Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вальтер Беньямин – история одной дружбы - Гершом Шолем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда Вальтер с Дорой были в Бёнигене, я поехал в Адельбоден154, где мне пришлось трудно с Эрихом Брауэром, который был горбат и крайне обидчив. Я написал об этом и о моих проблемах Вальтеру с Дорой. Несколько дней спустя я получил ответ, охарактеризованный Беньямином как «разумный и проницательный не по годам Стефана», где излагалось – разумеется, почерком Доры:

«Бёниген, 8. 9. 1918

Дорогой дядя Герхард!

Благодарю тебя за тёплое и прекрасное письмо, которое меня обрадовало, несмотря на те скорбные вещи, о которых ты пишешь. Милый дядя Герхард, мы тут все немного горбаты, не говоря уже про наш малый рост. Поэтому не обижайся на своего знакомого. Гораздо хуже то, что ты пишешь о его неспособности понять тебя. Это тем печальнее, что я ведь заметил, как радостно ты сбежал из-под надзора моего отца. Я понял по себе: нельзя одновременно плакать и сосать грудь.

Мои дела неплохи. Через пару дней мне будет 5 месяцев и мне, наконец, будут давать сосать из бутылочки. Мне очень жаль маму, она принимает это так близко к сердцу, как будто я из-за этой бутылочки перестану быть её сыном – кстати, я как раз проголодался.

О том, что ты пишешь, будто у неё никогда нет времени для тебя – я уже задумывался раньше. Кажется, даже писал тебе об этом. По-моему, если бы дела обстояли иначе, у неё было бы время – «нет– времени», как я считаю, только видимость – я полагаю, моя мама всё-таки не такая, чтобы у неё не было времени из-за чего-то внешнего. Ведь для папы и для меня у неё всегда есть время, а раньше, когда её дела были ещё не особо хороши, приходили люди твоего возраста, хотя и не твоего значения, и сидели у неё, пока Боженька давал свет, а то и за полночь. Для них у неё находилось время. Но когда я её спросил от твоего имени и мы поговорили на эту тему, мы многое поняли. Мне будет трудно сказать тебе об этом, я не хотел бы, чтоб ты понял так, будто твоё отношение к моей маме не таково, каким должно быть. Здесь всё в порядке, но только если рассматривать это само по себе, потому что ведь тебе всегда хотелось чего-то другого. Того, что ты требуешь от моей мамы, она тебе не может дать, так как ты её не любишь; она знавала многих, кто это делал, чтобы обмануть себя. Но ты-то мог бы принять от неё многое, чего ты не видишь, поскольку требуешь иного, неадекватного. Поэтому у неё нет времени для тебя, а то бы она пропала; слишком часто дело доходило бы до разрывов по причинам, которые я описал выше.

Для меня это стало очень тяжко, почти непосильно для моего маленького мозга. К счастью, я спал всё время. Так прощай же, мой, пожалуй, самый любимый дядя Герхард. Все мы желаем тебе весёлого праздника рош-хашана [Новый год], хотя мы все ещё слишком глупы, чтобы правильно это написать.

Твой Стефан».

Когда я ответил Вальтеру, что письмо меня очень огорчило и усугубило моё и без того угрюмое настроение, он предложил мне совершить продолжительную прогулку, если у меня хватит на неё сил. «Моё намерение было и есть: 28 сентября вместе с Вами подняться, например, на Фаульхорн, спуститься оттуда в Мейринген155 и пройтись по долине Роны… Я потратил эти дни на то, чтобы подготовить прекрасную прогулку и во всех смыслах отдохнуть, а также собраться с мыслями. Работал я не так много, за этику даже не брался, но много занимался Гёте, прочёл и его метаморфозы растений… Остаюсь в надежде взойти с Вами на Фаульхорн и тем самым принести жертву его демону, благодаря которой он будет щадить нас всю зиму».

До большой поездки дело не дошло, и мы совершили восхождение на Шиниге Платте156.

По нашем возвращении из отпуска мы больше не жили по соседству. Вальтер с Дорой въехали в четырёхкомнатную квартиру в квартале Марцили у реки Ааре, а я сменил несколько комнат, где они иногда посещали меня. Теперь мы реже бывали вместе – отчасти потому, что Дора и Вальтер друг за другом переболели свирепствовавшим испанским гриппом, отчасти потому, что Беньямин интенсивно работал над диссертацией и сильно перенапрягался, а отчасти потому, что новые трения, особенно с Дорой, приводили к трудностям. Сцены случались между всеми нами по кругу. То Вальтер и Дора, когда я был у них, набрасывались друг на друга по совершенно неизвестным мне причинам, так что я молча уходил. После этого опять шли долгие переговоры и примирения.

Одна из таких сцен описана у меня в дневнике 5 ноября 1918 года: «Я пришёл к 5 часам вечера к Вальтеру, чтобы сыграть с ним в шахматы. Доре уже было лучше (после гриппа), и мы переговаривались через открытую дверь. Вальтер был очень мил, после заслуженного поражения он прочитал несколько невообразимо красивых сонетов (на смерть Хейнле), и всё было хорошо. Я должен был с ним поужинать. В восемь часов он вошёл в комнату Доры, и вскоре там разразилась жуткая ссора – понятия не имею, из-за чего, но, к сожалению, это случалось часто. Однако сегодня дело было особенно скверно и мучительно. Вначале я сидел в соседней комнате, потом мне стало стыдно быть свидетелем ссоры, и я спустился вниз, потому что обычно дело улаживалось быстро и Вальтер выходил следом за мной. Сегодня – ничего подобного. Я просидел три четверти часа внизу в столовой и, конечно, не хотел ужинать один во время их ссоры наверху. Когда Вальтер не отозвался на стук служанки в дверь, я ушёл несолоно хлебавши. Мне очень грустно, что в супружеской жизни часто бывают такие сцены. Я – единственный свидетель подобных вещей, и как раз поэтому они чрезвычайно мучительны для меня. Что там у них происходит? Почему такая беготня и крики? В доме, где склоки, становится страшно. Служанка не кажет носа из кухни, суп остывает, наверху слышны взволнованные шаги Вальтера – и, наконец, меня охватывает стыд. С моим присутствием они вообще не считаются – да я и не требую этого, я и слова не скажу, но меня мучит, чтó же они сами обо мне не вспомнят? Ведь я не евнух, перед которым обнажаются так, как не сделали бы этого перед другими. Я напрасно просидел там два часа, а ведь хотел уйти сразу после шахмат. Если бы не проникновенные сонеты, до сих пор звучащие во мне, я бы совсем отчаялся от такого “общения”». По контрасту с этим я записал девятого ноября: «Вчера и позавчера я был у Вальтера и Доры, и было очень хорошо. Наши отношения, главные в моей жизни – по крайней мере, в том, что касается мужской дружбы, видятся мне в более чистом свете по прошествии полугода жизни бок о бок. Я записал в дневник много всякой ерунды, и всё это, в сущности, неверно: просто потому, что можно было умолчать. Мой сонет ко дню его рождения был единственным предпринятым шагом. Я снова начинаю невыразимо любить Дору».

В ноябре, по моей инициативе, они пригласили к себе вместе со мной Эриха Брауэра, и вечер стал ужасным фиаско. Что-то в обстановке угнетало Брауэра, и он сидел сам не свой и почти всё время молчал; настроение было подавленное. Вальтер и Дора пытались расшевелить его, но тщетно. Тогда они справедливо были раздражены ситуацией, так как я не мог заставить себя что-то обсудить на том тоскливом вечере с Брауэром. Но были и счастливые вечера. В новой квартире у Доры было фортепьяно, и в торжественные моменты она пела песни Эйхендорфа, которые (или мелодии которых) она очень любила, например, «О склоны гор, о дали» или «По полям и рощам бука»157. Когда же её охватывал задор, она пела и мотивы, которые совсем ей не шли, такие, как «До хладной могилы влачу свои ноги». Сам же Вальтер, сколько я помню, не пел никогда. В основном той зимой 1918/19 годов мы собирались только по выходным. В феврале-марте Дора для заработка устроилась переводчицей с английского в какое-то бюро, так что даже с Вальтером она виделась только по вечерам. У них тогда была служанка, которая нянчилась со Стефаном и жила вместе с ними. Они вели замкнутый образ жизни и почти ни с кем не общались. До марта 1919 года я видел у них лишь двух гостей – музыканта Геймана, который иногда музицировал с Дорой, и в марте 1919 года – Вольфа Хейнле, младшего брата умершего друга Беньямина; Вольф приехал из Германии и месяц жил у них. Он писал загадочные экспрессионистские и эзотерические стихи, которых я не понимал.

Большевистская революция и крах Германии и Австрии, а также последовавшая за этим псевдореволюция, впервые с тех пор, как мы договорились, что о войне у нас единое мнение, вновь ввели в наши разговоры политические темы. Всеобщая забастовка в Швейцарии, подавленная правительством, применившим военную силу (мы стали свидетелями этих событий 9–11 ноября), почти не занимала нас, но события в России и Германии интересовали больше. Хотя особого волнения я не проявлял. Ещё в декабре я написал Вернеру Крафту: «Палестина волнует и интересует меня гораздо больше, нежели германская революция». Правда, у нас были споры о диктатуре; в них я занимал радикальную позицию и защищал мысль о диктатуре, которую Беньямин полностью отвергал, поскольку речь тогда шла о «диктатуре бедности», которая для меня eo ipso158 не была тождественной «диктатуре пролетариата». Я бы сказал, наши симпатии в России были на стороне партии социалистов-революционеров, которую впоследствии жестоко ликвидировали большевики. Мы обсуждали вопрос о республике и монархии, и, к моему удивлению, Беньямин выступал против моей республиканской позиции. Решения-де можно принимать лишь относительные, с учётом обстоятельств, а в сегодняшних условиях монархия является, пожалуй, легитимной и достойной одобрения государственной формой.

