Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вальтер Беньямин – история одной дружбы - Гершом Шолем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Берлин, Шарлоттенбург. Почтовая открытка. 1927 г.

Я был занят работой над своей диссертацией и подготовкой к экзамену. В конце января 1922 года Вальтер писал мне из Берлина: «Думаю, по установившемуся взаимному молчанию мы в курсе дел друг друга, то есть знаем, что работы у обоих невпроворот». И о себе самом: «Я много работал, но при этом – то ли от реального шума, то ли от усилий по концентрации – снова заработал себе “шумовой психоз”, так что весь в его власти, и всякий голос, особенно “западные” [?], приводит меня в бешенство, и я подумываю, не работать ли только по ночам, что влечёт за собой другие неудобства. Есть ли, вообще, у других покой или нет?.. Между тем, готов анонс “Ангелуса”. Когда будет машинописная копия, ты её получишь. Собираюсь вскоре закончить критику “Избирательного сродства”. Об этой работе я говорю с уважением. Она забирает меня целиком. Если ты не знаком с самой книгой, я просил бы тебя просмотреть её перед прочтением моей работы. – Недавно Хербертц написал настолько трогательное письмо (о бракоразводных и имущественных делах и о моём сочинении “К критике насилия”), что я распорядился назначить его членом-корреспондентом академии Мури. Напротив того, хлопоты некоторых господ о назначении депутата Шолема [моего брата] после происшедшего освобождения из заключения деканом бактериологического факультета наталкиваются на серьёзное сопротивление. – С завтрашнего дня я должен давать одной грюневальдской девчушке, живущей здесь неподалёку, уроки графологии – по 30 марок за штуку. Я купил в KDW [Западный универмаг] волшебную палочку. С её помощью я надеюсь ещё потянуть дело…

Болящий Вальтер в муках ждёт,Привет и благодарность шлёт.Гёте233».

Беньямин с Дорой жаловались, что я ещё не представил свои материалы для первого номера журнала, хотя он должен был выйти весной – чего не произошло из-за резко ускорившейся инфляции. Вальтер написал, что первый номер будет иметь тридцать пустых страниц, озаглавленных «Герхард Шолем: пустые обещания».

Работа об «Избирательном сродстве» знаменовала собой начало нового этапа в духовной жизни Беньямина, поворот от систематически ориентированного мышления к комментирующему. Должно быть, это было в нём глубоко заложено, и я очень далёк от того, чтобы считать, будто разговоры о центральном значении комментария в еврейской письменности, которые я вёл с ним в те годы – прежде всего в Швейцарии и после неё, – приняли больше чем косвенное участие в этом повороте. В те годы я почти ежедневно изучал какой-нибудь отрывок из Талмуда, особенно в Мюнхене, с раввином небольшой ортодоксальной синагоги д-ром Эрентроем, отличным талмудистом и прямо-таки древнееврейским мудрецом. Я имел обыкновение нахваливать Беньямину добродетели комментаторов, особенно представляющего для иудейской традиции вершину всех комментаторских достижений Раши (раввин Шломо Ицхаки из Вормса, одиннадцатый век), и часто говорил ему в шутку: тебе бы надо стать новым Раши. Продуктивность Вальтера всё больше смещалась в сторону комментирования значительных текстов, и в итоге его мышление смогло кристаллизироваться. Его дар умозрения был нацелен уже не на то, чтобы придумать нечто новое, а на то, чтобы, истолковывая и преображая, проникать в образцовое. Поначалу это был неосознанный акт поворота, и Беньямин продолжал выдвигать соображения, ориентированные, скорее, на систему. Лишь постепенно он осознал эту тенденцию, и в 1927 году я обнаружил её у Беньямина в полном расцвете.

В начале марта я сдал докторский экзамен, и оба мои главные учителя, семитолог Хоммель и философ Боймкер, сразу после этого предложили мне, если я принесу соответствующую работу, габилитироваться в Мюнхене по иудаике (что тогда в немецких университетах было новинкой). Не рассматривая это предложение всерьёз, я смог разыграть эту перспективу перед родителями – чтобы окончить учёбу (сдав госэкзамен по математике) и подготовить свою эмиграцию в Израиль, – с бóльшим успехом, нежели Беньямин. Весной 1922 года мы могли сравнить наше с Беньямином положение в отношении габилитации – при совершенно разной ориентации. Оба мы стояли на распутье. Беньямин по-прежнему намеревался сделать академическую карьеру, получив приват-доцентуру. Он имел чёткие амбиции и пытался добыть у родителей средства для их исполнения – что вызывало постоянные завихрения в их отношениях. Для меня же в решении уехать в Палестину, вступившем тогда в стадию реализации, присутствовал как существенный момент отказ от амбиций. Кто тогда уезжал, не мог и думать о карьере, и того, что я впоследствии сделаю её, предвидеть было невозможно. Еврейского университета в Иерусалиме ещё не было, и никто не верил, что в обозримом будущем он станет реальностью. Конечно, я опубликовал несколько статей на немецком, произведших кое-какое впечатление, и книгу, которую никто не читал234. Мне приходилось считаться с тем, что в области иудаики должны были существовать эксперты с гораздо более глубоким, чем у меня, образованием; я же принадлежал к первым единицам из своего поколения, обратившимся к таким занятиям совершенно независимо и без всякого намерения стать раввином. Полагаю, в этом решении присутствовал моральный элемент, способствовавший большому доверию Беньямина, которое он оказывал мне ещё долго. В апреле 1922 года я вернулся на год в Берлин, и следующие три месяца мы провели вместе. Вальтер и Дора, которые тогда очень мирно жили вместе, попросили меня устроить для них возможность участия в седере, домашнем празднике накануне песаха, который по иудейскому ритуалу проводится строго традиционно. Я попросил своего друга Моисея Маркса, брата жены Агнона, пригласить к себе их и моего брата Вернера, который тогда был самым молодым депутатом германского Рейхстага и вместе с большинством независимых социал-демократов перешёл к коммунистам. Разнородная компания, сплочённая древним ритуалом, была очень весёлой. Вальтер и Дора очень хорошо чувствовали себя в огромном кабинете, полном книг, и личность Моисея Маркса, сочетавшего в себе еврейскую сущность с прусской выправкой, очень их привлекала. Маркс разделял с Беньямином страсть к собиранию книг. То, что этот коммерсант и коллекционер, с таким усердием лелеявший древнееврейские сочинения и переплетавший их у лучшего переплётчика Берлина, не мог их ни читать, ни понимать, о чём я заранее предупредил Беньямина, придавало всей сцене прямо-таки шеербартовский характер. После этого Беньямин с Дорой ещё часто хаживали к Марксам. Летом 1922 года я познакомился у Вальтера и Доры с Лоттой Вольф, молодой студенткой-медичкой, которая дружила с ними. Дора считала её своей близкой подругой. Она была малопривлекательной, мужеподобной, очень стройной, смышлёной и живой особой, на которую Беньямин, очевидно, произвёл большое впечатление. Лотта Вольф тогда живо интересовалась еврейскими проблемами и, видимо, от Беньямина узнала о моих исследованиях по иудаизму. Мы много раз беседовали об этом. В те годы Беньямин намеренно подчёркивал своё особое сродство со всем еврейским. Когда он познакомился с Францем Хесселем, главным редактором издательства «Ровольт», Беньямин и Лотта Вольф публиковали в недолговечном журнале Хесселя Vers und Prosa переводы из Бодлера. Портрет Беньямина, который она впоследствии набросала на нескольких страницах своих воспоминаний «Внутренний и внешний мир» (1971)235, свидетельствует о её ясном взгляде и понимании, даже если многое в её мемуарах оказалось сдвинутым и искажённым. Это описание – единственный портрет Беньямина периода до 1924 года, имевшийся до сих пор.

Отношения с Эрнстом Шёном, которого я ещё не раз заставал у Вальтера с Дорой, и с Юлой Кон, к которой Вальтер напрасно сватался весь прошедший год, отчасти угасли, а отчасти отошли в область незримого. То, что Вальтер неизменно любил Юлу Кон, которую я в те годы встретил лишь раз, познакомившись с ней в конце лета 1921 года в Берлине по его инициативе, было для меня очевидно. Дора иногда говорила со мной на эту тему. Его прощальное письмо 1932 года и статья «Агесилай Сантандер», которые я опубликовал в книге «Вальтер Беньямин и его ангел», ещё и десять лет спустя были признанием в любви. Сам же он в разговорах почти никогда к ней не возвращался.

Осенью 1922 года окончательно рухнули планы издавать журнал – от этих намерений издатель Вейсбах отказался в октябре, – а также туманные перспективы на габилитацию в Гейдельберге, если они вообще были. Зато дружеские отношения с Рангом развивались особенно интенсивно, начиная с 1921 года236. Смерть Вольфа Хейнле в начале 1923 года и кончина Ранга в конце 1924 года нанесли тяжёлые удары по Беньямину. Ранг, в котором Беньямин видел олицетворение истинного германства, выдающимся и благородным образом воплощал в себе свойства, противоположные беньяминовским. То была полярность, которая, видимо, и объясняла их взаимное влечение. Ранг был бурным и неукротимым, взрывным человеком. Нетерпеливый и требующий крайности даже в образе жизни, он, в конечном счёте, был христианином-гностиком. Бубера и Беньямина, с которыми он ощущал одинаково прочную связь, Ранг считал воплощениями подлинно еврейского духа, и ему было трудно понять ту чрезвычайную сдержанность, которая держала их на дистанции друг от друга. Растущая жёсткость в суждениях Беньямина о Бубере противостояла растущему восхищению Беньямина закалившимся в потрясениях, железным характером Ранга. Вальтер высоко ценил литературную лаву, остававшуюся после этих потрясений и взрывов, и находил – что удивительно, по ту сторону всех различий в религиозных и метафизических взглядах, – глубокое взаимопонимание с Рангом на высочайшем политическом уровне. Одобрение, которое Беньямин трогательно высказал в адрес политической работы Ранга «Барак немецких строителей. Слово к нам, немцам, о возможной справедливости по отношению к Бельгии и Франции, и о философии политики»237, позволяет оценить всю важность совершенно противоположного решения или хотя бы возможной перспективы для радикально большевистской политики, к которой он обратился год спустя.

