближении между тобой и Дорой – пусть даже зачаточном – сильно волнует меня. Одним из наиболее радостных событий моей собственной жизни было бы просветление страшной и хаотичной тьмы, в которую ваши отношения были погружены в последнее время. Никто из свидетелей ваших более счастливых лет не может поверить, что всё это было неизбежно. Нельзя было доводить дело до того, чтобы ваша жизнь так беспомощно вверглась в унизительную игру озлобления. Это единственное, что заставляло меня в эти годы сожалеть о том, что я не оказался в Германии – осмелюсь утверждать, что если ваш развод был неизбежен, я бы всё-таки избавил его от катастрофичных сопровождающих обстоятельств. О банкротстве Ровольта я узнал только от тебя. “Литературный мир”339 сюда больше не приходит, и я сталкиваюсь лишь с некоторыми более или менее мрачными продуктами немецкой реакции. Но всё равно меня удивляет, что ты не можешь пристроить свои эссе во многих издательствах. Я допускаю, что первый том своих критических разборов ты посвятишь памяти Гундольфа. Но в любом случае ты должен написать планируемую тобой статью о Кафке так, чтобы она нашла место в этой книге, поскольку с моральной точки зрения немыслимо, чтобы ты издал книгу критического содержания, которая не вводила бы Кафку в круг рассматриваемых тем. Поскольку ты требуешь от меня “намёка” относительно этого дела, я могу лишь сказать, что у меня до сих пор нет тома его наследия и я знаю оттуда лишь две вещи высочайшего совершенства. Но “разрозненные мысли” о Кафке у меня, разумеется, есть, однако они касаются положения Кафки не в континууме немецкой (там у него нет никакого положения, относительно чего сам он, впрочем, нисколько не сомневался; как ты, наверное, знаешь, он был сионистом), а в континууме еврейской словесности. Я бы тебе посоветовал начинать всякое исследование о Кафке с Книги Иова или хотя бы порассуждать о возможности Божьего суда, который я считаю единственным предметом сочинений Кафки [!]. Ведь это, по-моему, те же исходные точки, из которых можно описывать языковой мир Кафки, который в своём сродстве с языком Страшного cуда представляет собой прозаическое в его самой канонической форме. Мысли, высказанные мною – как ты знаешь – много лет назад в тезисах о справедливости, в их связи с языком можно считать путеводной нитью моих рассуждений о Кафке. Для меня загадка, как ты, будучи критиком, хотел обойтись, не поместив в центр работы учение, называемое у Кафки законом, и не сказав что-нибудь о мире этого человека. Пожалуй, именно так должна была бы выглядеть – если бы оно было возможным (
На твой скромный вопрос, поставленный напоследок, как расценивать последний конгресс сионистов, к сожалению, можно ответить только описанием безотрадной ситуации, в которой он нас оставил. По правде говоря, радикальное расхождение между моей сионистской интенцией (которую характеризуют как ориентированную на обновление еврейства и религиозно-мистическую, и с этим я согласен) и сионизмом эмпирическим, который исходит из невозможного и провокационного искажения мнимого политического “решения еврейского вопроса”, стало очевидным по событиям последних двух лет, нашедшим кульминацию в постановлениях этого конгресса. Конечно, сионизм как движение стал существенно шире, нежели его эмпирическая организационная форма, но как-никак все эти годы для людей вроде меня существовала возможность продвигать наше дело – которое, видит Бог, изначально не имело ничего общего ни с англичанами, ни с арабами – в рамках этой организации или, точнее: это было для нас безразличным (по крайней мере, с 1920 года), поскольку истинное историческое событие сионизма в любом случае было легитимно. Но в последние годы в сионизме проявились сугубо реакционные силы – и в политическом, и в моральном отношении, и на конгрессе дошло даже до постановлений, касающихся этой стороны дела, и с тех пор для меня и многих других обострился кризис в отношении к этому вопросу. Ведь я не верю, что существует некое “решение еврейского вопроса” в смысле “нормализации” евреев, и, конечно, не верю, что этот вопрос в таком смысле можно решить в Палестине – мне было ясно с незапамятных времён лишь то, что Палестина необходима – и этого было довольно, даже если от здешних событий можно было ожидать чего угодно: никакая сионистская программа никому здесь рук не связывала. На сей раз всё сложилось иначе. Вследствие выдвинутого небольшим иерусалимским кругом, к которому принадлежу и я, требования о чёткой ориентации сионизма по отношению к арабскому вопросу, но, конечно, из другой, не внешнеполитической точки зрения; вследствие фантастической, тебе вряд ли известной травли, которая велась против нашей позиции с 1929 года, теперь приняли открыто направленную против нас резолюцию о так называемой “конечной цели” сионизма, вследствие чего – называя вещи своими именами – мы, собственно говоря, автоматически уже не предстаём в качестве “сионистов” в смысле организации. Правда, худо-бедно проводится представленная нами (эти “мы” не насчитывают и двадцати человек, здесь их называют “интеллектуалами без корней”, которые, однако, обладали большим влиянием)
Что это за силы, которые ведут сионизм к краху, сказать можно, но не знаю, поймёшь ли ты меня: сионизм одержал победу над самим собой, упав замертво. Он предвосхитил свои победы в области духа и тем самым утратил силы одержать их в физической сфере. Он выполнил функцию, притом с чудовищным усилием,
Сердечный тебе привет, и прости меня за краткость в выражении столь бесконечной темы, и если ты уже не хочешь или не можешь отвечать, то пришли хотя бы почтовую открытку с твоим портретом и собственноручной подписью. Твой Герхард».
Вторая часть письма, в резкой немецкой формулировке, соответствовала мыслям, которые я в то же время подробнее высказал в статье на иврите. Беньямин, которого это письмо очень взволновало, как показывает его (напечатанный) ответ, считал, что «разбираясь с этими вопросами, мы пришли бы к ошеломляющему взаимопониманию в других, лишь мнимо им чуждых вопросах, которые оставались открытыми с некоторых пор» [B. II. S. 540]. Эта надежда не сбылась да и не могла сбыться при моём отрицании теории классовой борьбы как ключа к пониманию истории. Гитлер также внёс свой вклад, чтобы сделать таковой ключ устаревшим – пусть пока в немногочисленных и маловажных частях. Но Беньямин сделал мне серьёзный комплимент: «Я считаю эти твои строки своего рода историческим документом». На мои тезисы о Кафке он прореагировал на удивление положительно и написал, что ему также приходили в эти годы мысли, близкие моим. И действительно, незадолго до этого появился и доклад о Кафке, напечатанный лишь десять лет назад и проистекавший из долгих рассуждений, которые Беньямин тогда написал, применив к своим исследованиям метод Бахофена. Если Вальтер здесь также прибегал к иудейским категориям агады и галахи, на которые отчасти ссылался и я, то в разговорах, которые он в начале июня вёл в Ле Лаванду342 с Брехтом, он был поражён его «совершенно позитивным отношением к творчеству Кафки» [B. II. S. 539]. Однако Брехт – как заметил Беньямин 6 июня 1931 года по поводу одного разговора – видел в Кафке «единственного настоящего большевистского писателя». Между такими полюсами в те годы – пока экзистенциалистские и психоаналитические толкования Кафки не вошли в моду – и происходила дискуссия о Кафке, в той мере, в какой она входила в его кругозор.