После революции Вернер Крафт, в судьбе которого мы принимали живейшее участие, хотел перебраться к нам в Швейцарию, и я советовался с Вальтером и Дорой, как это можно сделать. Но этот план разбился о препятствия, которые надо было преодолеть для въезда. В начале 1919 года Беньямин познакомился с Хуго Баллем и Эмми Хеннингс159, жившими в соседнем доме. Балль, один из первых столпов дадаистского кабаре «Вольтер», был также одним из главных сотрудников издаваемой немецкими противниками войны «Фрайе цайтунг»160, крайним республиканцем, но не социалистом и не коммунистом. Он питал фанатическую ненависть ко всему прусскому. К концу зимы Беньямин дал мне почитать увесистый, страстно написанный памфлет «К критике немецкой интеллигенции»161, который в некоторых частях настолько же импонировал нам зоркостью своей ненависти, насколько в других частях – например, в безудержных нападках на Канта – вызывал лишь покачивание головой. Жена Бал– ля, Эмми Хеннингс, была одной из пылких поэтесс в период расцвета экспрессионизма и имела дочку лет двенадцати от других отношений; картины девочки на религиозные темы, по мнению Беньямина, были удивительного художественного качества. Обе – и мать, и дочь – отличались чрезвычайной католической набожностью. Беньямин часто рассказывал о своих посещениях этой семьи.

В марте или апреле 1919 года Беньямин через Хуго Балля познакомился с Эрнстом Блохом[5], который тогда жил в Интерлакене и тоже в годы войны сотрудничал с «Фрайе цайтунг». У меня сохранилась его брошюра, вышедшая тогда. Я при этих встречах не присутствовал, но на Беньямина личность Блоха явно произвела большое впечатление, хотя он и не был тогда знаком с его философскими сочинениями. Первое издание «Духа утопии», которое вышло в 1918 году162 и о котором Блох ему, несомненно, рассказывал, Беньямин прочёл лишь весной 1919 года. Я насторожился, услышав это название, и Беньямин сказал мне, что это не авторское название и что работа должна была называться «Музыка и апокалипсис», но редактор издательства «Дункер унд Хумблот»163, Людвиг Фейхтвангер, отверг заглавие как непривлекательное для читателя. Беньямин описывал мне впечатляющий облик Блоха и рассказал, что тот теперь работает над своей главной работой, «Системой теоретического мессианства» – при этом он сделал большие глаза, – а также решительно выступает по вопросам иудаизма – впрочем, так и не сказав мне, в каком направлении. Во всяком случае, их знакомство весной 1919 года развивалось так стремительно, что Беньямин рассказал Блоху обо мне и устроил мою поездку в Интерлакен. Беньямин также сказал мне, что Блох – когда они говорили об общей системе философии – видел в нём специалиста по «учению о категориях», которого не следует упускать из виду. Визит к Блоху состоялся 18 мая, по предварительной договорённости, и мы сидели с 6 часов вечера до 3 часов 30 минут утра. Мы говорили в основном (зачастую бурно) о старом и новом иудаизме, и я читал ему «Историю писца Торы» Агнона. Когда я вошёл в рабочий кабинет Блоха, на книжной полке его письменного стола стояла работа Иоганна Андреаса Эйзенменгера «Раскрытое еврейство», написанная в 1701 году, наиболее учёный труд антисемитской литературы на немецком языке, двухтомный кирпич объёмом более 2000 страниц164. На мой удивлённый взгляд Блох сказал, что местами это самая лучшая книга об иудаизме из всех ему известных, правда, автор был настолько глуп, что цитировал и переводил в ней прекрасные и глубокие вещи, чтобы осмеять их и оклеветать как богохульство. Надо лишь читать эти места с противоположным знаком, и всё встанет на свои места. Мне это очень понравилось и подтвердилось, когда два года спустя я получил собственный экземпляр.

Но в целом этот долгий визит получился не очень успешным, хотя Блох был весьма сердечен и при расставании сказал, что надеется вскоре опять со мной увидеться – но от Беньямина я потом услышал, что Блох на меня жаловался и назвал ослом. Сам я записал в дневник: «Мне было сравнительно приятно с ним общаться, но в принципе с такими воззрениями у меня мало общего. Иногда я наталкивался прямо-таки на железную стену. Беньямина он объявил аналитиком формы. Не знаю, увидимся ли мы ещё, но пока – сколь бы серьёзные и глубокие разговоры мы ни вели – наш контакт не надолго».

Беньямин тогда был вовлечён в разговоры с Блохом и Баллем по вопросу о политической активности, которую он отвергал в том смысле, в каком его к ней склоняли партнёры. Мюнхенская Советская республика в апреле 1919 года попала в поле его зрения лишь постольку, поскольку философски высоко ценимый им Феликс Нёггерат165 был арестован за участие в революции, что встревожило Беньямина. И в Венгерской Советской республике, которую он считал ребяческим заблуждением, его трогала лишь судьба Георга Лукача, ближайшего друга Блоха; за него тогда боялись (ошибочно), что он арестован и, вероятно, будет расстрелян. Беньямин, который прочёл и высоко ценил лишь домарксистские произведения Лукача, такие, как «Метафизика трагедии» и «Теория романа»166, тогда всё ещё считал «Политические произведения» Достоевского, которые были у него в издании Пипера167, важнейшими из известных ему политических сочинений Новейшего времени. В месяцы перед своим докторским экзаменом Беньямин обычно готовился к нему вместе с Хансом Гейзе, который впоследствии стал одним из отъявленных философов нацизма, а с 1935 года – унификатором «Исследований Канта», приспосабливающим их в качестве инструмента «философского укрепления немецкого народа», и с которым мы сидели рядом на семинаре Хербертца. Мы не раз собирались втроём. Гейзе был тогда приятным и вежливым человеком; как тяжело раненного его выменяли в Швейцарию. Он говорил мне, что мало кто в жизни произвёл на него столь глубокое впечатление, как Беньямин.

В начале февраля приехала Эльза Бурхардт, позднее ставшая моей первой женой, и я познакомил её с Вальтером и Дорой, которые быстро с ней подружились. Она была необыкновенно спокойным человеком, но имела решительные взгляды, и как раз это сочетание очень понравилось обоим. В те два месяца был заложен фундамент последующей дружбы между ней и ними. После её отъезда в начале апреля я поехал на 10 дней в Локарно, а по возвращении, после Песаха, – в Цюрих, где Беньямин в свойственной ему манере косвенно посоветовал мне встретиться с двадцатилетним молодым человеком из круга, к которому он раньше был близок. «А не позвонить ли Вам Гине Каро, коль Вы будете в Цюрихе, и не передать ли от меня привет?». На что я спросил: «Вы полагаете, с ним стоит познакомиться?». – «Почему бы нет?». Каро обычно называли Гине, так как он отличался особенно малым ростом168. Так я завёл странное знакомство. Вскоре после моего возвращения в Берн у Беньяминов произошёл жуткий инцидент с Вольфом Хейнле, после которого тот в два дня собрался и уехал в Германию. Дора сказала мне, что всё ужасно, и, может быть, когда-нибудь она сможет рассказать мне, чтó её так расстроило. Вид её был соответствующий. Но впоследствии речь об этом так и не зашла, а отношения Хейнле с Беньямином, который всех своих знакомых мобилизовал ему на помощь, когда тот заболел и впал в тяжёлую материальную нужду, продолжались до самой его ранней смерти в 1922 году. По сравнению с глубокой меланхолией Хейнле, в которой я смог убедиться при наших встречах, Беньямин был почти сангвиником. Такие обнадёживания на объяснение когда-нибудь потом были свойственны и Вальтеру. Так, однажды он мне сказал, когда речь зашла о Симоне Гутмане и его разрушительном влиянии на него и на Дору во времена «Молодёжного движения»: «Когда мы с Вами состаримся, я Вам расскажу кое-что о Симоне Гутмане», – но до этого дело так и не дошло. В наш швейцарский период мы читали «Факел» Карла Крауса169 почти регулярно. Когда именно Беньямин начал заниматься Краусом, я уже не помню; по-моему, это произошло примерно в 1916 году под влиянием безграничного энтузиазма Вернера Крафта. Самое раннее в 1919 году у нас было немало разговоров о Краусе, его прозе и его «Словах в стихах»170, первые тома которых вышли как раз тогда. Впоследствии нас восхитила его пародия на Верфеля с насмешкой над экспрессионизмом, во время революции захлестнувшим самого себя, «Литература, или Там будет видно»171; непревзойдённые диалоги Крауса могли вызвать приступы удушья от смеха. Когда я в одной беседе о Мюнхенской Советской республике рассказал Беньямину о стремлениях реформировать прессу, призвав для этого Карла Крауса, Беньямин сказал: «Карла Крауса следовало предпочесть, так как у него была только одна позиция: “Écrasez l’infâme!”172».

В начале 1919 года по предложению Бубера я перевёл с древнееврейского большую статью Хаима Нахмана Бялика о двух определяющих талмудическую словесность категориях, «Галаха и аггада173»174. Когда эта работа вышла в апреле 1919 года в журнале «Еврей», она также произвела длительное впечатление и на Беньямина, и её влияние ощущается в немалом количестве его произведений. Беньямин назвал её «совершенно необычайной» – да таковой она и была! Я прочёл ему также свой (неопубликованный) перевод полемики, которую против этой статьи опубликовал выдающийся писатель Й.Х. Бреннер. Однако Беньямин был гораздо сильнее захвачен колоссальными планами Бялика. Я делал тогда переводы средневековой религиозной лирики, которые читал Беньямину вслух, он и склонил меня к опубликованию некоторых из них. Особенно он был захвачен – в связи с нашими разговорами о плачах и жалобных песнях – переводом знаменитой средневековой песни о сожжении Талмуда в Париже в 1240 году, который я сделал под влиянием переводов Гёльдерлина.

Где-то в середине мая я сообщил Беньямину о своей решимости радикально изменить цель своей учёбы и сосредоточить главные усилия не на математике, а на иудаике. Мне это стало ясно, когда я записал, что «на самом деле моя цель – не математика, а стать иудейским учёным, всерьёз заниматься исключительно иудаизмом, причём даже тогда многое зависит от ценности конкретной работы. Моя страсть – философия и иудаизм, да и филология мне может весьма пригодиться». Я сказал Беньямину, что попытаюсь завершить изучение математики – что я и сделал (чтобы затем при случае зарабатывать себе на хлеб учителем математики в какой-нибудь израильской школе), а докторскую диссертацию хочу защитить в области иудаики. В те месяцы я принял решение с головой уйти в изучение каббалистической литературы и написать диссертацию о языковой теории каббалы. Уже давно по этой теме у меня были смелые мысли, которые я хотел подтвердить или опровергнуть в этой работе. Связь философии, мистики и филологии в теме иудаики обострила все мои стремления. Беньямин воспринял эту решимость с воодушевлением. При начавшемся тогда падении немецкой валюты мы оба уже не могли рассчитывать на то, что сможем долго оставаться в Швейцарии. Поэтому я раздумывал – поехать ли осенью в Гёттинген для завершения изучения математики, или в Мюнхен для новых исследований: в Мюнхене хранилось наиболее полное собрание каббалистических рукописей в Германии. Ещё в Швейцарии решение выпало на Мюнхен, где тогда училась и Эльза Бурхардт.