В начале 1923 года начались хлопоты Беньямина о габилитации во Франкфурте, на сей раз по новой истории литературы Германии, в чём его с большим пылом поддерживал тамошний экстраординарный профессор, социолог Готфрид Соломон, пропагандируя его среди влиятельных ординарных профессоров. Я мог видеть начало этого процесса, так как проводил весенние и летние месяцы по большей части вместе с Беньямином во Франкфурте. Вальтер знал, что осенью я решил эмигрировать из Германии и выбрать другое направление жизни, вернее, наконец-то осуществить давно выбранное. Сам он как раз в тот год, когда катастрофическое развитие инфляции и всеобщий крах межчеловеческих отношений обострили и для него перспективу эмиграции, относился к Палестине сдержанно. «Что касается Палестины, то в настоящее время у меня нет ни практической возможности, ни теоретической необходимости ехать туда», – писал Беньямин Рангу в ноябре, когда я был уже там [B. I. S. 311]. Его материальное существование в 1922-м и 1923 годах в значительной части обеспечивалось тем, что Дора находила работу в качестве журналистки и переводчицы с английского и на английский. Кому тогда (как Доре, хотя бы частично) платили иностранной валютой, мог удержаться на плаву вопреки стремительному падению марки.

Напоследок я хотел изучить каббалистические рукописи из большого собрания Франкфуртской городской библиотеки и приехал во Франкфурт на четыре месяца. Ежедневно я в течение часа изучал Талмуд, а потом в рамках программы «Свободного еврейского учебного дома» Розенцвейга читал в своё удовольствие с такими молодыми людьми, как Эрнст Симон, Нахум Глатцер и Эрих Фромм, тексты из книги Зогар238, Книгу Даниила и рассказы Агнона. Эрнст Симон, рассказывая мне о своём друге Фромме, который всё ещё придерживался ортодоксальной традиции отцов, процитировал стихотворение, которое называлось «Молитва маленького участника K. J. Ver» – сионистской организации студентов:

«Пусть я буду свят, как Фромм239,И на небо мы пойдём»240.

В Институте социальных исследований Фромм с Беньямином впоследствии стали коллегами, тогда Фромм был уже одним из влиятельнейших приверженцев соединения психоанализа с марксизмом. Агнон в то время снимал жильё в Бад-Гомбурге241 вместе с другими значительными еврейскими писателями, такими, как Ахад Ха’ам и Бялик. Я часто ездил туда и раз или два брал с собой Беньямина. Незадолго до моей эмиграции я нередко встречал у Агнона Фрица Штернберга, который впоследствии сблизился с Беньямином в кругу Брехта, обращённого Штернбергом в 1925 году в марксизм. Штернберг жил в Гомбурге и уже работал над своим первым opus magnum, «Империализмом» (1926)242. От Бубера и сионистских «народных социалистов», среди которых Штернберг занимал ведущее положение в 1918–1922 годах, он отпал незадолго до наших встреч и на протяжении ещё трёх-четырёх лет искал марксистский путь в сионизме, в организации «Поалей Цион»243. Он считался одним из самых способных умов среди представителей молодого поколения сионистов. Штернберг был столь же большим почитателем Агнона, как и я сам, и принял живое участие в моих планах на будущее, связанных с Палестиной, о социалистическом строительстве которой он так много писал. Иногда я сразу после встречи с Беньямином приходил к Агнону, где сидели Штернберг и его супруга Женя. Но мне тогда и в голову не могло прийти, что несколько лет спустя Беньямин, не проявлявший раньше ни малейшего интереса к работам Штернберга, сойдётся с ним в радикально изменившихся обстоятельствах и Штернберг станет одним из его марксистских менторов. Впоследствии я ни разу не встречался со Штернбергом, ничего о нём не знал и в 1938 году был буквально ошарашен, когда Беньямин в Париже на мой вопрос об отношении круга Брехта и Института социальных исследований к коммунистической партии упомянул en passant244 и Штернберга (который не желал иметь ничего общего с КПГ). Я удивлённо спросил: «Ты имеешь в виду Фрица Штернберга, автора “Империализма”?». – «Конечно», – ответил он. – «Так ты с ним знаком?» – «Ещё бы, – кивнул он, – через Брехта». – «Ты мог бы завести это знакомство и несколькими годами раньше, у другого великого писателя»245.

Как-то Беньямин взял меня с собой к Зигфриду Кракауэру из «Франкфуртер цайтунг»246, который лежал в больнице по какой-то не очень серьёзной причине, и у нас завязался яростный спор, во время которого Кракауэр, высоко оценивая Беньямина, высказывал отчётливые оговорки в отношении его «онтологии». Все мы отличались острым умом. И вот, много лет спустя, Адорно рассказал мне, что тогда, будучи юным студентом, он присутствовал у Кракауэра и впервые меня увидал.

Бездна, на краю которой Германия стояла в 1923 году, и мера безнадёжности, наполнявшая Беньямина при виде положения страны, выразилась сполна в прощальном подарке, который он передал мне в Берлине незадолго до моего отъезда в виде мелко исписанного свитка без названия; а назвать его следовало, как он мне сказал, «Описательный анализ падения Германии». В слегка переработанной форме этот текст фигурирует под названием «Путешествие по немецкой инфляции» в вышедшей спустя четыре года книге «Улица с односторонним движением»247. Свиток ещё содержал в себе непосредственный ужас от пережитого настоящего. То была первая работа Беньямина об актуальной ситуации – эмигранту «на счастливый отъезд» – как было написано в посвящении мне. Было трудно понять, чтó может удерживать в Германии человека, написавшего это. Но он хотел – о чём свидетельствовала его франкфуртская затея – исчерпать до конца возможность академической карьеры, которая, вероятно, могла дать материальную опору его духу. Когда мы прощались, Беньямин проявлял в этом отношении уверенность. Он ещё не знал, что «ум не поддаётся габилитации», если цитировать жестоко-наглую фразу о нём Эриха Ротхакера.


Обложка книги В. Беньямина «Улица с односторонним движением» (Ernst Rowohlt Verlag, 1928)

ДОВЕРИЕ НА РАССТОЯНИИ (1924–1926)

Годы наших отношений от моего отъезда до кончины Беньямина задокументированы в подробных письмах, касающихся его работы и некоторых областей нашей жизни, большие куски из них доступны в сборнике «Письма». Для них характерна основанная на доверии безоглядная открытость, лишь изредка недостаточная. Я поселился в Иерусалиме, женился и нашёл работу в еврейской Национальной библиотеке. И был далёк от сферы, в которой протекала жизнь Беньямина. Я не был вовлечён в её перипетии, и это способствовало тому, что передо мной он раскрывал душу, как, пожалуй, ни перед кем другим. Лишь отношения с женщинами почти целиком выносились за скобки его сообщений, хотя иной раз я мог догадаться, чтó стоит за его сухой полуфразой, и позднее слышал об этом от кого-нибудь из его подруг. В периоды больших эмоциональных или рабочих нагрузок он мог не писать месяцами, в другое время его письма следовали одно за другим, как, например, в то полугодие 1924-го, которое он – после восстановления немецкой валюты – провёл в Италии. О такой поездке, которая сняла бы с него груз невыносимой обстановки в Германии, он думал всю осень и зиму, этим полны его письма к Рангу. Осенью тяжело заболел отец Беньямина, и ему ампутировали правую ногу. Отношения с Дорой тоже становились порой тяжёлыми, и Беньямин подолгу жил в съёмной комнате.

Неожиданно появились шансы на габилитацию во Франкфурте, и там ожидали предложенную им работу о драме248 немецкого барокко. В его письмах отражается преображение, которое произвела эта работа в его уме. Два года, ушедшие на её написание, – одни из самых динамичных в жизни Беньямина. Вскоре после моей эмиграции вышел сборник его переводов из Бодлера, предисловие к которому – «Задача переводчика» – венчает собой его откровенно ориентированный на теологию период в философии языка. Именно этим страницам он придавал особенную значимость и видел в них нечто вроде символа веры – содержащего все ингредиенты, из-за которых работа слывёт непонятной. Полное молчание, которым были встречены эти страницы, стало его первым разочарованием на литературном уровне. Единственным исключением было смешное, ничего не говорящее выступление Стефана Цвейга, на которое он пожаловался мне. В письме от 13 июня 1924 года он писал:

«…на днях меня постигло ужасное огорчение. Господин [Зигфрид] Кракауэр из “Франкфуртер цайтунг” – ты его ещё узнаешь – несколько месяцев назад обещал, что какой-то его друг напишет одобрительную рецензию на Бодлера, и я, наконец-то, выхлопотал один экземпляр у Вейсбаха. Тут у З. К., чьи уста открываются для обещаний с бóльшей лёгкостью, нежели столбцы журнала – для их исполнения, из-за какой-то редакционной подтасовки книгу похищают буквально за его спиной и передают Стефану Цвейгу. Сделанные этим автором переводы из Бодлера уже много лет спрятаны в шкафу для ядов моей библиотеки. Я всё предвижу; мои протесты во “Франкфуртер цайтунг” результата не приносят; ничего не поделаешь. И вот – когда я уже надеялся на то, что дело уйдёт в песок, – выходит в свет рецензия – конечно, в воскресное утро, когда весь Франкфурт с большой менухой [покоем] может ею насладиться – нате вам! С хорошо сфабрикованной объективностью, которая исключает малейший намёк на связи у всякого неосведомлённого. Хуже она ещё могла бы быть, но вреднее – уже нет. На людей, которые знают книгу, рецензия не очень и подействует, так как она слишком поверхностна и коротка. Предисловие не то чтобы игнорируется, но лишь упоминается в скудном замечании (“трудности которого, как показывает предисловие, он осознавал”) (ну и стиль!). С горя я, получив листок, куда-то его засунул и теперь не могу найти».

Когда Беньямин писал эти строки, он уже два месяца был на Капри, с Эрнстом Блохом, Эрихом и Люси Гуткиндами и с другими, кто, подобно ему, не только искал освобождения в ландшафте и атмосфере итальянской жизни, но и стремился использовать преимущества необыкновенно дешёвой жизни на Капри.