Тем временем вышла статья Беньямина о Краусе, и он известил меня об этом в сильно опоздавшей открытке, исписанной микроскопическим почерком и отправленной 8 июня из Ле Лаванду. Ещё в мае я обратил его внимание на очень сдержанное, чтобы не сказать – непонятное высказывание Крауса по этому поводу (в «Факеле», май 1931, стр. 52)[11]. Он писал мне об этом:
«Возможно, ты теперь в курсе дела больше меня так как ко мне тот номер журнала, первое известие о котором принёс мне ты, ещё не пришёл… От суждения о том, что пишет Краус, воздержусь, пока не прочту – поскольку не знаю, насколько это соответствует той речи, которую он произнёс примерно 8 недель назад и о которой я, конечно, достаточно проинформирован, хотя и не слышал её. Как бы там ни было – от реакции Крауса неразумно было бы ожидать ничего, кроме того, что есть; надеюсь, что и моя реакция окажется в сфере разумно предсказуемого: а именно, я никогда больше о нём писать не буду.
Вот уже четыре недели, как я уехал из Берлина. Сначала я был со знакомыми в Жюан-ле-Пене, затем недолго в Санари343 и Марселе. Теперь – вероятно, до моего возвращения к концу месяца – я нахожусь в Ле Лаванду. Время не потеряно, так как здесь я могу заниматься разными делами на самых разных “этажах”, начиная с занятий Кафкой и, прежде всего, с великолепного тома его наследия, до сотрудничества с [Вильгельмом] Шпейером, которое два года назад вызвало немалое удивление Эши. Впрочем, здесь не только Шпейер, но и Брехт с целым штабом друзей и с новыми проектами. Сейчас мы заняты предварительной работой над новой пьесой. Я поспособствую тому, чтобы к тебе сразу же после издания пришёл новый том “Опытов”, где содержится великолепная повесть в стихах для детей. То, что на твоё последнее письмо ответа пока нет, я знаю [это касается моего напечатанного письма от 6 мая]; для меня причина заключается в том, чтобы продолжение наших дебатов теснее связать с продукцией Брехта, которую я сейчас – по идеологическим мотивам – привлекаю как свидетельство в мою защиту».
Конечно, тексты Брехта ничего не значили в продолжении наших дебатов, и хотя Беньямин многократно к ним возвращался, но так и не мог как следует объяснить, что это за два «идеологических» лица, конфликтующие друг с другом, которые он в одно и то же время обращал ко мне и к Брехту. Долгое время у меня были лишь неопределённые предчувствия того, чтó теперь мы знаем из жалоб Брехта в его «Рабочем журнале»344 о «мистике при настрое против мистики» и о вечных «иудаизмах» Беньямина: а именно, то, что меня столь привлекало в мышлении Беньямина и связывало с ним, было как раз тем элементом, который раздражал и должен был раздражать в нём Брехта. Кое-что в парадоксальности брехтовских сочинений, из которой при прочтении первых тетрадей «Опытов» меня захватило лишь несколько вещей, я понял лишь в поездке в Европу в 1932 году, когда заехал в Берлин и зашёл на постановку «Трёхгрошовой оперы», где она вот уже два года шла при переполненных залах. Выражаясь по-берлински, что здесь, пожалуй, уместно: я обалдел, увидев, что публика, состоящая из граждан, утративших всякое ощущение собственной ситуации, встречает ликованием пьесу, где их высмеивают и оплёвывают самым последним образом. За три месяца до прихода Гитлера к власти это была подлинная прелюдия к грядущему для каждого, кто смотрел на происходящее со стороны. У меня не было иллюзий по поводу того факта, что значительная часть этих зрителей была евреями.
Адресная парижская книжка В. Беньямина. 1927–1929 гг.
Архив Академии искусств, Берлин
Совершенно по-иному доступный и особенно захватывающий аспект собственной продукции Беньямина открылся мне, начиная с осени 1931 года, с первых же строк извлечённых им на свет Божий и снабжённых великолепными краткими предисловиями «Писем», которые тогда начали выходить во «Франкфуртер цайтунг»345. Здесь я вновь встретился с автором, который был мне хорошо знаком, в неискажённом и незамаскированном виде, и при всей глубине светскости и простоты выражения выказывал зрелый ум и полную независимость. Я написал ему восторженное письмо, которое – как показал его (напечатанный) ответ очень его обрадовало [B. II. S. 541 и далее].
Встреча Беньямина с сюрреализмом, пожалуй, подготовила почву для опытов с гашишем, которые он предпринимал вскоре после нашего расставания и своего возвращения в Берлин и о которых он много писал мне в эти годы. Ещё в 1932 году он планировал книгу на эту тему, так и не написанную. Ибо он, конечно, не хотел довольствоваться протоколами и описаниями в том виде, как они дошли до нас, а стремился вникнуть в философскую релевантность восприятий в изменённом состоянии сознания, в которых он усматривал больше, чем просто галлюцинацию. Это было совершенно в духе его представления о подлинном опыте, о чём я уже говорил в одной из предыдущих глав. Из своих заметок на эту тему Вальтер послал мне лишь одну напечатанную и многократно просил меня соблюдать строжайшую тайну относительно экспериментов, которые он проводил с двумя врачами, д-ром Фрицем Френкелем и д-ром Эрнстом Йоэлем. При этом он черпал особое вдохновение из присутствия Эрнста Блоха и одной знакомой, впоследствии покончившей жизнь самоубийством. В употреблении наркотика Беньямин проявлял чрезвычайную осторожность и сказал мне, когда я спросил его об этом в Париже в 1938 году, что вот уже несколько лет полностью воздерживается от подобных опытов.