В мае 1919 года я пошёл на философский доклад чемпиона мира по шахматам Эммануила Ласкера и пожаловался Беньямину на полную бессодержательность выступления. Он посмотрел на меня большими глазами и сказал: «Чего Вы от него хотите? Если бы он что– нибудь сказал, он бы больше не был чемпионом мира по шахматам».

20 июня Беньямин отправил меня на устный докторский экзамен Гейзе, оказавшийся чистым фарсом. Поэтому я смог успокоить Беньямина, который, как я себе пометил, испытывал «прямо-таки неприличный страх» перед этим экзаменом. В эти месяцы всё напряжение, что было когда-то в наших отношениях, постепенно и окончательно исчезло. 27 июня за собственный экзамен Беньямин получил «summa cum laude»175, и мы отметили это вечером. Однако мне он не позволил явиться на его экзамен. Он рассказывал, что Хербертц, Хеберлин и Майнц проявили чрезвычайную гуманность и даже были восхищены. Дора расшалилась и радовалась, как ребёнок, и все мы рассказывали друг другу бессмысленно-многозначительные истории из Паппельспраппа – так называлось выдуманное Дорой место. Во время подготовки Беньямина к экзамену 31 мая и 1 июня мы с ним совершили прогулку из Биля в Невшатель176, сопровождаемую долгими разговорами. Мы спорили о том, одинаковый ли у нас образ жизни: он считал это несомненным, а я отрицал. Мы говорили о политике и социализме, относительно которого у нас были большие опасения, как и относительно положения человека при его возможном установлении. Мы по-прежнему приходили к теократическому анархизму как к наиболее осмысленной реакции на политику. Я тогда написал длинную критическую статью в еврейский журнал палестинских «народных социалистов» (на иврите этот журнал назывался «Молодой рабочий» – ha-po’el ha-za’ir), где высказал смутные предчувствия о судьбе духовного человека при социализме. «Духовного человека при таком строе можно было бы воспринимать лишь как сумасшедшего», – эту фразу из моего дневника от 29 июня 1919 года я перечитываю спустя 55 лет с глубоким содроганием.

В отеле в Биле, где мы ночевали, у нас произошёл разговор о воззрении. Я записал себе определение Беньямина, которое он вынес на дискуссию: «Предметом воззрения служит необходимость сделать воспринимаемым то содержание, о котором чувство лишь смутно догадывается. Слышание этой необходимости называется воззрением». Он не придал значения моему протесту против этого «теологического» переноса воззрения в сферу акустики. Как раз в этом-то и проблема – утверждал Беньямин: сферы нельзя разделять, и не существует чистого воззрения, которое не было бы слышанием, восприятием – правда, не голоса, а необходимости.

К непонятному мне скрытничанью Беньямина относилось и то, что он шесть недель настаивал на том, чтобы скрывать от всех факт защиты своей диссертации. Должно быть, он столкнулся с колебаниями родителей в части финансовой помощи сыну. Его позиция в ту пору была очень двойственной: между необходимостью любой ценой зарабатывать и приват-доцентурой. 1 июля Вальтер и Дора поехали на каникулы в Изельтвальд на озере Бриенц, где оставались до конца августа. Я посетил их там 22 июля, и мы «задним числом» отметили день его рождения и полюбовались подарками Доры. В тот день, задумавшись о самом себе, я записал, очевидно, имея в виду Беньямина: «Мой талант состоит в интерпретации таких людей, которые ей поддаются». В качестве подарка я послал ему новое издание «Немецкого преступного мира» Аве-Лальмана177, где подробно рассматривались отношения еврейских и немецких низов: табуированная еврейской историографией тема, которая начала меня сильно привлекать как дополнительная к еврейскому «верхнему миру» мистики. «Жулики как народ Божий – вот было бы движение», – записал я тогда.

Родители Беньямина неожиданно нагрянули в августе в Изельтвальд примерно на три недели, и мой запланированный дальнейший визит сорвался. Там начались с тех пор непрекращавшиеся, жёсткие и временами горькие стычки по денежным вопросам и по ожидавшему Беньямина будущему, которые в следующие годы пронизывали его жизнь и сформировали очень щепетильные отношения с родителями, чтобы не сказать – почти разрушенные. Но перед моим отъездом из Швейцарии Беньямин приехал ко мне в конце августа в Лунгерн-на-Брюниге178 на два дня, привезя с собой свою статью «Аналогия и родство»179. У нас в очередной раз были длинные разговоры о наших планах. После защиты докторской диссертации он посетил Хербертца в Туне и поставил вопрос о возможной габилитации в Берне, к которой Хербертц проявил интерес, правда, хотел ещё подумать над этим.

Из моих последних посещений Берна припоминаю ещё две вещи. Беньямин тогда начал читать – пожалуй, в ходе своих разговоров с Баллем и Блохом – Réflexions sur la violence Сореля180, которыми он заразил и меня. Его потом долго занимала дискуссия с Сорелем. На письменном столе у Беньямина лежал также «Бросок игральных костей» Маллармe181 в особом издании ин– кварто, графическое оформление которого, пожалуй, соответствовало броску игральных костей из заглавия. Слова, написанные шрифтами разного размера, перекатывались по строчкам, варьируя чёрный и белый цвета (по-моему, ещё и красный). Вид всего этого был в высшей степени удивительным, и Беньямин объявил мне, что он тоже не понимает текста. В моей неразумной душе остался лишь наглядный образ какого-то преддадаистического продукта.


Гершом Шолем. 1920-е гг.

ПЕРВЫЕ ПОСЛЕВОЕННЫЕ ГОДЫ (1920–1923)

После моего возвращения в Германию прошло три месяца, прежде чем я вновь услышал о Беньямине. Я к тому времени начал учиться в Мюнхене, набросившись на каббалистические сочинения в государственной библиотеке. Ту зиму Агнон тоже провёл в Мюнхене, и мы часто встречались. 15 сентября Беньямин написал мне из Клостерса182 в Берлин: «Я стесняюсь – из-за нескончаемых невзгод и неопределённости перспектив – открыть переписку с Вами этой записочкой, но хотел бы Вам её предложить… Завтра мы отсюда уезжаем. Прежде чем покинуть Швейцарию, мы хотим ещё несколько недель провести в Лугано183. Надеюсь, Дора там, наконец, обретёт радость и новые силы. Никто не должен об этом знать. Пишу это Вам лишь потому, что мне было бы ещё труднее утаивать от Вас наше местонахождение, чем вновь просить Вас сохранять его в тайне, к чему меня вынуждают мои теперешние жизненные обстоятельства. Ну и довольно. Мы очень рады этой поездке: из Тузиса через СенБернарден до Мезокко184 почтовой машиной, а оттуда поездом в Лугано. Вчера и позавчера здесь шёл снег и было всего несколько градусов выше нуля. Сегодня выглянуло солнце, и вершины сияют под снегом185. Дора здесь неплохо дебютировала с детективным романом. Вот уже несколько недель я интенсивно читаю книгу Блоха и, вероятно, выскажу в печати, чтó в ней есть похвального. К сожалению, одобрить можно не всё. И к тому же, иногда меня охватывает нетерпение. А сам он эту книгу, конечно, уже перерос» [B. I. S. 217. Центральная часть письма до сих пор не опубликована].

Они выехали в начале ноября. Перед этим Беньямин ещё раз посетил Хербертца, который открывал перед ним уверенные перспективы на габилитацию, а при случае мог даже сделать экстраординарным профессором философии. «Мои родители очень рады и ничего не имеют против габилитации у Хербертца, – писал он мне 16 ноября, – но ещё не могут связывать себя в финансовом отношении. Ближайшее, что я замыслил, это габилитация – вероятно, по теме из теории познания. К подготовке этой работы я и хочу здесь приступить186». Тем временем Вальтер совершил краткий визит к тестю с тёщей в Вену и – приблизительно с 9 ноября 1919 года до середины февраля 1920 года (с перерывами на Вену) – жил с Дорой в Земмеринге187, в санатории, принадлежавшем тётке Доры. В начале марта они вернулись из Вены в Берлин, и у нас возобновилась оживлённая переписка.

Наши отношения после возвращения в Германию складывались гармонично, и до напряжения швейцарского периода дело больше никогда не доходило. То ли пространственная дистанция спасала от столкновений восходящую кривую нашей дружбы, и гораздо более редкие дни личного общения проходили позитивно? Или – как мне иногда кажется при взгляде назад, – три человека, крайне зависимых исключительно друг от друга, страстных и одарённых, должны были на пути к зрелости обломать себе рога именно в сфере частной жизни? А может, в этом скрытом от нас «треугольнике» были бессознательные влечения и способы защиты, которым надо было разрядиться и которых мы, в своей «наивности», т. е. из-за нехватки душевного опыта, не смогли распознать? Я бы и сегодня не смог ответить на эти вопросы.