Было ли случайностью или больше, чем случайностью, то, что с Вальтером уже в первый год после нашего расставания произошла метаморфоза, которая дала толчок к «взгляду на актуальность радикального коммунизма» как к высшей степени легитимной возможности политической жизни? Его письма с Капри были пронизаны таинственными намёками на Асю Лацис, ни разу не названную по имени, которую он представлял мне как «русскую революционерку из Риги, одну из наиболее выдающихся женщин, с какими я был знаком», или как «выдающуюся коммунистку, работающую в партии со времён революции в Думе». О том, что он в неё влюблён, Беньямин ни разу не обмолвился, но мне хватило бы пальцев одной руки, чтобы вычислить это. Меня озадачили эти первые сообщения о «политической практике коммунизма», которая предстала ему теперь «в ином свете, чем прежде: как обязывающая позиция». Мне незачем было тогда обсуждать с ним теоретическую проблему коммунизма, так как он ещё долго отмежёвывался от марксистской теории, а цели коммунизма объявлял бессмысленными, но вот о практике коммунизма я знал больше, чем он, и не только от моего брата, с которым я перед своим отъездом вёл о ней долгие и ожесточённые разговоры – но также и из личного опыта с этой практикой, который я приобрёл в Палестине. Я не утаивал от Беньямина своих сомнений и опасений, а также писал ему, когда он мне хвалил большую книгу Лукача[6], на которую его навёл Блох, что как раз эту работу теоретические глашатаи русского коммунизма подвергли резкой критике, заклеймив как рецидив буржуазного идеализма. На Капри он ещё даже не прочёл эту книгу Лукача, но писал, что изучит её, когда сможет, «и я бы ошибся, если бы основы моего нигилизма не проявились во враждебном критическом разборе гегелевских понятий и утверждений диалектики против коммунизма» [B. I. S. 355]. С моей точки зрения, коммунизм в его марксистской форме представляет собой диаметрально противоположную позицию по отношению к анархическим убеждениям, в которых мы с Беньямином до того времени находили согласие на политическом уровне.


Эша Бурхардт и Гершом Шолем. Иерусалим, март 1924 г.

Национальная библиотека Израиля, Иерусалим

Итак, у Беньямина начался внутренний раскол, поначалу остающийся почти невидимым и в течение следующих пяти-шести лет проявляющийся только «на полях» его произведений, но впоследствии, как раз при усвоении теоретических мыслей из марксистского наследия, эта раздвоенность придавала его работам тот ореол двусмысленности, который я раскритиковал годы спустя в одном принципиальном письме. Борьба между его метафизическим образом мысли и марксистским, в который Беньямин пытался трансформировать первый, стала определять его духовную жизнь лишь в 1929 году и выражалась весьма зримо. Однако об этом потом. Книга о барочной драме, в период вызревания которой новая коммунистическая перспектива проявлялась лишь как некий запоздалый момент, не содержит ни малейших связей или хотя бы даже намёков на коммунистическую точку зрения. Философский фон, которым Беньямин наделил эту книгу, и развитые в ней тезисы о диалектике феномена «барочная драма» остаются неразрывно связанными с метафизической областью, откуда они взяты, в том числе и в анализе. О марксистских категориях не заходит и речи. При этом книга была завершена в тот период, когда Беньямин всерьёз поставил перед собой вопрос, должен ли он вступать в Коммунистическую партию Германии, вопрос, на который он незадолго до отъезда из Москвы в начале 1927 года, после взвешивания всех «за» и «против», ответил окончательным «нет». Но двойственность его мышления проявилась уже в эту первую эпоху его встречи с коммунистическими мыслями, а впоследствии она всё отчётливее определяла его письмо до самого конца. Отсылки к экспериментальному, эвристическому характеру такого обращения с миром мыслей или, как ему казалось, с практикой коммунизма то и дело проявлялись – после его возвращения в Берлин и до позднейшего периода – как в его письмах ко мне, так и в наших разговорах. Это был отнюдь не тактический приём, с помощью которого Беньямин спасался от принципиальных возражений, но – что явствует из всех его писаний до последних дней – это как раз соответствовало его подлинным убеждениям, которые никогда не позволяли ему подвести черту под прежним мышлением и, обретя новую точку опоры, начать новое мышление. Скорее здесь выступает зачастую загадочное соположение двух способов мышления – метафизически-теологического и материалистического или же они скрещиваются, вкладываются друг в друга. И это скрещивание, которое по своей природе не может привести к равновесию, как раз и придало произведениям Беньямина, отражающим такую позицию, их особую значимость и глубинный блеск – что столь впечатляюще выделяется на фоне большинства продуктов материалистического образа мыслей и материалистического рассмотрения литературы, отличающихся необычайной скукой. Новый взгляд вызвал в его мыслях брожение, для которого он ещё долго не мог найти адекватного выражения, что заставило его перенести письменные объяснения на более поздний срок. Это началось с (напечатанного) письма от 22 декабря 1924 года, после которого я потребовал от него точнее определить моменты, вызвавшие его обращение в новую веру на Капри. Он говорил в этом письме лишь о «коммунистических сигналах», которые, по его витиеватому выражению, служат «симптомами переворота, который пробудил во мне волю не маскировать – как прежде – актуальные и политические моменты моих мыслей старофранконским языком, а развивать их на пробу – до крайности». Насколько сильно подчёркиваются здесь слова «на пробу», доказывает продолжение, в котором он сводит возобновление своих экзегетических работ к защите «подлинного от экспрессионистских искажений», т. е. приписывает им охранительный и консервативный характер даже в их пробивающейся метафизической диалектике, так как ему заранее отказано «в соответствующей мне позиции комментатора пробиться к текстам совершенно иного значения и тотальности». В контексте наших разговоров и дискуссий за предыдущие шесть лет это примечание однозначно касалось древних текстов еврейской письменности, комментирование которых представляло собой для него своего рода утопическую точку, в которой находился весь узел его идей. Между тем, он считал, что его рассуждения на политическом уровне, который здесь следует отличать от теологического, в присущей ему именно нематериалистической мыслительной позиции ошеломляющим образом «в разных местах возобновили контакт с крайностями большевистской теории» [B. I. S. 368].

Весьма примечательным для меня остаётся то, что около 1930 года Беньямин сказал по меньшей мере двум людям – Максу Рихнеру и Теодору Адорно, – что введение в книгу о барочной драме может понять лишь тот, кто знаком с каббалой – что делало меня, по сути, виртуально единственным читателем. Каждый из двух упомянутых слышал это его высказывание независимо от другого и спрашивал меня лет двадцать спустя, так ли это. Но ко мне самому, который, так сказать, несёт ответственность за такое сообщение, он напрямую по этому поводу не обращался – разве что имплицитно в своём посвящении на моём экземпляре книги: «Жертвуется Герхарду Шолему в ultima Thule249 его каббалистической библиотеки» – как будто эта работа действительно могла принадлежать каббалистической библиотеке. Вероятно, он считал, что соприкосновение с мыслями каббалистической теории языка, пусть даже отдалённое, должно быть для меня очевидным и не требует обсуждения – что в известном отношении верно, – или он позволил себе играть со мной в прятки? Или он поддался искушению похвастать, или хотел упрёк в непонятливости, на который мало какие страницы в его писании могли намекнуть лучше, чем это введение, зашифровать ссылкой на ещё более непонятное, в качестве которого должна была явиться каббала? Не знаю. Но это напоминает мне об одном моём высказывании – тоже из тридцатых годов, – которое любили цитировать мои ученики. Якобы я сказал им: чтобы понять каббалу, в наши дни сначала надо прочитать Франца Кафку, особенно «Процесс».

Как бы там ни было, письма Беньямина в те годы и не только ко мне – ещё полностью выдержаны в прежнем духе. «Поворот», произошедший с ним, представлял собой, прежде всего, именно виртуальный сдвиг, хотя едва ли проявлялся в реальных актах мысли.

Не знаю, сопровождала ли его Ася Лацис осенью 1924 года в Германию, но поздней осенью 1925 года он съездил к ней на какое-то время в Ригу. На этот же 1925 год пришлись важные события жизни Беньямина: завершение его габилитационной диссертации и окончательный крах его академических планов, который вместе с тем отвечал глубокому внутреннему сопротивлению намечавшейся карьере, которое я уже диагностировал в одном из более ранних писем к нему; но и возобновление его публицистической деятельности, поначалу во «Франкфуртер цайтунг» и в «Квершнитте»250, однако, прежде всего, в недавно основанном «Литературном мире», где – несмотря на все вмешательства – Вилли Хаас предоставил ему полную свободу действий. Беньямин регулярно присылал мне большие и малые статьи и рецензии, так что я мог бы представить почти полный архив его публикаций. С этим сочеталось более тесное сотрудничество с Эрнстом Ровольтом251, который, однако, сдержал лишь часть больших обещаний, данных Беньямину, хотя и признавал за ним необычайное дарование и новый тон в критическом письме.

Кроме того, в том году стали теснее личные отношения Беньямина с двумя людьми, а именно – он вёл переписку с Гуго фон Гофмансталем, с дипломатичной тщательностью и с большим почтением к этому человеку; а также с Францем Хесселем252, совместно с которым Беньямин участвовал в грандиозном проекте адекватного немецкого перевода романной эпопеи Пруста. Гофмансталь, будучи высочайшего мнения о Беньямине, о чём свидетельствуют его письма, был единственным писателем высокого ранга и авторитета, который энергично за него вступался; Гофмансталь прислал ему предмет своих постоянных забот, первый вариант «Башни»253, на которую Беньямин откликнулся подробной рецензией. Он писал мне, проясняя дипломатический момент в этих отношениях: «Самой вещи я пока не прочёл. Своё частное суждение я вынес заранее; противоположное для публикации – тоже». Беньямин высоко ценил Франца Хесселя – как человека даже выше, чем как писателя; его «Прогулки по Берлину»254 побудили Беньямина писать в том же духе. Хессель, в молодости в Мюнхене стоявший близко к кругу Георге, Клагеса и Шулера, принадлежал к числу авторов «Швабингского наблюдателя»255, в котором этот круг пародийно высмеивался; он сообщил Беньямину о тех годах в Мюнхене (1903–1904) много приватных подробностей и разоблачений, которых Беньямин не мог бы получить ни от кого другого. Впоследствии в Париже Беньямин рассказывал мне кое-что из этого. В 1925 году Юла Кон вышла замуж за химика Фрица Радта, брата его первой возлюбленной Греты Радт, и Беньямин ещё долго сохранял связь с обоими, которые тогда жили в Берлине. С Фрицем Радтом он один или два раза ездил в Цоппот256, где предавался в тамошнем казино пороку страсти к игре, временами на него находившей. В одной из таких поездок Беньямин проиграл всю свою наличность до последнего пфеннига, и ему пришлось занимать деньги на обратную дорогу в Берлин.