Беспокойство, которое на протяжении всех этих лет непрерывно гнало его в путешествия и достигло особенной кульминации при разрыве с Дорой, сменялось лишь кажущейся внешней гармонией, а временами и «внутренним покоем», о котором он не раз писал мне, переехав поздней осенью 1930 года на Принцрегентенштрассе, 66, в Вильмерсдорф. Он занял эту квартиру после художницы Евы Бой – псевдоним Евы Хоммель, будущей супруги художника ван Хобокена, которая рассказывала мне о Беньямине спустя более чем тридцать лет в Асконе346. Cначала жильё в течение почти года обставлялось, а затем, под собственным руководством, заселялось, чтó он живо описал в одном письме как «заселение собственной квартиры». Это была двухкомнатная квартира-студия, расположенная напротив квартиры его двоюродного брата Эгона Виссинга347, подниматься в которую надо было по узкой лестнице. В большом рабочем кабинете Беньямина нашли своё место две тысячи книг, до которых разрослась его библиотека; был там и Angelus Novus348. Это было в последний раз, когда ему удалось собрать всё вместе. По существу, почти половину времени проживания в этой квартире он провёл в путешествиях. В письме о своих новых жизненных обстоятельствах [B. II. S. 544–547] он попросил меня «как можно скорее» высказаться о пропагандировавшейся тогда в КПГ совершенно никчемной книге Отто Геллера «Закат еврейства»349, мнение о которой, столь же подробное, сколь и уничтожающее, я высказал с обратной почтой. Ибо с точки зрения облыжной и невежественной болтовни этого халтурщика, только наиболее разгильдяйский и вульгарнейший, какой-то разжиженный сионизм – не принимая во внимание того кризиса, о котором я говорил в приведённом выше письме несколько месяцев назад – выступал в качестве голоса истины и, прежде всего, выдавался за честный диагноз положению евреев.
В этом же письме я сообщал Вальтеру, что в середине марта 1932 года собираюсь ехать в длительное путешествие в Европу за рукописями и рассчитываю встретить его. За пять лет, которые прошли после моей первой поездки в Европу, накопилось так много такого, чего письмами не выразишь; эти годы принесли и в жизни Вальтера столько разочарований, кризисов и новых поворотов, что нам необходимы были подробный диалог и дискуссия. Мне это было ясно.
То, о чём я не мог знать, было более критическим. Спустя две недели после ответа Вальтера на мою принципиальную атаку его материалистических позиций, но, пожалуй, не столько в связи с этой атакой, сколько из-за общей «усталости от борьбы на экономическом фронте» и ощущения того, что его жизнь дошла до исполнения его главных желаний, он (как свидетельствуют дневниковые записи начала мая 1931 года, сделанные в Жюан-ле-Пене близ Ниццы) почувствовал растущую готовность покончить жизнь самоубийством. Вальтер считал «три великих любовных переживания» его жизни – очевидно, с Дорой, Юлой и Асей – завершёнными. «Я познакомился с тремя разными женщинами в жизни и с тремя разными мужчинами в себе самом. Писать историю моей жизни означало бы описывать становление и гибель этих трёх мужчин, а также компромисс между ними». Беньямин написал также «Дневник с седьмого августа тысяча девятьсот тридцать первого года по день смерти»350, который начинается словами: «Очень длинным этот дневник быть не обещает. Сегодня пришёл отрицательный ответ от Киппенберга, и тем самым мой план приобретает всю ту актуальность, которой его может наделить только безвыходность. “Средство, столь же удобное, но чуть менее окончательное, я должен найти”, – сказал я сегодня И. Надежда на это осталась очень небольшая. Если же решительность и даже спокойствие, с какими я сегодня продумываю это предприятие, могут ещё возрасти, то будет разумным провести последние дни или недели достойным человека образом. В предшествующие им дни я многое в этом отношении упустил. Не способный что-либо предпринять, я лежал на диване, часто к концу страницы впадая в столь глубокую рассеянность, что забывал её перевернуть; по большей части занятый своим планом, неминуем ли он, приступить ли к его реализации здесь в студии или же в отеле». То, что эти намерения, которые работали в нём ещё год и требовали разрядки, принадлежали к вещам, которые он не допускал в письма ко мне, понятно, даже если он высказал их в доверительном разговоре с И., одной из тогдашних его подруг, – пожалуй, с Ингой Бухгольц. Его письма того времени позволяют распознать как раз внутренний покой, а также невозмутимость во внешних трудностях, истинной причины этого я не мог провидеть, хотя она лежала на поверхности в упомянутых записях: он разобрался с собой и решил свести счёты с жизнью. При том, что в то лето Беньямин испытал необычайное удовлетворение от того, что Адорно, который тогда получил габилитацию как приват-доцент по философии во Франкфурте, как в своей габилитационной диссертации, так и во вступительной лекции продолжал мысли Вальтера, т. е. Беньямин нашёл своего рода ученика, по крайней мере, в эстетике. С Адорно он – не считая коротких посещений Франкфурта, с которыми ему помогал Эрнст Шён, давая задания для радио – вёл дружественную переписку, хотя и не без трений. Ближайшим же другом Вальтера в эти предгитлеровские годы был Густав Глюк, моложавый директор иностранного отдела имперского кредитного общества – оба, Адорно и Глюк, были на 11 лет моложе его. Родившийся в Вене Глюк, который вышел из круга Карла Крауса и с которым Беньямин познакомился через Брехта, был человеком необычайно благородного характера, глубокой образованности, но при этом – что до некоторой степени необычно в таких кругах – у него отсутствовали литературные амбиции и он был совершенно свободен от тщеславия; именно такой образ навсегда отпечатался и в моей памяти, хотя я завёл с ним личные дружеские отношения лишь гораздо позднее. В одном письме той поры Беньямин сообщил мне, что Глюк («это следует понимать cum grano salis351») послужил моделью для «Деструктивного характера»352, одной из его самых выразительных коротких прозаических вещей.
Незадолго до моего отъезда в Рим Беньямин писал мне 28 февраля 1932 года:
«Ах, дорогой Герхард, сегодня я с ужасом заметил, что ты собираешься уезжать двенадцатого, а у меня твоё письмо пролежало почти два месяца. Может быть, ты бы чуть помедлил с отъездом. Это я сейчас диктую, чтобы оно вообще попало на бумагу… Почему я не писал – нужно говорить слишком длинно или слишком кратко, как почти всегда в таких случаях. А краткий и длинный вариант состоит в том, что в последние недели я пасовал перед писаниной, вернее, перед трудностями, с которыми мне, к сожалению, приходится сталкиваться при письме. Не всё, что можно об этом сказать, годится для диктовки, но мы, я надеюсь, поговорим ещё в этом году. Моё единственное утешение при такой деятельности в десяти направлениях состоит в том, что я всё больше научаюсь беречь перо и руку для наиболее важных предметов, а всё текущее для радио и газеты набалтываю в фонограф. То, что при этом введения к письмам причисляются к написанным вещам, тебе подтвердят, как я надеюсь, и новые письма… Если бы в этой стране ещё можно было что-то продать, кроме статей по 25 или 50 пфеннигов, то книга, которую предполагают образовать эти письма, давно бы нашла издателя. А так я веду переговоры там и сям, не строя для себя никаких иллюзий. Иногда мне чудится, будто и за моей спиной возникает что-то в форме записей, которые я делаю при удобном – а чаще неудобном – случае несколько последних недель; эти записи касаются моей жизни в Берлине.