В январе 1920 года Беньямин написал мне, что работает над подробной рецензией на книгу Блоха. У меня сохранился ответ на это письмо (от 5 февраля):

«В эти дни я читал большие куски из “Духа утопии” Блоха. Я многого ожидаю от Вашей рецензии и надеюсь, что она прояснит для меня хорошее в этой книге. Не сомневаюсь, что оно имеется, но признаю´сь, что усматриваю в ней кое-что весьма сомнительное. Поскольку ошибки этой книги Вы хотите разбирать лишь эзотерически, я, вероятно, открыто предъявлю свой иск, чтобы мы убедились – одинаково ли мы о ней думаем. В дальнейшем я буду говорить о разделах “О евреях” и “Об облике вопроса, который невозможно построить” – их, если я понял Блоха или насколько я его понял, я решительно отвергаю. У меня сложилось впечатление, что Блох здесь самым злостным образом и негодными средствами переходит границу, вторгаясь в ту область, которую в этой книге следовало бы лимитировать. Жестом мага (и, увы, я знаю истоки этой магии!) он достаёт высказывания об историях еврейства, всё это несёт на себе ужасное клеймо Праги [у меня это ассоциируется с Бубером] – ничто не помогает, даже терминология пражская. Не существует того еврейского поколения, которое придумал Блох; оно существует только в духовном царстве Праги. Нельзя пользоваться таким историко-философским методом, в котором призываются свидетели и свидетельства в пользу не только [иудейской] демонии и демонологии, но и живого, ясного и тёмного средоточия вещей (и здесь сам автор – свидетель, который выражается более подчёркнуто) – и свидетельства эти происходят из сферы немецкого еврейства и еврейского германства и доказывают только эту изначальную для себя сферу. Здесь снова и снова то самое онтологическое доказательство бытия дьявола, которое удаётся только здесь. Блох, кажется, явно пренебрегает филологией, однако то, что он это делает, нисколько не пытаясь в своих историко-философских рассмотрениях соответствовать её требованиям (отбраковка источников!!!), весьма опасно. И ещё опаснее то, что он полагает, будто имеет право, преследуя свои цели, обходиться без филологии и без разбора перемешивать свидетельства. В почти великолепной бессвязности иудейские категории попадают в совершенно не приличествующую им дискуссию, в результате чего возникает столько же недоразумений, сколько и порождается непонимания: Kiddusch haschem188 (в его в высшей степени жалком, взятом из “Книги об иудаизме” неправильном толковании); Имя или Имена Бога, не говоря уже о других вещах. Однако всё это – разумеется, лишь влияния центральной христологии, которая нам тут подсовывается. Считать Тело Христово в каком бы то ни было смысле субстанцией нашей истории – это для меня невозможно, и я напрасно ищу достоверные свидетельства, которые говорят в пользу исчезновения “дедовской робости” перед основателем христианства в иудаизме, если отвлечься от свидетельств из промежуточных, “гермафродитских” сфер189, где это, пожалуй, правомерно. Выводам Блоха, чем бы они ни обладали, недостаёт в этих частях самого значительного – справедливости. Всё виртуально смещено, и действительно: эти виртуальные сдвиги в недрах еврейской истории постоянно показывают, и это старая песня, христианское начало как её неустойчивое состояние нейтралитета. Есть ужасная механическая закономерность во всех историко-философских извращениях, и я был бы рад обмануться и быть опровергнутым в моих опасениях, что эти извращения вовсю развиваются и в этой книге. Возможно, всё, что я здесь пишу, кажется Вам само собой разумеющимся или располагается где– то на дальней периферии; тогда тем лучше. Но я не могу радоваться намерению рассмотреть большой предмет, если он даётся в такой сомнительной догадке. Конечно, мир Блоха не поставлен с ног на голову, но есть признаки того, что он является мнимым, и это та мнимость, которая отдалена от действительности лишь на некий дифференциал (и здесь эта мнимость возникла, кажется, не в языке). Эта неуловимость дистанции и есть – если можно так сказать – моё моральное возражение на то, что я узнаю´ из этой книги».

Ответ Беньямина, в котором он выражает полное понимание моей критики, напечатан [B. I. S. 234 и далее].

После «полного разрыва» с родителями Беньямина Вальтер и Дора, которые уже в начале апреля собирались переселиться в окрестности Мюнхена, из-за тяжёлых обстоятельств перебрались в Грюнау-Фалькенберг под Берлином, где они жили у Эриха Гуткинда в невероятно ярком домике, построенном Бруно Таутом. Там Беньямин впервые попытался изучать древнееврейский у Гуткинда, который некогда был моим учеником, хотя Дора, только что устроившаяся в какое-то телеграфное агентство переводчицей с английского, не смогла в этом участвовать так, как хотела. Она попросила у меня еврейскую азбуку, аналогичную той, которую Вальтер получил от Гуткинда, – чтобы тайком её изучить и ошеломить Беньямина ко дню рождения своими знаниями. Она утверждала, что Вальтер уже шутит на древнееврейский лад и охарактеризовал наиболее влиятельного деятеля в колонии Фалькенберг190, её основателя Адольфа Отто как Melech Hagojim (царь гоев). Они оставались там, по меньшей мере, три месяца, в продолжение которых родители Доры приезжали в Берлин, чтобы общаться с ними. Тогда Беньямин с Дорой завели личное знакомство с Агноном. На день рождения Вальтера Дора ещё весной приобрела картину Пауля Клее «Совершение чуда», которая с тех пор висела у него в комнате, хотя я не помню, как выглядит эта картина. Чтобы зарабатывать деньги, Беньямин обратился даже к графологии, к которой у него были способности. В Берне я как-то показал ему письмо ближайшего друга моей сионистской юности, о характере которого имел полное, как мне казалось, представление. Беньямин смотрел на письмо недолго, но пристально и сказал с заметным волнением: «Идиотская честность», а больше не хотел ничего сказать, как будто этот тип его особенно разозлил. Честность и впрямь была тем, что излучал этот человек.

В том же году Вальтер и Дора возобновили личный контакт с Эрнстом Шёном, школьным товарищем Беньямина, который был учеником Дебюсси, – и в конце лета, когда я приехал в Берлин, они познакомили с Шёном и меня. Природное благородство, проявлявшееся в его сдержанности, с самого начала произвело на меня глубокое впечатление, а его заикание только усилило это воздействие. Он был единственным из школьных товарищей Беньямина, кто остался с ним в дружбе, и иногда рассказывал мне об их жизни между 1910-м и 1915-м годами.

После фиаско с Эрихом Брауэром я свёл с Беньямином лишь одного своего друга, Густава Штейншнейдера. Когда я служил в Алленштейне, он был со мной в одной роте, и его судьба меня весьма заботила. Беньямин был очарован этим весьма примечательным человеком. Ситуация Штейншнейдера была очень похожа на мою в том, что касалось отношений с братьями. Его старший брат был коммунистом, другой – решительным сионистом и одним из первых палестинских поселенцев из Германии; сам же он колебался между двумя лагерями, впрочем, очень спокойно и рассудительно. Беньямин сразу нашёл с ним общий язык. Особенно Густав нравился Доре, и они часто приглашали его в гости. В нём было что-то от природного благородства и музыкальности друга Беньямина Эрнста Шёна, правда, Штейншнейдер был совершенно не от мира сего, не способный сделать ничего «практического». Он говорил очень медленно, мелодически растягивая слова, был склонен к ипохондрии, а его узкое, немного усталое лицо выдавало потенциального философа. Меня восхищал в нём контраст по отношению к его деду, Морицу Штейншнейдеру, одному из крупнейших иудаистов прошлого столетия. Во многих отношениях я был большим почитателем этого человека и часто в то время рассказывал Беньямину о нём как об одной из наиболее значительных фигур в группе учёных ликвидаторов еврейства, так как по своей учёбе читал его труды. Тогда я много думал о самоубийстве еврейства, осуществлявшемся так называемой «наукой о еврействе», и планировал написать статью на эту тему в журнале Беньямина Angelus Novus191.

В том же году я думал, что поворот Беньямина к интенсивным занятиям еврейством уже близок. Но мне были понятны и препятствия, которые этому мешали, и я заклинал его в письмах не терять даром благоприятное и удобное время [B. I. S. 248 и далее]. Тем временем Вальтер с Дорой – уж не знаю, при каких обстоятельствах – снова переехали в Груневальд в дом её родителей. Дора играла ему на фортепьяно Моцарта, Шуберта и Бетховена. В письме, написанном в феврале 1921 года, она очень искренне писала мне: «Не отворачивайтесь от нас. От всей души я надеюсь, что мы раньше, чем думаем, объединимся в иудейских делах. Всё, чем я занимаюсь, сводится единственно к борьбе за средства». Но всё время другие труды Беньямина и в этот период наибольшего приближения препятствовали входу в мир иудейства. Для этого времени характерен краткий фрагмент, который Адорно опубликовал под не принадлежащим Беньямину заглавием «Теолого-политический фрагмент» и ошибочно датировал 1938 годом192. На этих двух страницах всё соответствует ходу его мыслей и его специфической терминологии, характерной для 1920–1921 годов.

4 ноября 1920 года Беньямин написал мне о своих стараниях раздобыть для меня сочинения Шеербарта, по которым я скучал. В университете он записался на курс древнееврейского. «Здесь учатся по грамматике Штрака. Доцент, пожалуй, хуже чем посредственный во всех отношениях, кроме, возможно, педагогического. Здесь всего человек 15. Завтра я смогу воспользоваться библиотекой семинара, чтобы попроситься в семинар Трёльча по философии истории Зиммеля. Я предпочитаю его семинару Эрдмана по психологии мышления и семинару Риля по Платону по многим причинам, среди которых сам господин Трёльч занимает лишь последнее место».

Мы увиделись в том же году в октябре и на рождественских каникулах, когда я был в Берлине. В этих встречах Беньямин относился ко мне с величайшей теплотой и открытым сердцем. Он страдал от того, что согласие и собственные намерения заняться древнееврейским не осуществились сразу, с первого «налёта». Но реагировал на это без чрезмерной раздражительности, а, скорее, с особенной решимостью. В тот год он приобрёл у еврейских антикваров в Берлине огромное количество книг по иудаизму, намереваясь заняться запланированным изучением. Я рассказал ему об изменении своей диссертационной темы по каббале и о прочтении каббалистических сочинений по мистике языка, особенно – трудов Авраама Абулафии, которые побудили меня избрать, как мне казалось, менее претенциозную тему, нежели «языковая теория каббалы». Насколько сильно я ошибся, явствует из того, что задуманное введение к древнему тексту, который я тогда по рукописям переводил на немецкий и комментировал, я смог осуществить лишь сорок лет спустя. Поскольку интерес Беньямина к философии языка интенсивно занимал его в связи с запланированной габилитационной диссертацией, а также сыграл роль при возобновлении его личных отношений с языковедом Эрнстом Леви, которого он неизменно ценил, – мои сообщения из этой области оказались для него прямо-таки бесценными.

После возвращения в Германию Беньямин по– прежнему жил в полном уединении, хотя и начал вновь показываться в кругу старых и новых знакомых. За несколько лет он не опубликовал ни строчки и только в 1920–1921 годах сделал первые шаги, стремясь выйти из этой литературной неизвестности.