Врождённая страсть к путешествиям, внутреннее беспокойство и неудовлетворённость тем, как сложилась его жизнь в качестве homme de lettres257, вкупе объясняли множество сменяющих друг друга адресов и мест, откуда мне в те годы приходили его письма и открытки. При первой же возможности он пускался в путь. Этому способствовала дистанция между ним и Дорой, а может, и кончина его отца в июле 1926 года. Но Париж, начиная с 1926 года, занял в его сердце прочное место; там он проводил бóльшую часть года, работая над переводом Пруста. Беньямин чувствовал, что этот город ведёт с ним живейший диалог, и возвращался туда, как только представлялась возможность. Но работа часто требовала его длительного присутствия в Берлине, и письма оттуда несли на себе печать беспокойства, тогда как письма из Парижа – гораздо непринуждённее и веселее. Он прочёл тогда «Историю и классовое сознание» Лукача и под воздействием этой книги – ещё и обязательную для всех интеллектуалов марксистского колорита главу о товарном фетишизме из первого тома «Капитала», а также кое-что из коммунистического анализа текущей политики – например, работу Троцкого «Куда идёт Англия?»258. Он искал путей в Россию, куда его влекло, во-первых, из-за происходящих там событий, а во-вторых – из-за его решения быть ближе к Асе Лацис. Его замысел осуществился после преодоления больших бюрократических барьеров, из-за которых он едва не отступился от своих планов. Он пробыл в Москве с 6 декабря 1926 года до 1 февраля 1927 года, запасшись авансами за обещанные работы, среди которых – заказанный Бубером для журнала «Креатур»259 большой очерк об этой поездке. Сохранился подробный дневник, в котором странно перемешаны его личные, развивавшиеся отнюдь не по его сценарию отношения с Асей Лацис, его встречи с её знакомыми и различными функционерами от культуры, а также подробные описания облика города и советской жизни для запланированного очерка; дневник очень точно отражает его настроение, в котором он пришёл к решению не вступать в коммунистическую партию. Его письма из Москвы были по понятным причинам скудными и сдержанными; порой на ужасной бумаге, такая могла быть только в Москве, и – против его обыкновения – иногда карандашом.

Когда я читаю его письма, написанные в те три года между его поездкой на Капри и нашим общим пребыванием в Париже в августе 1927 года, меня изумляет, как мало сказывается на личном и доверительном уровне вышеописанный новый поворот. У нас было заведено рекомендовать друг другу книги и статьи, которые, как нам казалось, попадали в сферу интересов адресата. Но его письма так же скудны на такого рода рекомендации, как скудны на релевантные названия списки прочитанных им до конца книг, которые он тщательно составлял. Если поездкой в Москву он стремился завязать и литературные связи с Россией, то успех был незначительным, а разочарования, вынесенные из этой области, не помогли разрушению метафизического строя его мысли. Вдохновение, которое давала ему Ася Лацис, так и осталось нереализованным260.


Ася Лацис. 1924 г. Архив Академии искусств, Берлин

Между тем моё положение в Иерусалиме неожиданно изменилось. Не прошло и года после моего приезда в Палестину, как благодаря спонтанным пожертвованиям нескольких богатых сторонников основания Еврейского университета в Иерусалиме были изысканы средства, сделавшие возможным образование «института еврейских исследований» как ядра философского факультета. Это был важный шаг на пути к центру, свободному от фиксированной теологической ориентации, но посвящённому живым историко-критическим исследованиям иудаизма; этот центр мог пробудить большие ожидания, связанные с обновлением науки о еврействе, состояние которой вызывало у меня, как уже говорилось, немало опасений. При этом поначалу со стороны учёного совета речь шла только об исследовательском институте, которому лишь постепенно предстояло развиться в учебное заведение, где будут выдаваться формальные свидетельства об образовании и – horribile dictu261 – дипломы. А надо знать, что в двадцатые годы – когда речь шла о значительном перепрофилировании специальностей в связи с сионистскими предметами, поскольку среди евреев был многочисленный «академический пролетариат» – звания и дипломы встречали слегка презрительное отношение. Не буду здесь говорить о драматизме усилий по основанию такого факультета иудаики. Но спустя несколько месяцев после торжественного открытия упомянутого университета (начало апреля 1925 года) меня назначили доцентом по неисследованной области еврейской мистики, и на двадцать восьмом году жизни я смог направить все свои силы на изучение того, что мой отец, умерший незадолго перед тем, с горечью называл «бесхлебным делом».


Гершом Шолем и Эша Бурхардт. Иерусалим, Суккот, 1926 г.

Национальная библиотека Израиля, Иерусалим

Итак, начало моей университетской карьеры, которая открылась столь неожиданно, совпало с крахом университетской карьеры Беньямина, которой он упорно добивался шесть лет подряд. Мне просто больше повезло, так как едва ли будет преувеличением сказать, что учёный совет, принимая меня на работу, понимал в моих сочинениях так же мало, как и те люди, что отказали в должности Беньямину. Готфрид Соломон, который неутомимо хлопотал за Беньямина, рассказывал мне впоследствии, что Ганс Корнелиус и Франц Шульц, за которыми было последнее слово при габилитации Беньямина, заявили ему, что ничего не поняли в его книге, хотя в их отношении к Беньямину вряд ли можно было усмотреть злую волю.

ПАРИЖ (1927)

Когда мы снова встретились в 1927 году в Париже, это произошло при тех обстоятельствах, которые повернули наши жизни в противоположные стороны. Мне дали полугодовой отпуск для изучения каббалистических рукописей в Англии и Франции, и я с большой надеждой ждал встречи с Беньямином. Ведь в жизни молодых людей четыре года – это много. На моём пути в Лондон мы провели вместе последние дни апреля и обменялись впечатлениями тех лет. Вальтер сказал, что осел бы в Париже, так как атмосфера этого города ему особенно по душе; но в его обстоятельствах это почти исключено. Ни в один журнал или издательство его не взяли бы «литературным корреспондентом» по французским делам. Иностранцу вообще трудно войти с французом в близкий контакт. Конечно, писатели готовы дать интервью для «Литературного мира» или аналогичных изданий, или побеседовать на литературные темы и даже о планах и делах какого-нибудь иностранного литератора – но надолго этого не хватит, и тебе скоро дадут это почувствовать. Не знаю, верно ли подобное суждение в целом или отражает лишь конкретный личный опыт – но он часто к нему возвращался. В качестве единственного исключения он называл мне Марселя Бриона, высоко ценимого им редактора Cahiers du Sud262, которого он как-то вечером пригласил вместе со мной и который был явно очарован личностью Беньямина. В один из вечеров мы пошли в китайский ресторан; Беньямин был его завсегдатаем и расточал похвалы в его адрес.

Я повёл его к Роберту Эйслеру, удивительному персонажу в учёном мире, с которым я уже сводил его однажды в Мюнхене, где часто с ним общался. Эйслер был одним из наиболее изобретательных и – если судить по запасу цитат, которые он приводил в своих книгах, не сверяясь с источником, – одним из самых образованных историков религии. На все великие нерешённые проблемы он имел наготове гениально-неправильные ответы, обладал необузданным честолюбием и неутомимой предприимчивостью, но и неустойчивым характером. Беньямин всегда интересовался Эйслером, и я часто сообщал о его напичканных цитатами прыжках в научный авантюризм; его затеи в разное время производили много шума, но оставались безрезультатными. Например, по ходатайству великого английского филолога Гилберта Мюррея Эйслер был назначен руководителем Секции интеллектуального сотрудничества Лиги Наций263 с резиденцией в Париже, не консультируясь перед этим с правительством Австрии, чьим гражданином он был. Когда я приехал в Париж, Беньямин рассказал мне о скандале, вызванном этим назначением, а именно: австрийское правительство заявило официальный протест против назначения Эйслера, а тот уже успел обзавестись гигантской квартирой на рю де Лилль264 ввиду своих будущих представительских обязанностей. Визит, который мы нанесли Эйслеру в его осиротевших апартаментах – «официальные лица» его уже избегали, – опечалил нас, тогда как сам он бодро говорил о своих великих открытиях: личность и роль Иисуса как зачинщика политического бунта, о чём как раз читал cours libre265 в Сорбонне. В ту пору у него возникли идеи, которые он потом изложил в объёмистом труде «Jesus Basileus ou Basileusas266». Это была фантастическая сцена, и Беньямин, обладавший особым чутьём к таким ситуациям, попал в свою стихию. Мы сходили и на лекцию из этого курса, который посещали ученики и друзья Соломона Рейнака. В высшей степени нехристианская гипотеза, в которой он остроумно и самоуверенно применял теории Каутского о происхождении христианства и подкреплял их неожиданными толкованиями столь же неожиданных источников, встречала одобрение «вольнодумцев» из Cercle Ernest Renan267. Но нам было ясно, что мы являемся свидетелями печальных перипетий в жизни незаурядного человека.

Вскоре после моего отъезда в середине мая Беньямина посетила Дора, и он несколько дней водил её по городу. Дора написала мне об этом открытку; в ней она пыталась подражать бисерному почерку Вальтера, который сам он называл «важной частью новой каббалы». Потом он поехал с ней на Ривьеру и на несколько дней – в Монте-Карло, где выиграл столько денег, что смог на них позволить себе недельную поездку на Корсику. В июле он написал мне по возвращении в Париж: «Из маленькой открытки ты узришь, что я был на Корсике. Эта поездка была чудесной и благотворной для меня. Плохо в ней то, что у меня там пропала стопка незаменимых рукописей, en l’espèce268 многолетних набросков к “Политике”, оригинал “Улицы с односторонним движением”, в котором, правда, не так много того, что не осталось в копиях, и всякая всячина. Как я тебе, вероятно, писал, для возвращения с Корсики в Антиб269 я воспользовался самолётом и тем самым оказался в курсе человеческих средств передвижения. Меня радует плодотворность твоего английского отпуска, но меньше – твоё запоздалое прибытие сюда. Я сейчас в полном порядке и через две недели останусь в полном уединении. Пока что я направил свои окрепшие силы на давно обещанный донос на сочинения Келлера270; льщу себя надеждой, что мне удастся пристроить сюда то, что уже давно околачивается по закоулкам моего мозга. Возможно, “Литературный мир” сочтёт его слишком длинным – во всяком случае, я учитываю такой вариант, – и тогда опять настанет публицистическая нужда».