Если это письмо застанет тебя ещё в Палестине, пошли мне как можно скорее копию твоего письма к госпоже [Эдит] Розенцвейг. Взамен ты получишь, побывав у меня, два последних тома Брехта. В остальном всё моё существование я поставил на прижизненную или посмертную славу Брехта: недавно, после продолжавшихся два года интриг, мне удалось получить первое издание его “Домашних проповедей”, которое так и не попало в продажу и было выпущено тиражом только 25 экземпляров353.
Что это за две большие работы, о которых ты – из заносчивой скромности и скромной заносчивости – ничего не сообщаешь? И смею ли я надеяться, что получу гранки твоей статьи о каббале в энциклопедии?[12]
Здесь теперь начинается год Гёте, и я как один из двух-трёх людей, которые как-то разбираются в предмете, конечно, не получил никаких заказов. Не мог бы ты ради праздничного дня дать протрубить в иерихонскую трубу?
Планов я строить не могу. Если бы у меня были деньги, я бы удрал отсюда лучше сегодня, чем завтра, но когда представится случай [и] представится ли вообще, я не знаю.
Пиши поскорее и не игнорируй меня в Европе. Сердечный привет. Твой Вальтер».
Из этого письма, которого не было в моём распоряжении при издании «Берлинской хроники»354, явствует, что в действительности предварительные наброски к тем статьям, которые он записал на Ибице и о существовании которых я в послесловии к ним (S. 125–126) рассуждал лишь гипотетически, возникли в январе– феврале 1932 года в Берлине.
Однако опасения Вальтера по поводу года Гёте не оправдались. «Меркантильная конъюнктура года Гёте» [B. II. S. 547] предоставила и ему возможность заработка, который позволил ему – по внезапному решению его старого знакомого Феликса Нёггерата, открывшего тогда «таинственный угол» Ибицу355, – поехать туда.
7-го или 8 апреля Вальтер отплыл из Гамбурга на грузовом судне, с капитаном и командой которого он сдружился; через одиннадцать дней он попал в Барселону, а оттуда, на почтовом пароходе, на Ибицу. Там он оставался три месяца и жил, отказываясь от всякого комфорта, но в подходящей ему атмосфере и несусветно дёшево – менее чем за две марки в день! Друзьям Вальтер писал длинные письма об острове и житье на нём. При всём обилии работы в этих порой красивых письмах он казался отдохнувшим и лишь мягко намекал на полное уединение, в котором ему пришлось встречать свой сороковой день рождения, и на гложущие его медитации о себе и своей жизни – в ответ на моё подробное поздравительное письмо. О том, как сложно складывались его дела, я узнал лишь месяцы спустя.
Я тогда был в Риме и изучал в Ватикане каббалистические рукописи. Начались переговоры о возможных перспективах встречи. Окончательный провал этих планов оставил меня в тот год с тяжёлым сердцем и навёл на раздумья.
Пребывание на Ибице с самого начала было омрачено тем, что Беньямин с Нёггератом ещё в Берлине дали себя одурачить одному мошеннику, который сдал Нёггерату на Ибице не принадлежавший ему дом и снял квартиру Беньямина в Берлине – он её не только не оплачивал, что серьёзно осложняло финансовую ситуацию, но и посягнул на некоторые вещи. Разыскиваемый полицией аферист быстро исчез, но Беньямина долго терзала мысль, что «из-за цепи злосчастных констелляций этот тип мог проникнуть в мой – вообще-то запертый – шкаф с рукописями. Поскольку он не только мошенник, но и раздолбай, я пребываю в тревоге из-за бумаг, которые представляют собой плоды трёх-четырёхлетней работы мысли и исследований – прежде всего для моей книги о пассажах – и содержат важнейшие – пусть не для других, но для меня – директивы. Надеюсь, что в кругу твоих друзей не с каждым вторым случается происшествие, как с Агноном [чья библиотека сгорела при пожаре в доме]. Итак, мы видим, что бедность – зло, а практические её последствия – частично от дьявола. Если бы я разделался с берлинскими неприятностями, то мог бы праздно подумать, не остаться ли здесь надолго или не вернуться ли сюда. Вряд ли где ещё я мог бы жить в сносных условиях за 70–80 марок в месяц, а то и дешевле, поскольку через пару дней перееду к Нёггератам, которые обустроили для себя ветхий крестьянский домик, в двадцати минутах от местечка [СанАнтонио356], у самого леса и моря… С одной стороны, средства мои скудны, с другой, заповедь разума велит чтить отсутствием инаугурационные торжества Третьего рейха. Впрочем, насчёт их сроков вроде бы ничего не прояснилось. Хотел бы в связи с этим сделать маленькое замечание, которое пришло мне в голову недавно, но, как мне стало известно, уже проникло отсюда в Германию. Лучше тебе услышать его “из первых рук”, чем из вторых уст. Так вот: Третий рейх – это поезд, который отправится не раньше, чем в него сядут все пассажиры».
В своих первых письмах из Рима я впервые рассказал о Залмане Шокене357, одной из наиболее достойных фигур немецкого еврейства, который тогда – будучи владельцем большой сети универмагов в немецких городах средней величины, высокообразованным самоучкой, страстно заинтересованным в еврейской духовности – задумывался об издательских планах, которые впоследствии, при Гитлере, приняли иную, но весьма плодотворную для евреев в Германии форму. Я хотел встретиться с Шокеном, интересовавшимся моими работами, осенью в Германии и при этом поговорить с ним о Беньямине как об одном из потенциально важнейших авторов, сотрудничеством с которым такому издательству следовало бы заручиться. В уже цитированном письме (от начала мая) Беньямин писал: «Если бы ты видел возможность заполучить упомянутого Шокена для этой книги [собрание писем, для которого Вальтер не мог найти издателя] или для моих трудов в целом, это было бы, конечно, очень важно. Исхожу из того, что эта инициатива сделает тебе больше чести, нежели твоя первая инициатива. О, в каком же я долгу перед тобой!».