1921 год оказался поворотным пунктом в жизни Беньямина. Напечатанные письма не в полной мере отражают важность этого периода, хотя и дают некотое представление об интенсивности его интеллектуальной жизни. Через свою подругу Юлу Кон он познакомился с поэтом Эрнстом Блассом, который издавал журнал «Аргонавты»193, и благодаря этому завязал отношения также с издателем журнала Рихардом Вейсбахом, который интересовался изданием перевода Беньямина из Бодлера. Тогда началась оживлённая переписка между Беньямином и Вейсбахом относительно этого предприятия, но письма Беньямина к Вейсбаху обнаружились после опубликования «Писем». В ту пору он написал статью «К критике насилия»194, которой открылся ряд его «политических» работ и где – в споре с Сорелем – звучат все те мотивы, что волновали его в швейцарский период: его идеи о мифе, религии, праве и политике. Но «Белые листки», для которых он это написал, не хотели принимать статью, и она вышла в 1921 году в социологическом журнале, среди публикаций которого работа Беньямина производила весьма чужеродное впечатление. Он также старался пристроить свою рецензию на книгу Блоха; мне он прислал копию этой рецензии. В конечном счёте, пристроить её не удалось, и это, возможно, связано с тем, что довольно длинная статья была выдержана в таком эзотерическом изложении, что собственная позиция критика, которая была важна для редакторов, оставалась, можно сказать, скрытой.

Вернувшись в Мюнхен, я пошёл на доклад Рудольфа Касснера, который мне было очень интересно послушать, а именно его рассуждения о физиогномике. В резких выражениях я пожаловался Беньямину на то, что я назвал «неконтролируемым глубокомыслием» Касснера – а Беньямин в своём ответе ещё перещеголял это определение, написав о «непомерной лживости» касснеровских писаний. В это же время я начал также впервые задумываться о филологической стороне изучения мистических идей и текстов – как о позитивном, так и о проблематичном в ней – и написал на эту тему длинное письмо Беньямину. К моему изумлению, я узнал из его ответа, что и он уже давно задумывался над этими вещами, хотя и не был филологом.


Стефан и Дора Беньямины. Февраль, 1921 г.

Архив Академии искусств, Берлин

В апреле 1921 года распад брака Вальтера и Доры стал очевидным – с чем я и столкнулся, посетив их. Между июнем 1919-го и апрелем 1921 года я ничего не знал об их ситуации и о том, как далеко зашёл разлад в их отношениях. Только когда разрыв был уже позади, я узнал об этом от Доры. Когда Эрнст Шён в первые месяцы 1921 года возобновил дружеские отношения с Вальтером и Дорой, Дора страстно влюбилась в него и несколько месяцев пребывала в эйфории. Она откровенно говорила об этом и с Вальтером. В апреле в Берлин приехала Юла Кон, сестра друга его юности Альфреда Кона, с которой Вальтер и Дора подружились – не знаю, насколько тесно – ещё в «Молодёжном движении», до их отъезда в Швейцарию; Вальтер увидел её впервые за пять лет. Вспыхнуло страстное влечение к ней, и она, пожалуй, тоже некоторое время была в смятении, пока не уяснила, что не может остановить на нём свой выбор. Возникла ситуация, похожая на описанную у Гёте в «Избирательном сродстве»195. Когда я приехал в Берлин, Вальтер с Дорой посвятили меня в их ситуацию и попросили меня как друга дать им совет и помочь в положении, когда каждый подумывал о браке с другим партнёром. Ни один из браков не состоялся, однако с этим кризисом распад семьи Беньямина вступил в острую стадию. Лето оказалось временем высокого напряжения и больших ожиданий. Оба были убеждены, что, наконец, испытали большую любовь. Начавшийся здесь процесс длился два года, и временами Вальтер с Дорой возобновляли супружеские отношения – пока эти отношения окончательно не превратились в 1923 году в дружественное совместное проживание, прежде всего, ради Стефана, в воспитании которого Вальтер принимал существенное участие, но ещё и по финансовым соображениям. В последующие годы до их развода всё так и оставалось, разве что Вальтер надолго уезжал или снимал отдельную комнату. С тех пор каждый шёл своим путём, хотя они и рассказывали друг другу обо всём, что их волновало.

В критические месяцы начала разрыва оба – насколько я мог судить как очевидец – сохраняли трогательные и нежные дружеские отношения. Никогда они не были так предупредительны друг к другу, как в те апрельские дни и весь следующий год. Каждый боялся обидеть другого, и демон, временами вселявшийся в Вальтера, проявляясь в деспотизме и требовательности, казалось, совсем его оставил. Мои тогдашние встречи с ними и Эрнстом Шёном – Дора приезжала с ним на несколько дней в Мюнхен во время поездки в Брейтенштейн, курортное местечко Земмеринга – были лучшими, какие я помню. Дора ещё сильно тяготела к Вальтеру, но говорила о нём каким-то новым тоном. Не то чтобы она сомневалась в его одарённости, в его гении, которые столь много значили для неё, но начала говорить о таких чертах, которые прежде никогда не затрагивались, в том числе и о своих переживаниях в браке. К моему изумлению – ведь оба пользовались психиатрической терминологией с большой сдержанностью – Дора приписывала Вальтеру невроз навязчивых состояний. Я и позднее слышал от неё такое, хотя по своему опыту не мог подтвердить справедливость её слов. Дора, будучи очень чувственной женщиной, сказала, что интеллект Вальтера мешал его эросу. Расставание с его интеллектуальной сферой, к которой она ещё долго была привязанной, далось ей нелегко и привело к полному перевороту в её жизни.

Я впоследствии разговаривал и с другими женщинами, с которыми Беньямин был близко знаком, а одной даже делал в 1932 году брачное предложение196. Все подчёркивали, что Беньямин как мужчина был для них непривлекателен – сколь бы ни впечатляли и даже ни восхищали их его ум и речи. Одна из его знакомых сказала мне, что он для неё и её подруг вообще не существововал как мужчина, им и в голову не приходило, что в нём присутствует и это измерение. «Вальтер был, так сказать, бестелесен». Была ли причиной некая нехватка витальности у Беньямина, как это многим казалось, или скрещение витального – а оно в те годы часто проявлялось – с его совершенно метафизической ориентацией, которая принесла ему славу отрешённого?

В том же году в наших письмах и разговорах начал играть особую роль круг, который сложился тогда вокруг странной фигуры Оскара Гольдберга и который интересовал нас с разных сторон. Если об истоках экспрессионизма и о «Неопатетическом кабаре» можно прочесть немало, то этот кружок окутан тьмой; а ведь он и позднее (после 1925 года) под вывеской «Философская группа» всё ещё выступал в качестве дискуссионного центра по многим живым проблемам философии не меньше, чем в двадцатые годы, особенно перед моим отъездом в Израиль197. К «неопатетикам» принадлежали и Оскар Гольдберг (1887–1951), и Эрих Унгер (1887–1952), которые тогда были ведущие умы в этом кругу. Гольдберг изучал медицину, однако, по-моему, так никогда и не практиковал. Маленький толстый человек с внешностью китайского болванчика, он оказывал колоссальное магнетическое воздействие на часть еврейских интеллектуалов, сгруппировавшихся вокруг него, – лишь на её «обочине» присутствовали два– три нееврея. Один из них, Петер Хухель, говорил мне: «Я был шабес-гоем198 при Гольдберге». Гольдберг, происходивший из благочестивой семьи, был знатоком еврейской Библии и ещё в юные годы пускался в рассуждения, связанные с числовой мистикой, о построении Торы из Имени Божьего. Но главным авторитетом для посвящённых этого круга он стал благодаря видéниям, которые посещали его в шизоидном сумеречном состоянии перед пробуждением, и благодаря откровениям относительно Торы, на которые Гольдберг выдвигал притязания. Он тогда ещё ничего не опубликовал, кроме тонкой брошюры «Пятикнижие Моисеево, числовое строение» (1908)199. Он распространял свои учения посредством частных курсов, и если кого-то из его приверженцев спрашивали, почему он следует тому или иному пункту иудейского ритуала или же нарушает этот пункт, следовал ответ: «Так нам сказал Оскар». Вопросов к Оскару не существовало, так как он был просветлённым обладателем откровения. Не чуждый философскому образованию и интересам, он выстроил из биологических и этнологических категорий – что тогда было в ходу в научном мире – своего рода биологическую каббалу, которая должна была показать ритуал Торы – «Действительность евреев», как гласит название его основного произведения (1925)200 – как некий континуум совершенной магии. В этих мыслях не было ни недостатка в демонических взглядах, ни недооценки чар, исходивших из комментария, который казался эзотерическим и объявлял иудаизм стадией теологического распада магической религии древнего еврейства и при этом не чурался никаких последствий и нелепостей. У Гольдберга дело сводилось к восстановлению магических уз между Богом и его народом, чей биологический центр якобы представлял собой сам Оскар, причём вещи, непригодные к осовремениванию, без рассмотрения отодвигались в сторону. Его формулировкам были присущи необычайная бойкость, самомнение и какой-то люциферический блеск. Вначале он занимался теософией, но вскоре стал самостоятельным, причём пользовался значительным философским дарованием Эриха Унгера, который был его главным рупором и интерпретатором. Уже многократно упомянутый Симон Гутман и Унгер были его ближайшими доверенными лицами. В то время, когда Беньямин возобновил общение с этими людьми, которых знал с юности, я познакомился с некоторыми из приверженцев Гольдберга, и они пытались приобщить меня к этому кругу. Беньямин питал антипатию к Гольдбергу, который обычно мало говорил и был неприкосновенным как глава секты, и однажды даже не смог пожать его руку, протянутую для приветствия. Беньямин говорил мне, что Гольдберг окружён настолько нечистой аурой, что он просто не может её вынести. Унгер же, наоборот, был ему по-человечески приятен и философски очень интересен. Беньямин обратил моё внимание на первые публикации круга Гольдберга и особенно на сочинения Унгера, в которых, среди прочего, выдвигалось требование о «Безгосударственном основании еврейского народа» <Die staatenlose dung einesjüdischen Volkes> метафизическими средствами, в противовес эмпирическому сионизму201, за который боролся кружок Гольдберга. Вальтер и Дора иногда встречались с Унгером, Гольдбергом и другими в Лихтерфельде202, у близкой подруги Доры, Элизабет Рихтер-Габо, которая покровительствовала и кругу Гольдберга.