В середине августа я снова приехал в Париж, и мы провели вместе несколько недель, до середины или конца сентября. Перед моим приездом, с 12-го по 16 августа, он совершил небольшую поездку в Орлеан, Блуа и Тур, по замкам Луары, договорившись поехать вместе с одной парижской знакомой. Познакомился он с ней недели за четыре до поездки и влюбился в неё, что в те годы случалось с ним довольно легко и часто. Она, однако, его подвела, и он поехал один, «хотя мука одиночества, особо настигающая меня в путешествиях», вызывала его меланхолию. Он колебался, ехать ли вообще, но – как писал он – «если бы сегодня не приезжал Шолем, я бы, наверное, не сделал этого. Но я сбежал. Я бы не вынес его порой хвастливой самоуверенности». Беньямин не видел меня четыре года и не мог знать, что после опыта в израильской земле, глубоко занимавшего меня, от «самоуверенности» у меня мало что осталось. Когда мы встретились 17 августа, Беньямин был сама любезность по отношению к нам с женой. Моя жена во время поездки к себе на родину заехала из Гамбурга на неделю в Париж, и мы несколько раз встречались втроём. Мы как-то посетили его и в убогом Hôtel du Midi271 на авеню дю Парк Монсури, 4, где он занимал столь же убогую, крохотную и плохо обставленную комнату, в которой помещалась только железная кровать и кое-какие пожитки. Чаще всего мы встречались в кафе на бульваре Монпарнас – в «Доме» и в «Куполе»272. С утра до начала вечера я обычно просиживал над рукописями в Национальной библиотеке; но вечера и выходные мы, как правило, проводили вместе. Ходили в кино, так как он восхищался актёром Адольфом Менжу и смотрел без разбора любой фильм, где тот снимался. Дважды он таскал меня и в «Гран-Гиньоль»273, на хоррор-шоу, которые дополняли его любовь к детективным романам. Это время прошло под нежданно счастливой звездой – по крайней мере, для меня. Конечно, за эти годы кое-что изменилось и в нашем отношении к миру. Когда мы с Беньямином расстались в 1923 году, я унёс с собой образ человека, движимого прямолинейным импульсом к построению собственного духовного мира, неукоснительно следующего своему гению, знающего, чего он хочет – каковы бы ни были осложнения его внешней жизни. Я же шёл навстречу миру, где всё ещё было неупорядоченным и спутанным и где я, в тяжёлой внутренней борьбе, искал стабильное место, откуда мои старания понять еврейство могли бы сложиться в целое. Когда мы встретились вновь, я увидел человека, который находился в процессе интенсивного брожения; человека, чьё замкнутое мировоззрение взорвалось и распалось; человека в прорыве – к новым берегам, определить которые он сам пока не мог. Изначальное влечение к метафизическому мировоззрению в нём оставалось, но подверглось диалектическому распаду. Революция, возникшая на горизонте, ещё не могла преобразовать эту диалектику в конкретные формы. Марксистские вокабулы в нескольких статьях из «Улицы с односторонним движением», которые он читал мне вслух, производили на меня впечатление подземного гула.


Париж. 1929 г.

Вальтер был необычайно раскован, а его ум – открыт для подступающих импульсов. В отличие от него, я должен был казаться более уверенным, так как при погружении в иудейские штудии меня вёл чётко работавший компас. Вместе с тем его привлекало то, что я рассказывал о своих исследованиях и о жизненном опыте в новой стране. И эти дни в Париже были периодом большой открытости и плодотворного интереса друг к другу.

В качестве приветственного подарка Беньямин вручил мне, как старому почитателю и страстному читателю Анатоля Франса, вступительную речь Поля Валери, занявшего место покойного Франса во Французской академии. Беньямин объяснил мне, что новоизбранный «бессмертный» произнёс в своей вступительной речи похвальное слово предшественнику – однако Валери, который Анатоля Франса презирал, прибёг к сенсационному приёму, ни разу во всей речи не упомянув имени Франса. При этом Вальтер, глубоко почитая Валери как мыслителя, поэта и прозаика, дал мне почитать особо ценимый им Soirée avec Monsieur Teste274, чтобы познакомить меня с этим явлением. Его восхищению Валери противостоял, с другой стороны, жгучий интерес к сюрреалистам, в которых было многое из того, что в последние четыре года прорвалось и в нём самом. То, к чему он стремился проникнуть путём духовной дисциплины, было мыслимо для него и в противоположных формах безграничной отдачи вспышкам бессознательного и возбуждало его собственное воображение. Необузданность сюрреализма притягивала его гораздо больше, нежели намеренная «сделанность» литературного экспрессионизма, в котором он распознавал моменты нечестности и блефа. Сюрреализм был для Беньямина чем-то вроде первого мостика к более позитивной оценке психоанализа, однако он не строил иллюзий относительно слабых мест в методах обеих школ. Он читал журналы, где Арагон и Бретон возвещали такое, что сходилось с его собственным глубинным опытом. Происходило нечто схожее с его встречей с «экстремальным коммунизмом», как он это называл. Он не был восторженным человеком, но экстаз революционной утопии и сюрреалистического погружения в бессознательное был для него чем-то вроде ключа к открытию собственного мира, для которого он искал совершенно иные, строгие и дисциплинированные формы выражения. Le paysan de Paris (1926) Луи Арагона275 дал Беньямину решающий толчок к запланированной работе о парижских пассажах276, первые наброски которой он читал мне в эти недели. Он намеревался написать эссе примерно в пятьдесят печатных страниц, в котором – пока ещё по ту сторону диалектического материализма – стремился спроецировать свою историко-философскую физиогномику Парижа на такую плоскость, которая должна была отражать и его собственный метафизический опыт или то, что находилось в вышеописанном процессе распада этого опыта. Беньямин тогда собирался завершить работу в ближайшие месяцы. Мы не подозревали, что с проектом о пассажах вступит в трудную и в итоге неразрешимую конкуренцию другой, всплывавший в наших разговорах. Этим вторым проектом было возобновление его древнееврейских штудий, которыми он хотел помочь своим метафизическим интенциям найти легитимное выражение. Он сказал, что по завершении работы о пассажах для него больше не будет причины откладывать изучение древнееврейского в долгий ящик.

Я поднимал в нашей переписке затронутый нами вопрос о коммунизме и о столкновении Беньямина с марксистскими идеями и методами, и меня удивило, что он уклонился от дискуссии и не стал глубже входить в детали. Он сказал, что тема ещё не созрела для обсуждения, но что он не видит противоречия между формой, в которой радикально-революционные перспективы могли бы оказаться плодотворными для его работы, и способом рассмотрения, которому он до сих пор следовал, хотя и трансформированным на диалектический лад. Он говорил, что ему нужны тексты, имеющие каноническое значение, чтобы, комментируя их, адекватно развивать свои философские мысли. Всё прочее может-де для него представлять лишь некую предварительную ступень. Сюда добавлялось то, что я рассказывал Беньямину о продвижении своих исследований по иудейской мистике, требовавших всех сил и полностью занимавших мои мысли – хотя в моих филологических трудах это пока широко не высказывалось. Мы говорили об ангелологии и демонологии каббалистов, которые я начал изучать по рукописным текстам. К тому же Беньямин был первым, кому я рассказал о поразившем меня открытии саббатианской теологии, т. е. мессианского антиномизма, развитого в рамках иудаизма в строго иудейских понятиях; это открытие я сделал по рукописям Британского музея и библиотеки Bodleiana в Оксфорде277, и впоследствии оно привело меня к обширным исследованиям.

Незабываемым стал для меня вечер, который я провёл после отъезда Эши в кафе «Дом» с Беньямином и Францем Хесселем; они были явно дружны между собой. Во внешности Хесселя присутствовало нечто космополитически-небрежное. Контраст между ними был ярко выраженным и дополнительно подчёркивался густыми волосами Беньямина и совершенно лысым черепом Хесселя. Лишь по страстной заинтересованности к моим речам о Кардозо и Бердичевском я догадался, что Хессель – тоже еврей, что мне и в голову не приходило. В произведениях Авраама Мигеля Кардо-зо в защиту саббатианской ереси, о которых я рассказывал под впечатлением своих оксфордских штудий, брезжила некая волнующая искра, которая перекинулась с меня на этих первых моих слушателей. Вечный вопрос о том, что теперь будет с еврейством, который в моих исследованиях принял совершенно новый оборот, по крайней мере, для меня – связался в разговоре этого вечера с длинным рассказом о Михе Йосефе Бердичевском (1865–1921), своеобразнейшей фигуре иудейского «модерна», влиятельном авторе, писавшем на иврите и идише, но издавшем свои учёные труды – прежде всего «Сказания евреев» и «Кладезь Иуды» – в немецком переводе; сколь бы глубоко этот автор ни был укоренён в иудейской традиции, иудаизм для него существовал только для того, чтобы познавать его. Был ли иудаизм ещё живым как наследие или опыт и даже как нечто непрерывно изменяющееся, или же он существовал лишь как предмет познания? Таков был вопрос, который тогда напрашивался при сопоставлении двух только что упомянутых фигур и решения которого я ожидал единственно от новой жизни в израильской земле и над решением которого долгие годы бился, по-разному расставляя акценты. Это был достопамятный вечер, и Беньямин впоследствии часто возвращался к нему как к кульминации нашей встречи. Ещё одной кульминацией совсем иного рода стала состоявшаяся немного позднее встреча с Иудой Леоном Магнесом278, ректором иерусалимского Еврейского университета, во время которой говорил, в основном, Беньямин. Когда Вальтер сообщил мне о готовности изучать древнееврейский, я рассказал ему о ещё не перебродивших планах по построению некоего гуманитарного факультета в Иерусалиме, где он, вероятно, сможет найти круг влияния, так недостающего ему в Европе. Его заинтересовала эта возможность, и я предложил ему устроить нашу встречу с Магнесом, как раз находившимся в Париже. Я разыскал Магнеса и рассказал ему, что думаю о даровании Беньямина и как Иерусалим мог послужить плодотворным решением духовной дилеммы, в которой находился Вальтер. Магнес был открыт всему живому в иудаизме; будучи раввином и публичной фигурой, он имел за собой разностороннюю карьеру в качестве одного из характерных лидеров американского еврейства – до того, как в 1922 году приехал в Иерусалим и отдался всей душой делу Еврейского университета. Только такой человек и мог пригреть Беньямина. Так состоялась двухчасовая встреча между нами троими. Беньямин, явно хорошо подготовившись, изложил Магнесу во впечатляющих формулировках свою духовную ситуацию, выразив желание: через посредство древнееврейского изучить великие тексты еврейской литературы не как филолог, а как метафизик; он заявил о своей готовности уехать в случае необходимости в Иерусалим, хоть временно, хоть на долгий срок. Магнес защитил докторскую диссертацию 25 лет назад в Гейдельберге и бегло говорил по-немецки, так что никаких трудностей в общении не возникало. Я хорошо помню суть рассуждений Беньямина. Думая о философских и литературных предметах, занимавших его на протяжении 15 лет, он-де натолкнулся на проблему: где и на чём он сможет наиболее легитимно развивать свои мысли? Ему-де стало ясно, что его идеи по философии языка не смогут сфокусироваться в доступных ему литературах – немецкой и французской. Дружба со мной, дескать, прояснила, что этот фокус для него сосредоточен в древнееврейском языке и письменности. Беньямин объяснил Магнесу, что исследует романтических авторов, Гёльдерлина и Гёте, которого изучил не полностью, но интенсивно, а также рассказал о своём восхищении Бодлером и Прустом и о переводах, вдохновлённых ими. Как раз переводческая работа натолкнула Беньямина на такие философские и теологические рассуждения, решения которых он ожидает от освоения древнееврейского. Свою еврейскую суть он-де осознал на этих вещах. Как комментатор значительных немецких текстов – он рассказал при этом о своей книге о барочной драме – он достиг своего потолка. И до нового слоя сможет добраться только как комментатор древнееврейских текстов. Его позиция не находит в Германии отклика. Он хочет посвятить свою продуктивную работу еврейским темам. И хотя он мало что знает из мира еврейской мысли, но то, что знает, глубоко взволновало его – в Библии, во фрагментах раввинической литературы, которые стали ему известны, и у таких мыслителей, как Мозес Гесс, Ахад Ха’ам, Герман Коген и Франц Розенцвейг. Не забывает Беньямин и о религиозном мире еврейства как центральном предмете своей собственной работы. К работам по строительству государства Израиль он с духовной точки зрения – относится позитивно, хотя и не вовлечён в политические аспекты сионизма и не идентифицирует себя с ними.