Он тогда с воодушевлением читал автобиографию Троцкого и его историю русской Февральской революции. Но в то же время он пишет: «Сначала я закончу серию “Историй с Ибицы”358, сборник, если даже и ни на что не годный, то хотя бы очищенный от всевозможных впечатлений и построений, связанных с путешествиями. И тотчас же займусь давешними короткими тенями; может, ты помнишь, что под этим названием я когда-то опубликовал несколько продолжений “Улицы с односторонним движением”359… Конечно, я не упускаю возможности почитать кое-что из того, что в Берлине мне недоступно из-за нехватки времени. Во второй раз прочёл необыкновенно восхитительную
В мае я предложил ему, чтобы мы встретились в июне в Парме, где мне предстояло несколько недель заниматься в библиотеке, которая, чтобы не перетрудиться, закрывалась в четыре часа пополудни. Таким образом, мы не только располагали бы послеполуденным временем и вечерами, но и смогли бы отпраздновать сороковой день рождения Беньямина. Он, однако, отказался, хотя я не мог судить, действительно ли сыграли роль финансовые причины. Он писал:
«И снова возвращаюсь к самому неотложному вопросу: чем позднее произойдёт встреча, тем легче мне будет её запланировать. Провести несколько недель в Парме вместе было бы чрезвычайно заманчиво, но как я могу обеспечивать их финансово? Я живу здесь – без комфорта в общепринятом смысле, но не без приятности – на полторы марки в день. Такова моя “плата за пансион” у Нёггератов. Для встречи был бы возможен либо конец августа – начало сентября в Берлине, либо середина июля на итальянско-французской границе – скажем, в Ментоне361 – что было бы куда реальнее и сулило бы нам гораздо больше. А что, если бы ты поехал немного окольным путём – не через Бреннер362, а через Лёчберг363, тогда поехал бы в Берлин прямым вагоном от Вентимильи364. Этот путь, пожалуй, можно было бы сочетать и с Мюнхеном. Для тебя это был бы вариант поездки, за который ты мог бы взять ответственность, учитывая важность нашей встречи».
Но и с Ментоной ничего не получилось; казалось, что-то всегда вставало между нами. Я не мог знать, что в это решающее время в жизни Беньямина наступил внезапный кризис. Он перенёс нашу встречу в Берлин, «как ни велика была всегда моя склонность держаться оттуда подальше. Однако насколько больше были бы шансы нашего совместного пребывания здесь, на Юге, и чтó бы мы здесь только не обсудили! Не говоря уже о том, что мои catholica365 находились бы в Ментоне в безопасности от тебя». Поскольку я писал ему, что открыл в своей библиотеке отделение католической теологии. Он же имел в виду, что у него есть какие-то книги, «которые я лишь с неохотой могу предоставить твоему пресловутому сладострастию» [B. II. S. 553]. «Университет Мури, – писал он 25 июня, – пусть теперь задумается, как выпутаться из этой аферы [с его предстоящим днём рождения]. Строго между нами, я хочу надеяться, что он покажет себя более неуступчиво, чем газеты и мои друзья, которые легко пойдут навстречу моему желанию не делать из этого дня шума». Он намекал на то, что думает провести этот день в Ницце «с одним гротескным парнем», которого уже часто встречал на путях и перепутьях и «которого я приглашу на стакан праздничного вина, если мне не будет предпочтительнее одиночество». Тогда я тщетно гадал, к кому относится этот намёк. И по сей день я не могу с определённостью сказать, не был ли тот гротескный парень366 смертью, а стакан праздничного вина – чашей цикуты, если он уже тогда возобновил свои планы самоубийства. В остальном его письма ни о чём таком не говорили. В том же письме он в приподнятом настроении «проболтался», что «в прошлом году я был близок к тому, чтобы написать книгу о Гёте, написать которую мне поручило издательство “Инзель”, если бы… [так в рукописи!]. Боюсь, что я потерял план к ней, однако мог бы сообщить достаточно, чтобы вызвать удивление преподавательского состава в Мури – особенно профессоров каббалистики и еврейской философии Средневековья. Ибо ты должен уяснить себе, что твоя карьера в земном мире является лишь точным зеркальным отражением – выражаясь по-марксистски – твоей карьеры в Мури. Впрочем, известен ли тебе как каббалисту роман “Каббала” американца Торнтона Уайлдера367? На днях я прочёл его второй раз и должен сказать, что он заслуживает твоего прочтения из-за последних 6 страниц (всего в нём 280)».
Планы Вальтера на июль изменились, о чём свидетельствовали отправленные ко мне письма и открытки – и изменились на долгий срок, что лишь отчасти объясняется предложением Вильгельма Шпейера о совместной работе в Поверомо (под Марина ди Масса)368. В душе Беньямина тогда развёртывались разнообразные и противоречивые процессы. Он работал с большой интенсивностью, много читал и делал записи, не предназначенные непосредственно для печати. Ввиду своего сорокового дня рождения Беньямин написал – как воспоминания о Юле Кон – автобиографическое сочинение «На солнце»[13], где в прямо-таки мистическом абзаце мы слышим примечательное эхо предисловия Бубера к книге «Даниил, разговоры об осуществлении»369, которую много лет назад он воспринял критически, но из которой неосознанно запомнил фразу Бубера о его встрече с ясеневым стволом. На стихотворный характер этого абзаца указывал Д. Тиркопф[14], который считает его уникальным для Беньямина явлением – хотя такие стихи в прозе многократно встречаются у него в патетических местах, особенно в книге о барочной драме, что мне уже много лет назад бросалось в глаза тем более, что Беньямин в одном месте недвусмысленно высказывается против такой прозы.