Я был интересен этим людям не только тем, что имел доступ к древнееврейским истокам, но прежде всего тем, что изучал каббалу, как они слышали от друга моей юности. Каббала там высоко котировалась не столько из-за её религиозных и философских аспектов, подвигших меня к её изучению, сколько из-за её магических импликаций, о которых Гольдберг имел экстравагантные представления. Моё негативное отношение к попыткам втянуть меня в этот круг и к псевдокаббале, которая преподносилась мне от имени Гольдберга, несколько раз приводило Беньямина в замешательство, хотя он и совсем не дорожил Гольдбергом, зато стремился поддерживать связь с Унгером. В последующие годы у нас было много поводов говорить или писать друг другу о публикациях и иной деятельности гольдберговского кружка, пропагандировавшего массовую эмиграцию из Европы к «первобытным», т. е., по Гольдбергу, способным к магии, народам. Отрицание буржуазного мира, в котором они усердствовали, привело их – прежде всего, в их печатных формулировках – к близости к движениям за социальную революцию, тогда как на самом деле речь у них шла о новой теократии, мировым заправилой которой мнил себя Гольдберг.

Живя уже в Иерусалиме, я подружился с Эрнстом Давидом, который финансировал издание главного труда Гольдберга. Это был человек с благородным характером, долго находившийся под обаянием Гольдберга в этом кругу и с трудом расставшийся с ним, нарушив заповеданное Гольдбергом табу на эмиграцию и на участие в сионистском строительстве. От Давида и его жены я много слышал об экзотерических и эзотерических аспектах этой группы. Тогда же, после выхода в свет «Действительности евреев», я написал длинное письмо с критикой этой книги, и Беньямин и Лео Штраус распространили его в Берлине в списках, что не способствовало симпатии ко мне со стороны приверженцев Гольдберга. То, что порыв воображения, свойственный Гольдберговым толкованиям Торы, не только впечатлял, но и восхищал других своими скорее зловещими сторонами, демонстрируют не только труды палеонтолога Эдгара Даке, но и произведения Томаса Манна, метафизические части его романа «Иосиф и его братья» в первом томе, в «Историях Иакова», полностью базируются на книге Гольдберга. Правда, это не помешало Манну несколько лет спустя в специальной главе «Доктора Фаустуса» сделать Гольдберга мишенью своей иронии. Там Гольдберг выведен в образе приват-доцента д-ра Хаима Брейзахера, который в качестве своего рода метафизического сверхнациста – излагает свою магическую расовую теорию по большей части подлинными словами Гольдберга. Интерес к этой – с позволения сказать – иудейской секте Беньямин сохранил вплоть до гитлеровской эпохи.

После описанных событий между Вальтером и Дорой, которые ввели между нами троими дружественное «ты», я вернулся в Мюнхен. Я пытался подвигнуть их к большей ясности не только в чувствах, но и относительно пути, каким они хотели пойти, а прежде всего к пониманию, действительно ли чаяния их жизни будут исполнены после заключения новых браков? Я полагал, что это возможно, но не так уж правдоподобно. С Эрнстом Шёном я уже был знаком, а про Юлу Кон знал тогда лишь то, что мне рассказывал Вальтер об излучаемых ею чарах. Об этих и некоторых других событиях – например, о моей новой встрече с Эрнстом Блохом в Мюнхене – потом мы не встречались до 1968 года – свидетельствует следующее письмо от 26 мая 1921 года:

«Дорогой Герхард,

я искренне и от всей души надеюсь, что твоя неудовлетворённость работой и усталость от жизни остались в прошлом и не так уж зависят от прояснения событий у нас. Ведь здесь до решения ещё далеко, и определённо нельзя сказать даже “когда”. Но вполне возможно, как ты пишешь, что ясность может установиться быстрее, чем мы знаем, во внутреннем измерении – но это не гарантирует того, что – какое бы ни было принято решение – оно окажется окончательным, т. е. выразится во вновь обретённом постоянстве образа жизни. Правда, мы оба, конечно, ни в каком смысле не позволим связать себя цепью потрясений, сомнений и мучений и всё больше стараемся обрести прежний покой. Во всём этом хуже всего то, что я опасаюсь за здоровье Доры, если она не успокоится. Врач определённо диагностировал катар в верхушках лёгких, который, хотя сам по себе и не опасен, но делает необходимым щадящий образ жизни. Внешние симптомы в последнее время отступили, так что Дора уже почти не кашляет, однако это мало о чём говорит. Перед поездкой она ещё раз сходит к врачу. Сможешь ли ты с ней увидеться вскоре или нет, вроде бы пока ещё (или опять-таки) неясно, так как пока Дора не определила свои планы, она ещё не знает, посетит ли тебя по дороге туда или обратно. Это также зависит от Э. Ш. Но я думаю, что теперь ты её всё-таки повидаешь. По крайней мере, я бы хотел, чтобы Дора, независимо от прочих поездок, четыре недели полечилась бы воздушными процедурами в Брейтенштейне. Меня ты этим летом увидишь обязательно. Неясно только – где и когда… Что происходит с моей статьёй о насилии – не понимаю. Экземпляр для тебя я передавал – а Блох её уже знал. Он взял её у тебя почитать ещё раз? Когда он едет в Вену? Я бы хотел увидеть этим летом и его. Не исключено, что я тоже поеду в Австрию, хотя, конечно, не теперь. В самом Гейдельберге [где жила Юла Кон] я буду лишь проездом, во всяком случае, сначала встречусь с Ю. К. в каком-нибудь другом месте, вероятно, в конце июня, а до этого буду находиться здесь у Гуткиндов, а кроме того, съезжу к [Фердинанду] Корсу [другу эпохи “Свободного студенчества”] и к Рангу.

Дело с С. Фишером, очень пронырливым, но пугливым господином, зашло в тупик и зависит от того, в какой степени вмешается мой покровитель [Мориц Гейман или Рудольф Кайзер?]. А о том, каким сложным механизмом надувательства это опять-таки определяется, ты знаешь. Темп, слава Богу, значительно замедлился. При моём посещении Фишера я произвёл неплохое впечатление, везенье было мне в помощь.

К моей большой радости и облегчению, в эти дни я смог написать предисловие к Бодлеру, “Задача переводчика”203. Оно полностью готово, но пока не знаю, как я смогу его размножить».

Вскоре после этого Беньямин и сам приехал в Мюнхен проездом к Доре в Земмеринг. Тогда же он купил за 1000 марок (14 долларов!) акварель Клее Angelus Novus. В своей статье «Вальтер Беньямин и его ангел»204 я рассказал об этом подробно, пристальнее рассмотрев его интимное отношение к этой картине. В конце июня он ещё раз вернулся в Мюнхен и жил в квартире, которую я делил со своей будущей женой, Эльзой Бурхардт (друзья называли её Эша); некоторое время там висела и картина Клее. Я тогда работал над подробной рецензией на мистическую лирику евреев; этой теме была посвящена развращённая экспрессионизмом книга Меера Винера (который сам по себе был выдающимся гебраистом) «Лирика каббалы», и я мобилизовал весь мой полемический задор205. Я рассказал Беньямину, чтó Талмуд и мистики той эпохи говорили о гимнах ангелам, и сведения эти упали в Беньямине на очень плодородную почву. В те дни он был в превосходном настроении и состязался с Эшей в шутливо-иронических диалогах. Вальтер рассказал о встречах с Соломоном Фридлендером, который, как и он сам, был чужд кругу Гольдберга и относился к его завсегдатаям с философским цинизмом: впоследствии по этическим воззрениям Фридлендер стал строгим кантианцем. Беньямин сделал мне подарок: философский opus magnum Фридлендера «Творческая индифферентность»206, о котором он был высокого мнения. А я тогда рассказал Беньямину о значительном религиозно-философском труде Франца Розенцвейга «Звезда искупления», вышедшем в 1920 году и начавшем меня занимать207. В связи с моими публикациями в журнале «Еврей» я сказал, что Вальтеру не осталось ничего, кроме как подписаться на этот журнал, и мы послали заявление на подписку для него.

Через неделю он поехал к Юле Кон в Гейдельберг и прислал нам 9 июня юмористический диплом как рекомендацию гостиницы Эши Бурхардт, особенно пригодную для шаббата. «Она располагает просторными помещениями, академически образованным лакеем и дешёвыми кроватями. По желанию для ангелов предоставляется гараж… Всегда к услугам господ ангелов – адресная книга (ангелология) и политический агитационный материал (“Восстание ангелов”208)». Основные слова были представлены в виде ребуса, некоторые – переведены на примитивный иврит. Беньямин подписался «по поручению комиссии» как д-р Никудых209: так Беньямин любил называть себя, наигранно взывая к жалости или иронически. Когда он бывал в хорошем настроении, эта любовь к розыгрышам часто давала о себе знать. Прилагалось следующее письмо:

«Дорогой Герхард,

прилагаемый благозвучный диплом я должен переслать тебе, исполняя свой долг чиновника. Моя личная антипатия к фройляйн Бурхардт остаётся при этом неизменной. Твой д-р Никудых. P. S. Поездка была в целом очень приятной, хотя мне и на сей раз приходилось слышать разговоры, при которых голова кругом идёт. Сразу же по приезде я отправился в отель “Тангейзер”, где мне дали комнату; вечером там уже не было свободных мест. Здесь райская погода, город гораздо красивее, чем был у меня в воспоминаниях. Вчера мы ходили ужинать в замок Вольфсбруннен; и я намерен совершать ежедневные прогулки в долину или в горы до тех пор, пока вновь не обрету душевное здоровье. Здесь я живу в двух комнатах господина Лео Блюменталя [читай: Лёвенталя], который уехал на несколько месяцев. Чувствую я себя в них очень хорошо. Они расположены на нижнем этаже спокойной улицы (Шлоссберг) и прямо-таки прельщают меня своим приятным письменным столом к работе. Так что в любой момент я могу попросить тебя прислать мне “Звезду спасения” – но пока погожу, чтобы это не оказалось напрасным.

У фройляйн Кон я нашёл целиком новый роман Агнона, опубликованный в отдельных номерах “Еврея”. К сожалению, должен сообщить, что ей очень понравилось, что я забрал у неё эти журналы.

Господин Блюменталь [Лёвенталь] оказал мне внимание, предоставив в моё пользование свою маленькую и изысканную библиотеку. Итак, ты видишь, что от дружеского визита я перешёл к чему-то иному, и если со мной всё будет хорошо, то мне будет очень хорошо.

С сердечным приветом вам обоим,

Вальтер».

Упомянутый здесь Лео Лёвенталь был в студенческие годы ревностным сионистом; впоследствии в эмиграции он работал вместе с Беньямином в качестве одного из главных сотрудников в Институте социальных исследований210.