Я был ошеломлён той определённой и позитивной формой, в какой Беньямин представил эти мысли, о которых мы говорили и раньше и к которым я тоже был причастен. Это было живое признание в шансах на возрождение, которого и я – подобно многим – чаял в земле Израиля и только там: возрождения для еврейского народа и еврейства, отделить себя от которых я тогда не мог. Никогда прежде Беньямин не был настроен столь решительно в этой связи – и никогда впоследствии это не повторилось. Он рассказывал также о поездке в Россию и обещал Магнесу прислать статью «Москва», только что вышедшую в журнале Бубера и Виктора Вайцзеккера Die Kreatur279. Магнес, глубоко религиозный человек, который в политическом отношении стоял на крайнем левом фланге и претерпел значительные метаморфозы как в своих еврейских, так и в общеполитических позициях, был чрезвычайно тронут выступлением Беньямина и его рассуждениями – что подтвердил мне при следующей встрече. Магнес спросил Беньямина, как он себе представляет подготовку к такой возможной деятельности. Беньямин ответил, что если бы изыскал для этого финансовую возможность, то приехал бы на год в Иерусалим, где мог бы посвятить себя исключительно изучению языка и проверить, сможет ли он не только проникнуть в источники, но и проявить себя в качестве академического преподавателя. Магнес обещал подумать над этим и согласился с Беньямином, что такая попытка предшествовала бы окончательному решению. Он спросил также, есть ли научные и литературные авторитеты, готовые дать письменный отзыв относительно Беньямина. Было условлено, что они свяжутся между собой отчасти напрямую, отчасти через меня. На Беньямина личность Магнеса также произвела впечатление, и он был увлечён перспективой, которую открывала перед ним эта встреча. Вальтер расписывал передо мной планы – как он сможет исполнять свои различные литературные обязанности, к которым относилась также неизданная антология сочинений Гумбольдта по философии языка. Он думал о том, чтобы летом или осенью 1928 года приехать в Иерусалим, где моя жена, будучи превосходной преподавательницей, поддержит его в обучении. Разговор с Магнесом, несомненно, стал кульминацией нашей парижской встречи.

Ретроспективно эта встреча видится ещё фантастичнее, чем казалась нам тогда. Сегодняшнему читателю поздних работ Беньямина должно представляться невероятным то, что нам тогда казалось естественным и возможным – решение Беньямина о внутриеврейской карьере и будущем. Он был доволен встречей с Магнесом и усматривал в ней возможный поворотный пункт, если она принесёт практические результаты. Его социалистическая практика была пока в эмбриональной форме и – насколько я могу судить – оставалась такой ещё годами. Я видел в Париже один пример этому. Вечером 23 августа 1927 года я сопровождал его на демонстрацию протеста, которая долгие часы шла на северных и северо-восточных бульварах против состоявшейся той ночью в Бостоне казни Сакко и Ванцетти. Обстановка была весьма острой. Беньямин – впервые на моей памяти – надел красный галстук и сильно поношенный костюм. Он сказал, что не присутствовать на этой демонстрации немыслимо. На мои вопросы о справедливости демонстрации, т. е. о невиновности американских рабочих, он ответил: даже если они и совершили убийство, недопустимо казнить их за это по прошествии семи лет. Шестилетнее ожидание смерти должно приравниваться к приведению смертного приговора в исполнение. О правомерности смертной казни в принципе у него тогда ещё не было твёрдых взглядов. Решение, по мнению Беньямина, целиком и полностью зависит от исторических обстоятельств, а не от философских принципов. Вечер протекал очень бурно. Полиция – по большей части конная – перешла в наступление на демонстрантов. Мы попали в водоворот толпы и на бульваре Петербург280 лишь с трудом смогли спастись от дубинок фликов281 в боковом переулке. Беньямин был чрезвычайно взволнован, и в тот вечер мне, вопреки обыкновению, пришлось выпить с ним много вина, чтобы он успокоился.

У Беньямина в то время печатались две книги, но вышли они лишь к началу следующего года. Книга о барочной драме и афористичный, недурно охарактеризованный Эрнстом Блохом как «философия в форме ревю», сборник статей, который после нескольких изменений, наконец, обрёл название «Улица с односторонним движением». Ещё не видя корректуры, Беньямин злился на колебания Ровольта и прочёл мне ряд кусков из своих рукописных заметок. Чудесную статью о Карле Краусе «Памятник воину»282 он прочёл с почти георгеанской торжественностью и неподражаемо приподнятым тоном. Я и по сей день отношу эту статью к лучшему из того, что он написал. Мы целый вечер провели в Café de deux Magots283 за разговором о смысле символов. В порядке эксперимента мы пытались заострять наши понятия, и я припоминаю, что разговор вышел далеко за рамки формулировок книги о барочной драме, с которых он тогда начался. Разговор представлял собой продолжение речи Беньямина, обращённой к Магнесу, относительно значения которой я заявил свой протест, так как он оперировал в ней понятием символа. Вальтер был в особенно благодушном настроении. Когда мы расставались, он попросил меня запротоколировать наш разговор, так как мы вышли на такие измерения, которые расширили бы выводы, сделанные в его книге, и он хотел бы их использовать в дальнейшем. Я этот «протокол» составил и послал ему в Берлин в декабре 1927 года. К сожалению, он не сделал с него списка, и мои заметки пропали в 1933 году.

Ещё один вечер я провёл с Беньямином, Хелен Хессель (женой Франца Хесселя) и одним приятелем, о котором Вальтер заранее спросил меня, можно ли его привести: этот приятель хотел со мной познакомиться. Это был Ханс Радт, о котором я мог вспомнить лишь то, что он состоит в родстве с Гретой Радт, а она когда– то была невестой Беньямина. Мы долго сидели в ресторане и говорили о литературе, речь зашла и о Йозефе Роте, который тогда заставил о себе говорить, особенно в кругу «Франкфуртер цайтунг». Беньямин и Рот терпеть не могли друг друга, хотя Вальтер в весёлые моменты любил говорить, что априори симпатизирует галицийским евреям – убедительным представителем этого вида, хотя и очень индивидуальным, и был Рот. В доказательство своей симпатии Беньямин заявлял, что готов простить галицийским евреям даже крещение, которое было ему совсем не по нраву. (Так оно и было. За несколько лет до этого он показал мне открытку, на которой Игнац Йешовер, старый литературный приятель Беньямина, познакомивший его с Эрихом Гуткиндом и поддерживавший связь с Беньямином года до 1930-го, – торжественными фразами сообщал, что вчера с женой «принял святое крещение». Сам факт, что Вальтер показал мне эту открытку, и был его комментарием.) По пути домой в тот вечер Беньямин внезапно и многозначительно сказал: «Это, – имелся в виду Ханс Радт, – был деверь Юлы Кон». После 1923 года он ни разу не упоминал её в своих письмах. Я спросил: «Ты ещё поддерживаешь с ней контакт?». Он ответил: «Да – и ещё как!» и начал рассказывать мне о ней, явно волнуясь. Он рассказал о её замужестве и карьере в качестве скульптора. Это было против его обыкновения. Не то чтобы он напрямую говорил о продолжающейся связи с ней. Но по тому, как он акцентировал фразы, было ясно, что с ним творилось. Я избегал расспросов, хотя своим сообщением он осознанно спровоцировал мой первый вопрос, т. е. захотел откровенно поговорить о ней.

Совершенно иначе складывался наш разговор о методе анализа звуков, который был изобретён мюнхенским адвокатом Отмаром Рутцем и затем позаимствован у него знаменитым в своё время лейпцигским германистом Эдуардом Зиверсом. Этот метод сегодня забыт, однако в течение пятнадцати лет до нашего разговора он играл значительную роль в критических исследованиях цельности писаний и вызывал острые дебаты – не только в части проведённых Зиверсом исследований средневерхненемецких текстов, но и в применении метода к изучению аутентичности писем апостола Павла из Нового завета, а также разных «голосов», которые якобы слышны при исследовании нескольких вариантов еврейской Библии. Основное представление о том, что из письменной передачи речи или из литературных документов можно сделать вывод о многомерных голосах, якобы в них запечатлённых, должно было казаться Беньямину – в связи с его собственными занятиями графологией и её теоретическими предпосылками – принципиально правдоподобным, и эта проблема его очень интересовала. Но он тогда не пришёл к твёрдому суждению по этому вопросу, а больше мы с ним к нему не возвращались.

НЕУДАВШИЙСЯ ПРОЕКТ (1928–1929)

В последующие два года в наших отношениях господствовал тот самый план: заняться древнееврейским, имея в виду последующую преподавательскую деятельность в университете Иерусалима, хотя наряду с этим – как прежде – речь заходила и о многом другом. После расставания в Париже мы больше не виделись, хотя октябрь я провёл в Берлине, где много общался с Дорой. Беньямин же вернулся из Парижа в Берлин только в ноябре, когда я уже был в Иерусалиме. Намерение послать д-ру Магнесу стопку своих машинописных текстов Беньямин то и дело откладывал, так как рассчитывал присовокупить к ним книгу о барочной драме и четыре свои лучшие статьи (по его мнению, это были статьи о Келлере284, о детских книгах285, об «Избирательном сродстве»286 и о задаче переводчика287). Когда же в конце января он всё-таки послал книгу Магнесу, то написал в сопроводительном письме о надежде, «что она придёт в благоприятный момент… когда с первых же страниц ей удастся пробудить в Вас воспоминание о нашем парижском разговоре, который сейчас для меня является актуальным и живым как никогда».