Обложка романа Торнтона Уайлдера «Каббала» (NY: Albert & Charles Boni, 1926)
Свой сороковой день рождения Беньямин – когда я всё ещё надеялся на встречу с ним в Милане – провёл, отказавшись от прежних договорённостей, на Ибице, где незадолго до этого познакомился с Жаном Сельцем370 и его женой, вызывавшими его симпатию. Как из всех этих внутренних и внешних событий – было ли оно давно обдумано и подготовлено или решено внезапно – дело дошло до прошлогодних планов покончить жизнь самоубийством в Ницце (в отеле «Пти Парк»371), остаётся столь же большой загадкой, как и то, почему после тщательной подготовки он внезапно отказался от своего замысла. Насколько я знаю, об этом он не говорил никогда и ни с кем. То был кульминационный пункт его жизни, внезапно разразившийся и столь же внезапно преодолённый лихорадочный кризис. В свете этого знания, которого тогда у меня не было, длинное письмо, написанное мне 26 июня из Ниццы и в котором он многозначительными фразами вдавался в подробности моего письма к его дню рождения [B. II. S. 555 и далее], приобретает вдвойне загадочный и даже жуткий характер. Зашифрованный намёк на то, что происходило в его душе, связывался в последнем абзаце с приветом, который я должен был передать Эрнсту Шёну во Франкфурте, и с его советом – сформулированным в его манере косвенно – завязать там знакомство с Адорно, который «в прошлом семестре провёл семинар по книге о барочной драме». Глубоко пессимистичный настрой предыдущего, определяющего абзаца соответствует мрачному тону его констатаций. Шансы на исполнение моих пожеланий ко дню рождения – как нельзя хуже. «Нам обоим приличествует… посмотреть ситуации в глаза». И это он делает «с серьёзностью, которая граничит с безнадёжностью». Вальтер говорил о распаде, по-прежнему угрожающем его мышлению, и о «победах в малом» в некоторых его работах, которым, однако, соответствуют «поражения в большом». Отсюда оставался всего шаг до того прощального письма, которое он написал к Эгону Виссингу вместе с завещанием на следующий день и где он обосновывал свою решимость умереть в упомянутой комнате отеля безнадёжностью своего положения.
Я воспроизвожу здесь часть его завещания, касающуюся наших отношений и написанную в полном доверии ко мне, которая и образует его первый абзац. Я нашёл это завещание в 1966 году в Центральном архиве ГДР в Потсдаме и цитирую его по фотокопии из архива сына Стефана:
«Всё моё рукописное наследие, включая мои и чужие рукописи, – должно перейти к д-ру Герхарду Шолему, Иерусалим, Абиссиниан роуд. В моём наследии содержатся, кроме моих собственных работ, прежде всего, сочинения братьев Фрица и Вольфа Хейнле. Моей воле отвечало бы, если бы их наследие хранилось в иерусалимской университетской библиотеке или в прусской государственной библиотеке. При этом речь идёт не только о собственных рукописях братьев Хейнле, но и о моих отредактированных списках их работ. Что касается моих собственных работ, то моей воле отвечало бы, если бы некоторые из них нашли себе место в университетской библиотеке Иерусалима. Если д-р Герхард Шолем составит и издаст сборник моих работ – частью из наследия, частью из того, что было издано при моей жизни, – то моей воле отвечало бы, если бы определённую долю чистой прибыли от этого издания – примерно 40–60% после вычета его издержек – он передал моему сыну Стефану».
В прилагаемом прощальном письме к своему двоюродному брату и соседу д-ру Виссингу, которому Вальтер поручил исполнение завещания, он объявил о своём плане «из-за глубокой усталости» покончить жизнь самоубийством не как о «несомненном», но «вероятном». Он поручил Виссингу ещё раз передать мне «во владение» всё рукописное наследие. «Я вверяю Герхарду Шолему все права, каких потребует возможное издание моих сочинений». Он также писал: «Было бы замечательно, если бы отделение рукописей библиотеки Иерусалимского университета приняло из рук двух евреев – Шолема и моих – наследие двух неевреев». Отдельно от завещания и прощального письма были написаны три коротких и очень искренних обращения к Эрнсту Шёну, Францу Хесселю и Юле Радт, которой он писал: «Ты знаешь, что я тебя очень любил. И даже когда я собираюсь умирать, жизнь моя не располагает более ценными дарами, чем те, что привнесли в неё мгновения страданий по тебе. На этом и кончаю. Твой Вальтер».
Эти письма и указания Беньямин сохранил среди своих бумаг и не уничтожил, когда воля к жизни в последний момент возобладала. Вскоре он намекнул мне на эти распоряжения в одном из писем.
Во всех этих решениях – что понятно из небольшого интереса Беньямина к актуальным политическим событиям – ещё не сыграл роли «холодный» государственный переворот, произошедший как раз за неделю до этого, 20 июня, в результате которого рейхсканцлер фон Папен отправил прусское правительство в отставку, из-за чего над положением Беньямина со всей серьёзностью нависла угроза нищеты. Уже в ближайшие месяцы лишились должностей левые директора и режиссёры в Берлине и Франкфурте, которые давали Вальтеру хорошо оплачиваемые заказы на радио. Зато пару недель спустя я услышал от Эрнста Шёна во Франкфурте и от Доры в Берлине, что Вальтер проводит на Ибице время с некоей женщиной. То была привлекательная и бойкая Ольга Парем, проживавшая в Германии русская, которую друзья называли Олей; он познакомился с ней в 1928 году через Хесселя, и четыре года они были очень дружны. (Она сыграла роль и в бракоразводном процессе и очень живо рассказывала мне, как её допрашивал судья и как она старалась повернуть дело к выгоде Вальтера, чтобы спасти его собрание детских книг, которым он очень дорожил и выдачи которого – и притом успешно – требовала Дора.) В Беньямине её привлекали ум и шарм. «У него был волшебный смех; когда он смеялся, раскрывался целый мир», – говорила мне Оля. Она посещала его на Ибице, где также жила у Нёггерата. По её рассказам, это было прекрасное время. Вальтер в эти годы влюблялся во многих женщин, у него и в Барселоне была «красавица-подруга», разведённая жена берлинского врача. Точно не знаю, но и не исключаю, что на его решение, оставшееся в последний момент неисполненным, повлияло и разочарование после того, как Оля Парем ответила отказом на его неожиданное брачное предложение, сделанное в середине июня. Она рассказывала мне, что Вальтер так обиделся, что больше никогда не спрашивал о ней у Филиппа Шея, за которого она позднее вышла замуж, хотя тот вращался в том же кругу Брехта, и с которым Беньямин ещё долго после этого встречался в Париже.