До середины августа Беньямин оставался в Гейдельберге, где он начал подготовительную работу к большой статье об «Избирательном сродстве». В этот период крайней жизнерадостности и невероятной продуктивности он отпраздновал свой день рождения вместе с Юлой Кон, и я послал ему на день рождения своё стихотворение «Привет от Ангела» о картине Клее, воспользовавшись удобной возможностью долго смотреть на неё. 4 августа Беньямин сообщил мне важную новость: издатель Вейсбах предложил ему издавать с 1 января 1922 года журнал (полностью на своё усмотрение), который должен был называться так же, как картина Пауля Клее211. В моём сотрудничестве Беньямин видел одно из условий успеха этого журнала и хотел тут же посетить меня в Мюнхене и обсудить новую ситуацию. Ожидания, которые Беньямин связывал с моим сотрудничеством, вызвали у меня замешательство. Ведь я не мог утаить, что не ощущал призвания к тому, чтобы, как мне казалось, чрезвычайно зримо участвовать в издании немецкого журнала – мой разум стремился совершенно к другим вещам и целям, о чём Беньямин должен был знать. Так возникли трудности и разочарования, которые отразились в письмах этого времени, в том числе и в нескольких сатирических письмах Доры ко мне. На настоятельную просьбу Вальтера я тотчас же ответил, что готов помочь, но описал и мои сомнения. Ответ Беньямина от 8 августа освещает эту ситуацию. (Написан сразу после отъезда моей подруги – она останавливалась у Беньямина на два дня по пути в Мюнхен.)

«Дорогой Герхард,

в воскресенье утром, после того, как уехала фройляйн Бурхардт, и за полчаса до того, как я отправился подписывать договор к Вейсбаху, пришло твоё письмо. Чем больше опасений оно мне внушает, тем более непреложным должно оставаться моё доверие к тебе, так как без него я едва ли смог бы взяться за это предприятие. Теперь ты поговоришь с фройляйн Бурхардт раньше, чем со мной, и получишь от неё первые сведения. Прилагаю свой проект договора, соответствующий, в целом, подписанному, чтобы ты смог посмотреть его в подробностях – прежде я надеялся сообщить тебе его устно. Замысел, который целиком исходит от меня, состоит в том, чтобы основать журнал, не принимающий во внимание платёжеспособную публику, чтобы тем определённее служить публике интеллектуальной. По этой причине количество подписчиков, исходя из которого следует подсчитывать бюджет, пришлось установить по возможности низким, так как совершенно бесперспективной попыткой было бы строить задуманный мной журнал на большем количестве (как минимум, их должно быть 1000) умеренно платящих подписчиков (около 50 марок в год). Публика, которая может “позволить себе” журналы, принимает журнал не в подарок, и многие, а вероятно, даже большинство из тех, к кому он обращается, тоже не смогут его себе позволить, даже если он будет стоить только 30 марок. Поэтому существует единственная возможность: построить “подписку” на основе меценатства, чтобы журналу не пришлось плясать под дудку публики. Если же ста экземпляров для подлинной, хотя и неплатёжеспособной, публики окажется недостаточно, то можно увеличить количество бесплатных экземпляров. Трудности не возникнут из-за того, что на бесплатных экземплярах будет печать “авторские экземпляры”. Поначалу о связи названия с картиной Клее в журнале не будет сказано ничего.

Итак, я надеюсь, что устранил значительную часть твоих сомнений. Теперь настал черёд моих. А именно: 480 страниц в год я считаю лишь максимальным пределом и могу сделать общий объём меньше; и всё-таки полностью публиковать действительно существенную прозу не рассчитываю. Но вот фройляйн Бурхардт ответила на мой вопрос, что Агнон, вероятно, с удовольствием увидел бы свои переводы в “Ангелусе”, во-первых, потому что они там безвозмездно доступны, во-вторых, потому что ему должно быть даже приятно, что они выйдут в таком нееврейском журнале. Если это так, то я хотел бы опубликовать “Новую синагогу” [ошибочно, вместо “Старой синагоги”] в первом номере. И я прошу тебя сделать всё, чтобы мои замыслы осуществились. Далее, для меня важно, как обстоят перспективы с твоим письмом к издателю “Книги о еврействе”. Не можешь ли ты мне прислать это письмо? И письмо, которое ты несколько лет назад написал Зигфриду Леману, как я полагаю, следовало бы напечатать.

Сегодня я написал Леви212 и, уведомив его подобающим образом о планах твоего визита, сказал, что тоже хотел бы при этом присутствовать. Об “Ангелусе” я ему тоже сообщил и просил его благоволения. Если ты мне сразу же ответишь, твоё письмо меня, пожалуй, ещё застанет здесь. В любом случае этот адрес остаётся и в дальнейшем. С твоими предложениями на сентябрь я согласен. Сердечный привет,

твой Вальтер.

Здесь мы для тебя купили: Немецко-еврейский словарь… составленный священником К.Г. Эвертом для употребления еврейского торгового сословия, Ройтлинген, 1822. За шесть марок. Предисловие как у Дукеса».


Открытка Гершома Шолема Вальтеру Беньямину в честь дня рождения со стихотворением «Привет от Ангела». 1921 г.

Архив Академии искусств, Берлин


Юла Кон. 1916 г.

Национальная библиотека Израиля, Иерусалим

В 1920–1921 годах я перевёл на немецкий несколько коротких рассказов Агнона, которые казались мне совершенными, и прочёл их Беньямину; он был в полном восторге от них. Агнон был большим мастером коротких рассказов, многие их черты были близки Беньямину. В 1920 году составители книги «О еврействе»213, вышедшей в 1913 году в Праге, хотели в изменившихся обстоятельствах издать ещё один том с тем же названием и пригласили меня к сотрудничеству. На это я ответил резкой инвективой против псевдорелигиозного и псевдореволюционного элемента в пражском сионизме, которую прочёл Беньямину. Также и письма к Леману, которые я после бурных дебатов написал осенью 1916 года в редакцию возглавляемого им журнала Das Jüdische Volksheim214, были в том же духе и венчались противопоставлением Бубера и Ахада Ха’ама в пользу последнего – Беньямин воспринял с живым согласием, когда я прочёл ему их в начале 1917 года. Об этих дебатах с Леманом, кстати, невеста Кафки сообщала в письме к нему, на которое Кафка – как я узнал, к моему изумлению, спустя более пятидесяти лет – ответил согласием с требованиями и предложениями «господина Шолема». Леопольд Дукес был еврейским учёным XIX века, сочетавшим редчайшую учёность антиквара с жёстким и доходящим до границ патологии лапидарным стилем. Я наткнулся на его произведения и прочёл Беньямину (когда тот приехал ко мне в Мюнхен) длинное предисловие к одному из них, прозвучавшее словно голос с другой планеты.

Наш визит к Эрнсту Леви случился благодаря стечению двух обстоятельств. У Беньямина было желание привлечь Леви к сотрудничеству в журнале, который он хотел издавать, – а у меня было намерение посетить дружившую со мной с йенских дней молодую художницу Лени Чапски-Хольцман, которая, выйдя замуж, жила вместе с семьей Эрнста Леви в затерянной деревеньке Вехтерсвинкель в Рёне215 и приглашала меня в гости. Мы пробыли там с 8-го по 10 сентября 1921 года, и эти два дня запомнились мне как дивное время в прекрасном старом доме, в каком-то зачарованном большом саду, где был пруд с кувшинками. Вся усадьба когда-то принадлежала епископу Бамбергскому. Леви, который всё ещё был приват-доцентом в Берлине, приезжал туда лишь на каникулы. В его жене, которая говорила медленно и мало, было что-то таинственное, болотно-засасывающее, орхидейно-магическое и жуткое, как в хищном растении. Они говорили о своей дочери лет двенадцати, которая была лунатиком. Госпожа Леви молчаливо властвовала над мужем. Атмосфера царила колдовская и передавалась всем нам. Вскоре мы узнали, что Хольцманы уже давно страдают от этой атмосферы и хотят уехать. Михаэль Хольцман был кузеном Оскара Гольдберга и в юности, ещё до Первой мировой войны, иногда жил с ним в одной комнате, на собственной шкуре испытав его шизофренический характер и уже тогда наметившиеся притязания на господство над другими – о чём он нам долго рассказывал в первый же вечер. Для нас (а мы как раз вели много разговоров о Гольдберге) это оказалось столь же ошеломляющим, сколь и поучительным.

Мы занимали в доме большую комнату с гигантской двуспальной кроватью. Когда мы проснулись утром, Вальтер сказал мне: «Если бы я сейчас, открыв глаза, вместо тебя увидел девушку, я бы подумал, что я – епископ Бамбергский». На следующий день он изложил идеи, каким должен быть «Ангелус» по своему направлению и как его анонсировать. В центре раздела поэзии, ясно, должны были стоять стихи Фрица Хейнле и его брата Вольфа. В прозе для него было важно представить новых или малоизвестных авторов, которые по отношению к языку занимали бы близкую ему позицию. Это было тем, что – независимо от темы написанного – объединяло по духу таких людей, как Агнон, Флоренс Кристиан Ранг, Эрнст Леви и я. Леви был захвачен мыслями Беньямина о языке, хотя они выходили далеко за рамки его собственных, и предложил для журнала свой критический анализ речей Вильгельма II, касающийся языка. У него было пять томов этих речей, вышедших в издательстве «Реклам», которые, несомненно, выдавали авторство и личный стиль кайзера; он зачитал нам вслух некоторые из речей, сопровождая их своими комментариями. В анализе метафорики и синтаксиса он выявил всё «вильгельмовское» ничтожество. Идея такой статьи, которую Леви собирался скромно назвать «Замечания к речам Вильгельма II», воодушевила нас всех. От этого представления мы перешли к долгому разговору об отношении евреев к языку. Мы оживлённо обсуждали Генриха Гейне, Карла Крауса и Вальтера Кале (который после своего раннего самоубийства был признан величайшим гением, хотя от него мало что осталось) и таких философов языка, как Лацарус Гейгер, Хаим Штейнталь и Фриц Маутнер. С разных точек зрения мы обсуждали тезис, следует ли выводить особую связь евреев с миром языка из их тысячелетних занятий священными текстами, откровением как основным языковым фактом и его отражением во всех сферах языка. Горячо дебатировался Карл Краус, чьё отношение к языку – да что там, его языковой маразм – уже тогда начал занимать Беньямина. Сам я уже давно задумывался о происхождении стиля Крауса из древнееврейской прозы и из поэзии средневекового еврейства, из языка великих галахистов и «стиля мусив» – рифмованной прозы, где обломки языка священных текстов образуют калейдоскопический вихрь и публицистически, полемически, дескриптивно и даже эротически профанируются. Беньямин часто требовал от меня выражать такие мысли письменно. Однако ни моя работа на эту тему, ни проведённый Леви анализ речей Вильгельма II так и не были потом записаны.