В конце ноября 1927 года он писал – отмечая выход в свет моей философской азбуки из Актов университета Мури, изданной моими братьями для «Берлинер Библиофилен-Абенд»288, – что и он, со своей стороны, хочет внести в эти Акты свой вклад и думает о новом сборнике или о настенном литературном календаре вроде того, какой он сделал год назад для «Литературного мира». «Впрочем, я уже неделю, но сегодня особенно, чувствую себя худо и страдаю от неопределённого гриппозного состояния, безрадостным фоном которому служит множество ненаписанного. Вчера в новом берлинском житье-бытье возник парижский анклав. Был пойман и проинтервьюирован один чужеземный литератор. Эта картина охоты, однако, сразу же перестаёт быть благородной; чаще они приходят целыми толпами, чтобы излить душу перед бедными немцами. Но было и прекрасное, чтó бы я тебе с радостью показал. Я имею в виду пьесу Форда, до– шекспировского драматурга, в неописуемо приличном исполнении. Одна из лучших драм. Предмет – любовь брата и сестры289. В остальном в театре – обычные сенсационные мероприятия, на которых засыпаешь». Перед этим я писал ему, что Дора была со мной на премьере одного из вошедших тогда в моду на западе Берлина нельсоновских ревю, где я скучал. Вальтер написал, что в том же номере Neue Deutsche Beiträge, где вышел препринт главы о меланхолии (из книги о барочной драме), я «под заглавием “Метафизический сословный порядок мироздания”» найду «работу Леопольда Андриана290, над которой мы с Хесселем часами сотрясались от смеха». В приписке к письму Беньямин сообщил мне, что грипп оказался тяжёлой желтухой. «И это именно теперь, когда я в честь своих писаний должен показываться то тут, то там. Однако почётнее, когда посещают тебя. Это, предположительно, произойдёт со мной на днях – благодаря Вольфскелю». К письму на маленьком клочке было приложено следующее:

«Идея мистерии

Изобразить историю как процесс, в котором человек, в качестве управляющего делами безмолвной природы, подаёт жалобу сразу и на творение, и на неявку обетованного Мессии. Суд же постановляет заслушать свидетелей грядущего Мессии. Является поэт, который его чувствует, ваятель, который его видит, музыкант, который его слышит, и философ, который его знает. Поэтому их свидетельства не совпадают, как бы они ни говорили о его приходе. Суд не отваживается признать свою нерешительность. Поэтому новым искам несть числа, как и новым свидетелям. Применяются пытки, появляются мученики. Скамьи для присяжных заполнены живыми, которые с одинаковым недоверием слушают как человека-обвинителя, так и свидетелей. Места присяжных переходят в наследство их сыновьям. Наконец в них просыпается страх, что их прогонят с их насиженных мест. В конце концов, все присяжные убегают, остаются лишь истец и свидетели».

Эти краткие заметки, контраст которых по отношению к более поздним заметкам по теории истории столь же очевиден, как и их мессианский контекст, представляют собой первое свидетельство о воздействии «Процесса» Кафки на Беньямина291. Он завершил различные приписки к упомянутому письму лапидарной фразой: «В роли ангела, спасающего больного, у моего ложа Кафка. Я читаю “Процесс”». Однако мистерию, которая заново осваивает «Процесс» Кафки на другом уровне, Беньямин не вписывает в письмо, хотя места на странице хватило бы, а прилагает отдельно. С этого начинаются его раздумья о Кафке, которые должны были служить предварительной ступенью к его эссе о «Процессе». Не удивительно, что эту работу он посвятил мне. В те годы у него всё вертелось вокруг теологических категорий, в которых «смысловые слои теологии» следует отделять от «слоёв переживания сна». Ещё в середине 1928 года он прочёл написанную мной заметку о произведениях Агнона, где речь шла о том, что у Агнона предпринята ревизия «Процесса» Кафки. Он хотел в своей работе провести сравнение Кафки с Агноном и при этом на собственный лад развить категорию отсрочки, которую я в рукописи «О Книге Ионы и понятии справедливости»292, написанной в 1919 году, охарактеризовал как основополагающую для еврейства – что убедило его. Значит, в эти годы, начиная с 1927-го, наши мысли, по крайней мере, об этом центральном предмете, сошлись в одной точке.

С этого года, со статьи о Готфриде Келлере, которая вышла незадолго до нашего совместного пребывания в Париже, у Беньямина начали выходить значительные эссе по литературной критике; в них, после долгого перерыва, наступившего с выходом работы об «Избирательном сродстве», отчётливо обозначился его гений. В январе 1928 года он послал мне только что вышедшую «Барочную драму». До 1930 года вышли «Сюрреализм»293, «К портрету Пруста»294, «Парижский дневник»295 и три статьи о Жюльене Грине296, где пока – в общем и целом – доминировала сугубо домарксистская линия. Только начиная с ряда рецензий на книги (особенно с 1929 года), с начала комментариев к Брехту297 и с большого эссе о Карле Краусе298, которое ещё до опубликования Вальтер выслал мне в машинописной копии, а затем в рукописном оригинале, обозначился поворот, напрямую заявленный как марксистский – наряду с которым, однако, шли и рассуждения другого характера. Эти высланные мне работы послужили поводом к письму в марте 1931 года, которое содержало уже не «осторожные возражения», как утверждалось, а острую фронтальную атаку на новый образ его мыслей и позицию! Бросалось в глаза, что в работах полностью отсутствуют комментарии в беньяминовском смысле, кроме парадоксального случая с его комментарием к Брехту. Для меня – после речи Вальтера, обращённой к Магнесу, где он говорил о своей задаче комментатора древнееврейских текстов – т. е. об утопической программе! – это было тогда менее удивительно, чем кажется в ретроспективе сегодня, когда комментаторский характер его многочисленных поздних сочинений гораздо отчётливее бросается в глаза как раз на уровне, чрезвычайно далёком от еврейского.

Беньямин был аутсайдером в двойном смысле: в науке, где он остаётся им и до сих пор, и в писательстве. Лишь единицы из его коллег среди писателей могли с ним как-то сотрудничать; многие его не выносили. И это было взаимно. Как раз о литературных авторитетах, обладавших тогда расхожей популярностью, он имел невысокое мнение, за исключением разве что Генриха Манна; а позднее и Томаса Манна – начиная с «Волшебной горы». Из-за него он едва не рассорился с Брехтом, ненавидевшим Томаса Манна. Такие авторы, как Лион Фейхтвангер или Эмиль Людвиг, бывшие тогда знаменитыми, в письмах Беньямина не фигурировали, и он по возможности избегал контактов с ними. Но в том, что в Берлине он упустил Кафку, Беньямин упрекал себя даже в 1938 году299.

Поэтому я оказался в трудном положении, когда Магнес захотел от меня узнать имена известных писателей и учёных, которых он мог бы попросить дать отзыв о произведениях Беньямина. Я обсуждал это с Беньямином. Вначале он предложил четырёх: Гофмансталя, венского германиста Вальтера Брехта, мюнхенца Фрица Штриха и бернца Самуэля Зингера, который был другом молодости его тестя. Все четверо высказались позитивно, что удовлетворило Магнеса. Особенно многого Беньямин ждал от рецензии на его книгу в Neue Schweizer Rundschau300, которую намеревался написать кёнигсбергский, а впоследствии берлинский востоковед Ханс Хайнц Шедер301 для Гофмансталя, с которым он поддерживал дружеские связи. Шедер, разносторонне одарённый и заинтересованный человек, давно знал о Беньямине и обладал редким для учёных свойством: хвалить работы других. Беньямин полагал, что после выхода рецензии в свет он сможет обратиться к Шедеру с письмом Магнеса. Но он обманулся в суждении Шедера. Для понимания атмосферы, с какой приходилось иметь дело такому мыслителю, как Беньямин, может послужить письмо Шедера к Гофмансталю от 21 апреля 1928 года, строки которого, касающиеся Беньямина, мы приведём полностью. Это письмо показывает, сколь трудно было справиться с книгой Беньямина безупречно либеральному и ни в коей мере не бездарному учёному; рецензию на неё он так и не написал. Я благодарен за сообщение об этом письме д-ру Рудольфу Хиршу302, нашедшему рукопись в архиве Гофмансталя:

«Уважаемый и дорогой г-н фон Гофмансталь!

…В подобную же двусмысленную ситуацию[7] я попал из-за важной книги В. Беньямина. Я помню, как меня лет 12 назад захватывала и занимала его статья о сущности [читай: жизни] студентов303, а впоследствии его трактат об “Избирательном сродстве”, вышедший в Ваших Beiträge. Я взялся за книгу, любезно присланную мне издательством, с большими ожиданиями, но оказался до боли разочарован. Позвольте же мне вновь апеллировать к Вам. Абсолютно достоверное чувство сути истории и адекватный этому стиль с первых же слов дают читателю Ваших статей ощущение непреложности и ясности. Вы расставляете вещи в их естественном порядке, в их естественной систематике, они говорят за себя сами. И наоборот, то, что делает Беньямин в своей новой книге, является, как мне кажется, самым опасным из того, что можно вообще делать в области истории духа. Он не изображает свой предмет, он к этому даже не стремится, пытаясь, однако, при отбрасывании исторического hic et nunc304 уловить якобы идеальное в его материале. Результат, однако, не может быть иным, как тот, что я вижу перед собой: сам я – поскольку до сих пор высоко ценил этого автора – путём трёхкратного чтения и философской интерпретации отдельных предложений – пытался хоть отчасти пробиться к смыслу первой главы. Но я не скрою, что лишь у немногих читателей хватит терпения и времени на усвоение этой совершенно индивидуальной и до непонятности затемнённой схоластики. Мне кажется, автор не случайно полемизирует с нашим первым историком духа, Конрадом Бурдахом, а также с одним из немногих, если не единственным живым философом, действительно обращённым к истории, к духовному миру в его исторической манифестации: он намеренно полемизирует с Бенедетто Кроче и в обоих случаях выступает против позиций обоих мыслителей. Псевдоплатонизм – вот формулировка, которой можно охарактеризовать книгу Беньямина; и в то же время это опаснейшая болезнь, которую вообще может подхватить тот, кому приходится иметь дело с историческими явлениями ex professo305 или в силу собственной склонности. У меня нет более заветного желания, нежели то, чтобы человек такой остроты и глубины мысли возвратился с этих путей, которые не могут привести никуда, кроме духовного солипсизма. Надеюсь, это беспощадное изложение моего отношения к книге не обидит Вас. Я вижу абсолютное расхождение духовной позиции между стараниями Беньямина и Вашими трудами или, к примеру, трудами К.Я. Буркхардта, которого Вы также упоминаете в своём письме и чьё “Путешествие в Малую Азию”306 демонстрирует столь безукоризненно равномерную остроту зрения относительно ландшафтов и людей при исторически обоснованной однозначности, сочетая это с выдающейся изобразительной и языковой силой, что этой книгой я восхищён до глубины души».