Наше свидание так и не состоялось, потому что с начала августа Вальтер три месяца провёл с Вильгельмом Шпейером в Поверомо, откуда писал мне необыкновенно часто, как будто хотел тем самым возместить провал наших планов. Через четыре недели после того кризиса в Ницце Вальтер написал мне на открытке: «Судя по всему, твоя поездка в Европу [сделает] тебя на сей раз свидетелем тяжелейшего кризиса, постигшего меня. Если, конечно, ещё будет на что посмотреть; сижу тут с чёрными мыслями, даже не пытаясь уладить хоть что-то и заплатить по счетам – из-за событий на берлинском радио, на гонорары от которого я рассчитывал… Ещё раз подумай обо всём, что меня касается. Это необходимо». То были несомненные сигналы тревоги, перед которыми я был беспомощен. Я настоятельно просил Вальтера приехать в Берлин хотя бы в октябре. 26 сентября он писал мне туда:
«Дорогой Герхард, ты представить себе не можешь, как меня убивает перспектива вообще не увидеть тебя. Увы, нам приходится считаться с этой возможностью. Ситуация совсем простая: поездку за свой счёт я не могу себе позволить, но полагаюсь на Шпейера, который прихватит меня в свой автомобиль, когда поедет назад сам… вряд ли до конца октября. Это зависит от пьесы, над которой мы с ним здесь работаем[15]; так что мы многого ждём от этого октября… Я использую это положение – при всём его убожестве, в нём остаётся много достохвального, – чтобы разрешить себе неслыханную роскошь впервые с незапамятного времени сосредоточиться на одной-единственной работе. Ибо только что упомянутая, общая со Шпейером, требует от меня лишь консультативных задач и служит мне пленительным отдыхом от моей собственной. А собственная у меня всего одна, и пишу я её целый день, а то и ночами. Если тебе из этого видится объёмистый манускрипт, ты ошибаешься. Это не только нечто малое, но ещё и фрагментарное: форма, к которой меня подталкивает, во-первых, материально нестабильный и сомнительный характер моего производства, во-вторых, оглядка на его рыночную реализуемость. Но в данном случае мне кажется, что этой формы безусловно требует и сам предмет. Короче говоря, речь идёт о серии заметок, которым я дам заглавие “Берлинское детство на рубеже веков”372. Тебе я приведу и девиз: “О поджаристая колонна Победы373, / Посыпанная зимним сахаром детства!”. Откуда взялся этот стих – надеюсь как-нибудь рассказать тебе[16]. Бóльшая часть работы уже готова и могла бы немного спустя очень благоприятно повлиять на моё материальное положение, если бы вследствие совершенно необъяснимых обстоятельств, насчёт которых я до сих пор не в курсе, не прервались мои отношения с “Франкфуртер цайтунг”. Но я всё же надеюсь, что эти детские воспоминания – ты заметишь, что написаны они не в хронологическом порядке, а представляют собой отдельные вылазки в глубину воспоминаний – выйдут в свет книгой, может быть, у Ровольта… Обязательно дай мне знать точную дату твоего отъезда из Берлина. Напиши мне, как тебе показался Стефан. И ещё просьба – пусть изложенные в этом письме факты останутся между нами. В особенности я пока что не хочу, чтобы кто– нибудь в Берлине узнал о новой книге».
Таким образом, всего три месяца – правда, критических – разделяют «Берлинскую хронику», написанную на Ибице, и «Берлинское детство», направляемое новой, уже не чисто автобиографической, а поэтико– философской концепцией и внёсшее новую ноту в его труды.
В конце октября мне пришлось вернуться в Иерусалим, а Вальтер приехал в Берлин лишь в середине ноября. Между тем, хотя я неоднократно встречался во Франкфурте с Эрнстом Шёном и его женой, не пользовавшейся особенной симпатией Беньямина, которые много рассказывали мне о приездах Вальтера, какая-то странная боязнь удерживала меня от встречи с Адорно, которая тогда, так сказать, назрела и которой Адорно, пожалуй, тоже ожидал. Я написал об этом Вальтеру. Он ответил мне, что мои сдержанные замечания об Адорно не смогли помешать ему рекомендовать мне его первую, только что вышедшую книгу о Кьеркегоре374. «Впрочем, случай с этим автором настолько сложен, что он не поддаётся описанию. Если же я сообщу тебе, что уже во втором семестре, в продолжение предыдущего, он ведёт семинар по книге о барочной драме, никого не известив об этом в расписании, то перед тобой окажется небольшая миниатюра, которая могла бы до поры до времени сослужить свою службу. Независимо от этого ты безусловно должен принять его книгу к сведению». В Берлине я встретился с Дорой, которую нашёл очень изменившейся, а также, благодаря посредничеству общего друга, и с родственником Вальтера – Гюнтером Штерном (впоследствии Андерсом375) и его женой Ханной Арендт, для которой – что было тогда, разумеется, редкостью – Беньямин уже представлял собой важную духовную инстанцию.
Обложка книги Теодора Адорно «Кьеркегор – создание эстетического» (Tübingen: J. C. B. Mohr, 1933)
25 октября Вальтер написал мне в Иерусалим о своём положении то, что ещё раз варьировало вышеизложенное: его работы-де «теперь в Германии подверглись бойкоту, организованному так, будто я какой-то мелкий еврейский торговец одеждой в Нойштеттине376». «Франкфуртер цайтунг», дескать, вот уже четыре месяца оставляет без ответа его письма и не печатает его рукописи. «Письмо, в котором редакция “Литературного мира” извещает меня, что сейчас не нуждается в моём сотрудничестве, я оставлю для отдела рукописей Иерусалимской библиотеки, которая быстро схватится за него, коль речь идёт о диспозициях немецкого фатерлянда», – смутный намёк на распоряжения из его написанного два месяца назад завещания. В том же письме он горячо рекомендовал мне две книги: «Это “История большевизма” [Артура] Розенберга377, вышедшая у Ровольта, которой я обязан многими ценными сведениями. Вторая представляет собой небольшое исследование по философии языка, которое – несмотря на полное отсутствие теоретической обоснованности – всё же даёт много материала к размышлению. Она написана bis dato378 ничем не примечательным литератором Рудольфом Леонхардом и называется “Слово”379. Речь при этом идёт об ономатопоэтической теории слова, проиллюстрированной на примерах». Рекомендация относительно Розенберга запоздала, так как с этим автором, близким другом моего брата Вернера и историком античности из Берлинского университета, я уже был знаком, и мы обменялись нашими последними работами: его книгой о большевизме и моей большой статьёй «Каббала», в которой Розенбергу очень понравились места о диалектике Исаака Лурии, одного из величайших знатоков каббалы. Своей присланной мне книге он предпослал слова посвящения: «От Лурии до Ленина!».
Последнее в том году письмо Вальтера, за которым последовала посылка рукописи «Берлинского детства» с просьбой высказать моё мнение, могло быть в сложившихся обстоятельствах лишь глубоко пессимистичным. «Тебе достаточно вспомнить о факте, что “интеллектуалы” среди наших “единоверцев” готовы первыми принести угнетателям массовые жертвы из собственного жизненного круга, лишь бы их самих пощадили – чтобы знать, чтó может случиться с тем, кому приходится иметь дело с такими интеллектуалами, будь то редакторы или хозяева прессы… Благодаря перенесению моей деятельности на французские темы было бы надёжнее избежать столкновения с ним [с “наихудшим”]. При всём моём чутье к материи этой языковой жизни, местоположение, из которого я смотрю на вещи, слишком продвинулось вперёд и не может оттуда попасть в поле зрения публики. В Италии я задумался над этим вопросом не впервые. Результат всегда был одинаковым». Спустя месяц его пессимизм уступил оптимистическому, хотя и очень умеренному, настрою, и он сообщил, что начал сотрудничать у Хоркхаймера в «Журнале социальных исследований». Если учесть, что в это время он не только углублялся в две мои иудейские публикации, но и участвовал в подготовке – впоследствии не состоявшейся – радиопьесы о спиритизме, где рассмотрел литературу этого «тонкого, как паутина, тайного знания», то можно, пожалуй, составить представление о поляризации его тогдашнего кругозора – за две недели до прихода Гитлера к власти. Ибо к этому сообщению Вальтер добавил, что он «смастерил, сидя в засаде и при тайном удовольствии от этих вещей [спиритизма], одну теорию, которую предполагаю изложить тебе как-нибудь отдалённым вечером за бутылкой бургундского». Об отныне закрытой серии его «бесчисленных» докладов по радио, тексты которых я просил у него для моего архива и которые сохранились в Восточном Берлине, он уничижительно писал в последнем письме из Германии, что они «не представляют ни малейшего интереса, кроме исчерпанного экономического».
На самом деле было большой бедой, что мы тогда не смогли выговориться друг перед другом. Насколько я его знал, я исхожу из того, что внутренние препятствия и неопределённости больше виноваты в том, что встреча не состоялась, чем внешние причины, которые обрисовались, а то и возникали лишь благодаря этим препятствиям. Физическая разлука между нами в долгие годы до 1938-го, несомненно, имела двоякий эффект. В одном смысле она повышала интенсивность письменного общения, которое оставалось живым на протяжении длительного времени. Я был очень далеко; то, что Вальтер говорил мне, я держал при себе, и в письмах, где он часто сообщал о своих внутренних и внешних событиях, звучит чувство доверия. Но в другом смысле факт его развития в новую сторону всё-таки усилил чувство отдаления. Было много вещей, о которых в письмах не скажешь – таков уж был Беньямин, – и с годами их становилось всё больше. Вместе с тем мы не искали конфликта, но это значило, что количество тем, которых мы избегали, увеличивалось из-за молчания. И слишком многое из того, что могло бы проясниться в дружеском разговоре с глазу на глаз, осталось в «подвешенном» состоянии. От этого пострадали последующие пять лет. Оставалось невысказанным то, что не было предназначено для писем и – как всё невысказанное – было опасным.
ГОДЫ ЭМИГРАЦИИ (1933–1940)
Если я сравнительно сжато охватываю этот долгий период, за который встречался с Беньямином лишь однажды, в феврале 1938 года в Париже, проведя с ним несколько дней, причина тому – особое положение дел. От этих лет сохранились не только его письма ко мне, по большей части неопубликованные, но и (чего я не мог знать при отборе писем для печати) все мои письма к нему. Большинство его личных бумаг – прежде всего, письма к нему, начиная с 1933 года, – считалось утраченным: ведь если они – что было в высшей степени вероятно – попали в руки гестапо, то были уничтожены со всеми гестаповскими документами на основании февральского постановления 1945 года, о котором я узнал от заместителя директора Центрального архива ГДР. То, что бумаги Беньямина, попав в руки гестапо в Париже в 1940 году, сохранились, объясняется необычайными обстоятельствами, за которые следует благодарить случай. Я просмотрел эти бумаги, состоявшие в основном из адресованной ему корреспонденции, в упомянутом потсдамском архиве в октябре 1966 года, куда его обходительные служащие обеспечили мне тогда доступ, и при этом нашёл свои собственные письма тех лет. Мне обещали прислать фотокопии этих и других писем. Но потом, в 1967 году, явно по указке сверху, мне ничего не прислали. Чего добились для себя компетентные органы таким отказом в использовании документов, авторское право на которые принадлежит мне, для меня столь же непонятно, как и отсутствие объяснения причин. Если бы этот материал был доступен, существовала бы полная документация о наших отношениях в те годы, и она могла занять целую книгу. Поскольку же этот первостепенный источник существует, но его держат под замком и тем самым остаются невыясненными также и многие намёки в письмах Беньямина ко мне, я не могу решиться входить в подробности того, что может стать понятным только благодаря письмам. На руках у меня остались лишь наброски или списки некоторых фрагментов этих писем. Я удовольствуюсь беглым обзором этих лет, который принимает более отчётливую форму лишь благодаря рассказу о моей поездке в Париж, ярко сохранившейся во мне, в связи с усилиями, связанными с этой поездкой380.
При новом правительстве Беньямин оставался в Германии лишь до середины марта. Моя подруга Китти Маркс, посетившая его по моему поручению в начале марта перед своим отъездом в Палестину, была поражена спокойствием, с каким он воспринимал ситуацию. Эта безметежность, однако, сильнее проявлялась в его поведении с другими людьми, нежели в его корреспонденции, свидетельствующей о тревоге, которая – что вполне понятно – терзала его. За несколько дней до визита Китти он написал мне: «Та малость хладнокровия, с каким приняли новый режим в близком мне кругу, быстро израсходовалась, и теперь люди отдают себе отчёт, что этим воздухом вряд ли можно дышать» [B. II. S. 562]. Но даже с таким настроением в письмах примечательно отсутствие паники, обуявшей тогда многих. Вероятно, это связано с тем, что в июле 1932 года Беньямин заглянул в глаза смерти и его больше не ужасали подобные перспективы. В письмах тех лет ко мне он лишь однажды сделал недвусмысленный намёк на то, что при известных обстоятельствах мог бы покончить с собой, причём не по «внутренним», а по сугубо финансовым факторам. Во всяком случае, читалось это так.
Беньямин покинул Германию примерно 18 марта 1933 года и после более чем двухнедельного промежуточного пребывания в Париже вновь отправился на Ибицу, где оставался почти полгода. В это время он писал мне необычно много и длинно. Его друзья – Альфред и Грета Кон – находились в это время в Барселоне, а жизнь на острове всё ещё привлекала его, хотя атмосфера у Нёггератов, где он поначалу жил, изменилась и вскоре привела к разрыву ослабевшей связи. Лишь слегка просветляли его жизнь супружеская чета Сельцев, с которыми Беньямин работал над французским переводом «Берлинского детства», и ожидавшийся визит Инги Бухгольц.