Хольцман и сам был художником и склонялся к господствовавшему тогда экспрессионистскому направлению. Беньямин подолгу говорил с ним о живописи. Однако жутковатая атмосфера, окружавшая семью Леви, действовала Беньямину на нервы, особенно раздражён он был в последний вечер. Из-за своей повышенной чувствительности Беньямин ощущал сдержанность и полускрытое отвращение со стороны жены Леви, которые приводили к раздражённым разговорам между ним и Леви и многое портили. Беньямин чувствовал, что может возникнуть и антипатия. Между тем, Хольцман и Леви рекомендовали некоторых своих друзей и знакомых в качестве потенциальных сотрудников «Ангелуса».

И действительно, Беньямин, который в сентябре и октябре находился в основном в Берлине, вскоре получил от Эрнста Леви довольно сварливую отповедь, приведшую к их взаимному отчуждению, хотя формальные отношения между ними ещё сохранялись. Беньямин писал ему дипломатичные письма – инспирированные Дорой и под её руководством, как это часто бывало при таких отношениях. Я тоже в сентябре был в Берлине, где – под впечатлением рассказов Хольцмана о личности Гольдберга – дело дошло до шумного конфликта между мной и его кружком, когда подруга Гольдберга Дора Хиллер, впоследствии ставшая его женой, сделала попытку обратить меня в свою веру, последнюю с их стороны. Вначале дама наговорила мне комплиментов, а потом, когда я в резкой форме высказал ей своё мнение о Гольдберге, она взяла свои слова назад и вышла из комнаты. Я подробно рассказал Беньямину об этой сцене, а также побеседовал о Гольдберге с Гине Каро, который вращался на периферии его круга. Вернувшись в Мюнхен, я получил от Беньямина письмо, оформленное как новогоднее поздравление от имени ангела, где он весьма характерно для себя описывает своё поведение в накликанном мной кризисе [B. I. S. 273 и далее, но там с большими сокращениями]:

«…Твой разговор с Дорой Хиллер просыпал град благословенных плодов – да на мою голову. Я хотя и не знаю, зачем она к тебе приходила, но могу предположить, что под каким-то предлогом и на свой страх и риск, т. е. без поручения “противной стороны” она взяла у тебя небольшое шпионское интервью, насчёт которого ты, вероятно, тоже не строил никаких иллюзий. Какие нити ведут от этого визита к нижеследующему, я не знаю, да это и неважно. Ты можешь их игнорировать. В четверг, в день твоего отъезда, у д-ра Захариаса (тесть Унгера) господин Унгер отвёл Гине Каро в сторону и спросил: когда он виделся с тобой в последний раз и говорил ли ты что-нибудь против “Круга” (читай: Гольдберга)? Маленький Каро припомнил – справедливо или нет, – что в твоих тогдашних ремарках против Гольдберга ты ссылался на меня, и счёл эту ссылку – справедливо! – конфиденциальной, поэтому объявил: “Моё дело сторона”, на что Унгер ответил лишь: “Странно”. В тот же вечер чёрт меня дёрнул не поздороваться с Гольдбергом – слегка вызывающе. В мою последнюю встречу с Унгером, когда мы собирались поговорить об “Ангелусе”, он предпослал вопросу о моём отношении к Гольдбергу замечание, что его отношения с ним – очень близкие. При этом он всеми способами намекал, что, так сказать, знает правду и ожидает лишь формального объяснения, что Гольдберг мне безразличен. Я же – после пережитого в Вехтерсвинкеле и после моего печального опыта с Блохом, о чём я ещё скажу после – не могу заглядывать в такого рода бездну без того, чтобы не прыгнуть в неё от страха, и потому всё испортил – к своему и Унгерову ужасу. Короче, разрыв был полным. Но Дора, которая, в отличие от меня, сразу углядела в этом деле вопрос престижа, в дьявольски умном разговоре с Унгером объяснила мою антипатию личными идиосинкразиями и спасла дело. Как я на самом деле отношусь к Гольдбергу, Унгер после этих разговоров знает ещё лучше, чем прежде, но получил желанное успокоение совести. Этот длинный рассказ призван обосновать мою просьбу: впредь ничего не говорить о “Круге”, ссылаясь на меня, а также никому ничего не рассказывать о твоём тогдашнем разговоре с Каро. Если же глупости Гольдберга когда-нибудь на чём-нибудь проявятся, то можно будет и рассказать».

В это время отношение Беньямина к Эрнсту Блоху стало весьма щекотливым. В его рассказах, а потом и в письмах видны постоянные колебания между личной симпатией и отторжением, между удивлением, которое вызывали сила и высокий мыслительный потенциял Блоха, и глубоким разочарованием в его литературной продукции. Таким разочарованием стал вышедший тогда «Томас Мюнцер»216. Некоторые статьи Блоха, например, его рецензию на «Историю и классовое сознание» Георга Лукача, Беньямин мне нахваливал, а вот выступления Блоха в «Вельтбюне»217 приводили его в бешенство.

Следующие месяцы были заполнены стараниями Беньямина раздобыть произведения, адекватные духу «Ангелуса». Тогда я впервые изложил ему свои критические взгляды на «Науку о еврействе» и на её функцию в еврейской истории; эти взгляды должны были прояснить проблематичный характер этих буржуазных хлопот вокруг такого небуржуазного феномена, как еврейство. Беньямин хотел, чтобы я привёл мои соображения в статье для журнала. Я написал эту статью через 22 года на иврите, и она стала одной из тех моих работ, которые оказали продолжительное действие. Её формулировки были настолько агрессивны, что я не смог решиться предложить её в первоначальном варианте читателям, не знающим иврита, опубликовав лишь сильно разбавленную, слишком компромиссную немецкую речь на эту тему; эта речь до сих пор меня раздражает.

Тогда же мне пришлось – в ответ на настоятельную просьбу Беньямина – провести экспертизу большой статьи Ранга об интерпретации стихотворения Гёте «Блаженное томление»218; работа сама по себе была глубока и значительна, однако настолько заигрывалась в гностику, что я отсоветовал Беньямину печатать её в «Ангелусе». О продолжавшихся мероприятиях «университета Мури» свидетельствуют многочисленные замечания в его письмах. В ноябре 1921 года я получил следующее «распоряжение»:

«Мури,покои ректората

Уважаемый господин коллега, касательно Ваших многократных назойливых напоминаний о переводе причитающихся Вам гонорарных денег за прошлый семестр сообщаю Вам в третий раз, что Ваши лекции об ИЗОБРЕТЕНИИ ЛОБЗИКА, а также Ваш семинар “РАБОТЫ С ЛОБЗИКОМ СОГЛАСНО РУКОВОДСТВУ” не были подтверждены документально. Тем не менее, все учащиеся, как прежде, горят желанием посетить Ваши курсы.

Далее я имею радость сообщить Вам, что г-н stud bub Мартин выдержал последний экзамен и получил учёную степень Бубера219. Искомое последним venia lebendi220 было получено. В течение года последний намеревается читать ежедневно с 7–8 часов утра: Мартин Бубер, “Рабиндранат Тагор” (с пояснениями экскурсовода).

Также единозлобно221 всем факультетом дано разрешение на гостевые лекции господина проф. Шелера. Последний будет вещать на тему: “Жизнь и произведения св. Иоанна Марии Фарины” (издано) [изобретатель одеколона]. Он же: “Упражнения для конклава” (для продвинутых222).

Для библиотеки было приобретено: Артур Кучер “Господство и служение”223. Любезно присланная Вами для картинной галереи фотография фройляйн Бурхардт с благодарностью возвращается Вам назад, так как там проводится ремонт.

Salve!224

Педель225                                                                Ректор

И. Каут                                                                       Магнификус226».

Беньямин любил рассказывать анекдот, где речь шла о Германе Когене, главе Марбургской школы неокантианства. В Марбурге даже аптекари для получения диплома должны были сдать экзамен по философии, хотя и поверхностный. Однажды такой экзаменуемый предстал перед Когеном, и тот с присущей ему выразительностью спросил: «Что Вы знаете о Платоне?». Кандидат никогда не слышал этого имени. – «А можете ли Вы рассказать мне что-нибудь об основных учениях Спинозы?» – Молчание. Коген уже в отчаянии: «Можете ли Вы сказать мне, кто был наиболее значительным философом XVIII века?». – Лицо аптекаря посветлело, но он замялся. Коген оживлённо подбадривал его. И кандидат, наконец, ответил: «Каут227, г-н тайный советник». Коген разрыдался.

В рождественские каникулы 1921 года мы оба находились в Берлине. У меня, однако, было мало времени на разговоры с Вальтером и Дорой, так как меня приковали к себе семейные дела – против моего брата Вернера был развёрнут политический процесс – и я диктовал свою диссертацию машинистке. Беньямин прислал мне тогда изобиловавшее намёками приглашение пожить у них, в форме «арамейского фрагмента» из «кимелий228 Bibl. Berol.229» – озаглавленного «О муже Гершоме, который жил среди дщерей Валаама230 на брегах Бубера». На обратной стороне Дора написала: «Приходи, доколе есть / Место для тебя и честь. / У Эрнста можешь жить, покуда / Не изгонит ангел тебя оттуда»231.

В последующие месяцы, между ноябрём 1921-го и февралём 1922 года в Гейдельберге Беньямин написал работу об «Избирательном сродстве», которую посвятил Юле Кон232. Наряду с этим он пытался также завязать отношения в университетских кругах, чтобы прозондировать возможность габилитации, на которую у него были виды – и участвовал в философско-социологических вечерах, которые проходили в доме Марианны Вебер. Здесь он читал – с полным провалом – доклад о лирике, который, вероятно, был написан как введение к запланированному изданию стихов Фрица Хейнле, и натолкнулся на смущённое непонимание. Но там у него понемногу установились дружеские отношения с Карлом Мангеймом, одним из самых одарённых учеников Макса Вебера. В Гейдельберге Беньямин однажды увидел Стефана Георге, тот прогуливался у Замковой горы, и его вид произвёл на Беньямина сильное впечатление. Связь Юлы Кон со школой Георге, в круг которого её ввёл Роберт Бёрингер в 1916 году, ещё долго поддерживала в нём живой интерес к фигуре Георге.



Поделиться книгой:

На главную
Назад