Наши переговоры об иерусалимском проекте продолжались между 1928-м и 1929-м годами и уточнялись в нашей переписке в том направлении, что Беньямин приедет в Иерусалим, чтобы там посвятить себя изучению древнееврейского. После конкретных размышлений мне стало ясно, что для него должно быть важно не только обрести доступ к древнееврейским текстам, но и получить новые связи и перспективы преподавательской деятельностью в университете. Однако его штудий даже в лучшем случае не могло быть достаточно, чтобы стать компетентным академическим преподавателем в области иудаики. Об этом я говорил со своей женой и с д-ром Магнесом и в феврале 1928 года написал последнему, что если Беньямину удастся устроиться на учёбу, он мог бы вести преподавательскую работу в области новой немецкой и французской литературы, а путь в еврейский мир для него остался бы открытым, но не был бы связан с напряжениями и внешними обязательствами. Ответ Магнеса от 11 марта, в котором моё предложение было воспринято позитивно, оказался очень волнующим. То есть я вникал в положение Вальтера и тогда, когда только начал гореть желанием привезти его в Иерусалим.


Вальтер Беньямин. Паспортное фото, 1928 г.

Архив Академии искусств, Берлин

По прошествии стольких лет не могу утаить, что и в этом замысле, и в поведении Беньямина были задействованы более сложные мотивации. Присутствовал там и настоящий утопический аспект: он сам верил в эти планы, так как теологические категории иудаизма в описываемые годы всё ещё были представимы в качестве «узловой точки» его мышления – ведь даже в рукописных дополнениях к книге о барочной драме он усматривал свою подлинную заслугу в переводе гётевского понятия прафеномена307 «из языческих природных взаимосвязей» в иудейскую категорию исторических связей в понятии источника. Была и возможность, которую Беньямин мог считать очень весомой: сойтись со мной на таком уровне, где нам было что сказать друг другу и оказать взаимное влияние. Но, с другой стороны, в его упорном убеждении, что он достиг потолка своих европейских возможностей, заключалось много самообмана, что мне в ближайшие два года стало ясно намного раньше, чем ему самому, по возможности избегавшему «очной ставки» с данной ситуацией. Но его собственные записи тех лет свидетельствуют о том, насколько глубоким, жизненным и актуальным оставалось всё это для него в дальнейшем.

Сюда примешивался момент, достоверного знания о котором у меня не могло быть на расстоянии и который Беньямин по возможности обходил молчанием, а именно: запутанность его личных отношений. То, что они вскоре могут обернуться против иерусалимского проекта, стало для меня очевидным к концу 1928 года, когда Ася Лацис приехала в Берлин. Ещё в январе 1928 года он писал, однозначно в дополнение к нашим парижским разговорам: «Вероятно, настал последний момент, когда у меня ещё есть шансы обратиться к древнееврейскому и к остальному, что с ним связано. И момент весьма благоприятный. В первую очередь, по моей внутренней готовности» [B. I. S. 455]. В том же духе он писал в марте того же года и Гофмансталю, которому при личной встрече в Берлине высказывался о «своём отношении к еврейству и тем самым – к вопросу о древнееврейском». Весной было условлено, что он приедет в Иерусалим осенью, и я обсуждал с Магнесом финансовое обеспечение его пребывания. Незадолго до 18 мая Магнес встретился с Беньямином в Берлине, пообещав назначить ему средства на изучение древнееврейского. Ещё 1 августа его поездка в Палестину считалась делом решённым – «наряду со строгим соблюдением предписанного Вашим гиеросолимитанским308 превосходительством учебного расписания» [B. I. S. 478]. Он объявил, что пробудет в Иерусалиме четыре-пять месяцев. Он-де уточнит вопрос о сроках в ближайшие недели. Я, конечно, не знал, что за этой фразой стояла его переписка с Асей Лацис, которую он в это время пригласил к себе в Берлин. 20 сентября я получил из Лугано письмо, которое даёт возможность судить о его тогдашнем положении и работе:

«Дорогой Герхард,

конверт выдаёт своей почтовой маркой, а лист своим смятым краем, что я в отъезде. Это случилось внезапно и продлится недолго. Всё лето я провёл в своей комнатке из отвращения к поездкам в одиночестве, к чему я сейчас травматически чувствителен. Тем эксцентричнее оказались маршруты, которыми я увлёкся и которые хотел бы повторить: в тот раз я больше не мог. И, наконец, когда я узнал, что Фриц и Юла Радт были здесь внизу, желание и обстоятельства сошлись воедино. Последний раз я был здесь внизу девять лет назад. Ландшафт сохранил всю свою древнюю мощь и не торопился дать это почувствовать. Перед Сен-Готардом309 и сразу за ним в первый день всё было покрыто облаками. Даже во второй, когда мы сделали вылазку на озеро Комо310, все горы были в облаках. Со вчерашнего дня небо прояснилось, и я прошествовал по своим любимейшим путям.

Я благодарю тебя и Эшу за указания из вашего последнего письма и буду неукоснительно им следовать. Итак, теперь учиться читать… Мой дерзновенный “Гёте” будет готов через несколько дней. Его окончательный вариант я не буду просматривать, так как знаю, что он скоро выйдет. И не окажется ли он – при всей смелости постановки вопросов – обывательским, ещё неясно. И тотчас же начну читать. Одновременно возвращаюсь к работе о пассажах. Всё было бы великолепно, если бы презренная подёнщина тоже не требовала исполнения на определённом уровне, чтобы не опротиветь мне самому. Не могу сказать, что у меня было мало случаев печатать плохие вещи, но ведь – несмотря ни на что – у меня хватало отваги писать их. Разумеется, в этой сфере я ощущаю себя лишь литературным критиком. Теперь я ищу возможность пропагандировать одну французскую книгу, роман, который особым образом увлёк меня. Его автор – молодой англосакс Жюльен Грин, живущий в Париже и пишущий по-французски. “Адриенна Мезюра”311 – вот как он называется, и на немецком тоже вышел. Раздобудь его себе поскорей, чтобы мне не пришлось дарить его тебе на день рождения. Что касается палестинских выплат, то я принимаю твоё с Эшей предложение обратиться к Магнесу не раньше, чем действительно смогу взяться за учёбу. Тут вы правы. Но я не хотел бы привязывать эти выплаты к срокам моего появления в Палестине. Я определённо приеду на четыре-пять месяцев. Но как раз потому, что это надолго, датировать поездку мне не так просто; это может быть и январь вместо декабря. Пребывание у вас с Эшей будет для меня полезным на любой стадии изучения иврита. В следующем пункте Магнес, по нашим договорённостям – я имею в виду по их духу, а не просто по букве – согласится со мной: я вправе ожидать поддержку тогда, когда займусь собственно учёбой и продвинусь в центр моей работы.

По возвращении в Берлин мне всё-таки хотелось бы – если дела не сложатся иначе – что-то предпринять у самого [д-ра Лео] Бека. Пожалуйста, напиши мне для этого директивы – твои и Магнеса.

В Париж я не поеду – по крайней мере, надолго. Пиши скорее, а я тебя с Эшей сердечно приветствую.

Твой Вальтер.

P. S. Чуть не забыл сказать тебе, что твоё письмо о книге [Оскара] Гольдберга [“Действительность евреев”] кажется мне самым важным и удачным из того, что я о тебе знаю. Я прочту его – с твоего разрешения – Хесселю, который до сих пор не может прийти в себя после нашего тогдашнего разговора о Бен-Гурионе. Теперь я надеюсь, что скоро выйдет “Возникновение каббалы”.

За указания, связанные с техникой получения паспорта, большое спасибо. Придёт время – и я им скрупулёзно последую».

Сейчас уместно сказать об упомянутой статье «Гёте», которую он написал во время переговоров по еврейскому проекту, за полгода до приезда Аси Лацис, в качестве своего первого «корыстного» продукта. Весной 1928 года редакция Большой Советской Энциклопедии заказала Беньямину статью «Гёте»312, которая занимала его до октября 1928 года, со «смертельным презрением к тому, что пришпоривает меня к сроку». В августе он писал мне, что такую статью «невозможно произвести иначе, как со счастливой дерзостью» [B. I. S. 481]. Этот очерк фактически носил характер некоего tour de force313, который не оставлял желать большего самоотречения. Это был единственный результат его московских стараний, так как из его надежд получить возможность самостоятельно, т. е. не в качестве компилятора, сотрудничать в русских журналах ничего не вышло. В сравнительно большой статье, где Беньямин применил материалистический лексикон, он пытался в чрезвычайно грубом облачении преподнести свои взгляды, касающиеся Гёте и значения его основных произведений. Конечно, эта статья никак не отвечала желательному для Москвы направлению и была «положена под сукно». Вышла она в 1929 году, в сильно сокращённом и значительно переработанном, исковерканном редакцией варианте. Беньямин, который, конечно, осознавал недостатки претерпевшего множество нелепых искажений феномена Гёте, вынужден был обратить эту работу в шутку. Но от выраженной в ней интенции он никогда не отступал. После того, как статью отвергли в Москве, Вальтер предпринимал лишь вялые попытки опубликовать её в Германии и допускал возможность её последующей, не столь грубой обработки. Он послал мне копию этой статьи, которая хранится у меня до сих пор – 40 машинописных страниц. Когда много позже в Париже я высказал изумление кульбитами, которые Беньямин совершил в статье, чтобы получить возможность вставить туда и несколько оригинальных мыслей, он сказал: «Почему только идеалистам позволено танцевать на канате, а материалистические танцы на канате запрещены?!».

Мы с женой скептически отнеслись к плану перечислять ежемесячные выплаты в Берлин, даже при условии, названном самим Беньямином: сосредоточиться на иврите. Мы рассчитывали, что сумма в 300 марок позволила бы нашему другу – при тогдашних условиях – жить в Иерусалиме без дополнительных заработков – тем более, что расходы на занятия древнееврейским отпадали, так как Эша, будучи превосходной преподавательницей и поддерживая с Беньямином прекрасные отношения, хотела взять эти расходы на себя. В Берлине условия жизни были другие; оговорённой суммы вряд ли хватило бы, и приходилось бы отвлекаться на дополнительную работу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад