Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Люди Германии. Антология писем XVIII–XIX веков - Вальтер Беньямин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Риттер – рыцарь[52], а мы – всего лишь оруженосцы. Даже Баадер – только его придворный поэт»[53], – писал Новалис 20 января 1799 года Каролине Шлегель[54]. Связывало Риттера и Новалиса большее, чем это указание с помощью игры слов на то, какую роль сыграл Риттер в романтическом осмыслении естествознания. Новалис имел в виду и поведение Риттера, которое, пожалуй, ни у кого из романтиков не было столь благородным и в то же время оторванным от повседневной реальности. В сущности, и то и другое – человеческое величие и научная позиция физика – сливались в Риттере совершенно нераздельно, как это следует из автобиографических заметок, в которых он возвёл престарелого Гердера[55] в ранг прародителя своих изысканий: Гердера как писателя можно было часто встретить, «особенно по будням, увидеть же его как человека, заметно возвышающегося над всеми его произведениями, можно было лишь по воскресным дням, которые он, следуя творцу, посвящал отдохновению и проводил их в лоне семьи, “чужие” к нему, однако, в этот день не допускались. Равно великолепным и божественным представал он, когда погожим летним днём прогуливался, как он любил, на природе, например в прелестном парке на берегу Ильма между Веймаром и Бельведером[56], правда, сопровождать его имел возможность, помимо семейства, лишь тот, кого он сам пригласил. И вот в такие дни он поистине был подобен Богу, отдыхающему после свершений, и всё же оставался человеком, чьи дела возвеличивают и славят не его, а Господа. Воистину небосвод над ним высился куполом собора, и даже прочный потолок комнаты не выдерживал, выгибаясь сводами; однако священнодействующий в этом храме был не от времени сего и не от страны сей; слова Зороастра оживали в нём, разливая благоговение, жизнь, мир и радость окрест; только в этой церкви служил Бог, и здесь оказывалось, что храм полнится не народом, но священником. Вот здесь – повторял N бессчётное число раз – он и познал, что есть природа, и человек в ней, и подлинная физика, и каким образом физика оказывается непосредственной религией».


Г.М. Краус. Веймарский замок со стороны реки Ильм. 1800


Г.М. Краус. Вид на долину реки Ильм в Веймарском парке. 1806


Г.М. Краус. Вид на мельницу и на мост в Веймаре. 1800

Упоминаемый здесь N и есть сам Риттер, такой, каким он изобразил себя в предисловии к «Фрагментам из архива молодого физика» (изданным в Гейдельберге в 1810 году), изобразил свою безрассудную и стыдливую, нескладную и глубочайшую натуру. Неповторимая манера речи этого человека, благодаря которой это забытое предисловие является самым значительным памятником исповедальной прозы немецкого романтизма, обнаруживается и в его письмах, из которых уцелело, похоже, немного.

Следующее письмо отправлено им философу Францу фон Баадеру, который, занимая некоторое время влиятельный пост в Мюнхене, пытался сделать что-нибудь для борющегося с невзгодами младшего коллеги. Разумеется, это было непросто, когда речь шла о человеке, который мог сказать о своих «Фрагментах», что они «сами по себе должны быть честнее, чем простое выражение мнения, как это бывает, когда работа обращена всего только к публике, то есть к обществу. Потому как в этом случае никто твои действия не наблюдает, кроме как, если будет позволено помянуть его, Господь Бог, или, что будет пристойнее, природа. Прочие “зрители” никогда ничего не значили, и я также разделяю ощущение многих других, что есть произведения и предметы, которые не могут быть совершеннее, чем если они создаются словно бы ни для кого, даже и не для себя, а лишь для самого предмета»[57]. Такое писательское кредо уже тогда обернулось для высказавшего его бедами. Но он ощущал не только своё бедственное положение, но и, как показывает следующее письмо, право на высказывание вместе с его последствиями, так и силы стоять на своём: amor fati[58].

Иоганн Вильгельм Риттер – Францу фон Баадеру

4 января 1808

Выражаю вам почтительнейшую признательность за Ваше письмо, посланное на прошлой неделе. Вам давно и твёрдо известно, что я более всего люблю получать воспоминания, в нём содержащиеся, именно от Вас. Тогда они предстают передо мной, словно возникли в моей собственной душе, соответственно я к ним и отношусь.

Не сыскать лучшего доказательства того, как Вы меня знаете, чем Ваша готовность именовать всё то, за что я заслуживаю Вашего безмерного порицания, моими штудиями. Мне довелось испытать всё, что возможно, за прожитые мною годы; многих событий я не искал, однако же часто намеренно и не пытался избежать того или иного. Должно быть, искал я во всём Единого, Неизменного, без чего не быть честному человеку, только я хотел прийти к этому тем более подготовленным, чем более извилистым видел я – для себя – этот путь с самого раннего сознательного возраста. К тому же для меня большей ценностью обладает «пережитое» мной самим в сравнении с просто известным.

То, что Вы говорите о моей склонности к эксцессам, связано отчасти как раз с этим; отнюдь не буду утверждать, что связано всецело. Не многие, по моим наблюдениям, начали и продолжают естественную историю мужественной жизни серьёзнее, глубже, честнее перед Богом и самим собой, чем я. Не ищите в этих словах и капли самомнения – просто результаты не совсем ограниченного опыта позволяют высказать такое, когда в этом есть необходимость. – Я, впрочем, вижу всё это как неотъемлемую часть предназначения моих устремлений, да ещё к тому же не могу не рассматривать её иначе, как наиболее благородную и благотворную согласно Тайному основанию. Насколько я в подобных обстоятельствах мог и могу считаться неумеренным, сам решать не берусь, однако же мне это представляется сомнительным.

В согласии со всем этим полагаю вполне обоснованным первопричину моей болезненности, проявившейся лишь несколько лет назад, искать глубже. Мне кажется, я мог бы чрезвычайно и безошибочно указать её. Это нужда и лишения; моё имущественное состояние удручает меня. Вопреки всем моим попыткам противодействия это затронуло и моё тело. Как только от этого будет найдено радикальное лекарственное средство, тотчас же я буду совершенно исцелён. – Каким образом я оказался обременён долгами, сам я вполне готов дать отчёт и представить оправдание, но только не всякому. Счастлив тем, что могу дать отчёт в том себе самому. Вы наверняка понимаете меня в этом. Есть вещи, переоценить которые невозможно; есть благо, ради которого, как кажется, можно даже обманывать людей. Подчёркиваю: как кажется. Обман тут никак не более, чем обман купца, который ради верной спекуляции пользуется бо́льшим кредитом, чем ему было бы положено.

В практических трудах я также натолкнулся на препятствия, поскольку здесь ещё совершенно неизвестно, какие расходы на это могут потребоваться. Сколько прекрасных вещей остаются лишь замыслами, ожидающими воплощения! Однако для этого недостаточно ни 100, ни 300 гульденов, а и эти деньги таковы, что от них пугаются там, где ни телу научному, но прилагающемуся научному духу процветать не придётся.

Какой для меня может быть прок от чтения лекций в подобных обстоятельствах? Знаю, что у меня были бы слушатели, как у Вас и у Шеллинга[59], и, возможно, ещё и у третьего, и с радостью представляю я себе, как бы я мог бросить всё, если бы только Вы и были этими моими слушателями. Но будете там не только Вы; ровно то безусловно и решает дело, чтобы присутствовало множество других лиц, и это не Вы, не упомянутая троица; если я буду говорить им то, что понимаете Вы, тогда они ничего не поймут, если же я буду говорить то, что понятно им, меня охватывает страх видеть в комнате только Вас, нечто, уже знакомое мне по нескольким приступам. В остатке же вечно получаем простое «показать, на что способен».

Однако пора заканчивать. Простите за длинное послание. В этот раз письмо показалось мне более уместным, нежели беседа, тем более что ни Вам, ни мне обстоятельства не позволили подобному разговору состояться.

Иоганн Вильгельм Риттер (1776–1810) – физик, химик, философ. Учился в Йенском университете, а затем в нём же преподавал. Открыл ультрафиолетовое излучение, исследовал гальваническую поляризацию, ставил множество новаторских экспериментов в области электрохимии. Увлекался опытами, определяющими воздействие электрических импульсов на мышцы и органы чувств, многие из этих опытов проводил на собственном теле. В 1805 г. стал членом Баварской академии наук.

Франц Ксавер фон Баадер (1765–1841) – естествоиспытатель, теолог, представитель философского романтизма. В то время, к которому относится данное письмо, Баадер занимал должность суперинтенданта в угольных шахтах (1807–1820). С 1826 г. он стал профессором Мюнхенского университета.


Рукопись В. Беньямина. 1931–1932. Письмо Сюльписа Буассере Гёте от 23 сентября 1824

Удача неожиданно повернулась к братьям Буассере, когда им удалось вновь пробудить интерес 62-летнего Гёте к Средневековью, открытие которого стало в своё время истоком страсбургских манифестов «о немецком характере и искусстве»[60]. Событие это оказалось одним из наиболее важных по своим последствиям для творческой жизни Гёте. В майские дни 1811 года, когда и было написано нижеследующее письмо, он – как можно предположить – решился на завершение второй части «Фауста». Однако письмо это – не только перворазрядный документ истории литературы, свидетельствующий о том, с каким боязливым трепетом была предпринята попытка обратить взор старого Гёте на католический художественный мир, – оно в то же время доказывает, насколько существование этого человека простирало своё организующее и направляющее воздействие в самые удалённые пределы. Возможно, самое прекрасное в следующих строках именно то, что проявляется это не в парадно-торжественной форме, а вопреки всей строгой уверенности и сдержанности далёкого друга Буассере.

Иоганн Баптист Бертрам – Сюльпису Буассере

Гейдельберг, 11 мая 1811

Твой успех у Гёте, расписанный тобою в столь радужных тонах, не является для меня неожиданностью; ты ведь знаешь моё мнение касательно внешней обходительности сего почтенного старца. Однако же не упивайся слишком ролью благородного учёного, каковую ты принял, и попомни, как и во всех человеческих предприятиях, о результате. Я смогу восславить тебя всеми силами своими лишь тогда, когда ты будешь готов представить полный и ясный отчёт. С той поры, как Кантов принцип целесообразности без цели вновь вышел из моды, я нахожу чисто эстетическое удовлетворение в наши практические времена совершенно неуместным, а потому и мыслю обратно евангельскому наставлению: дайте нам прежде всё прочее, а Царствие небесное мы и сами как-нибудь сыщем. Тем не менее далеко не малым триумфом всего тщания и усердия твоего следует признать, что ты смог достичь той точки согласия и единства со столь прославленным и по праву столь почитаемым человеком, чьей благосклонности тщетно пытались добиться своими искусствами и науками и более значимые персоны, нежели ты. А ещё хотелось бы мне быть тайным свидетелем твоим, ты ведь внутренне был наверняка при полном параде, в орденах и лентах, столь сверкающим собственным и отражённым светом, что в сумраке твоей комнатушки на постоялом дворе должен был бы казаться совершенно прозрачным. Если нам что и удаётся на этом свете, моё дорогое дитя, то без труда и усилий, легко и беззаботно этого не достигнуть, тихий путь наш будет пролегать в самых стеснённых жизненных обстоятельствах, в борении с многолетними предрассудками, с апатией и невосприимчивостью ко всему возвышенному, в противлении одолевающим бедам и страданиям всякого рода, и не ждать нам ни от кого ни ободрения, ни поддержки, а только полагаться на свою добрую совесть и верное нерушимое чутьё, которое, возможно, временами будет затуманиваться, однако же ни рассеяно, ни уничтожено быть не может. С каким душевным подъёмом обращается моя память к первым временам нашего знакомства, к тихим, скромным началам твоих штудий, – сколь часто серьёзные сомнения терзали мою душу, когда раздумывал я, повелевают ли мне долг и любовь вырвать тебя из тех пределов, в которые стремилось замкнуть тебя всё твоё окружение, и какое возмещение мог я предложить тебе за лишения разного рода, на которые тебе предстояло решиться? – Далёкую неясную цель, достижимую лишь через долгие и тяжкие усилия и борения, тогда как в настоящем тебе предлагалось отречься от всего, что во цвете юности восхваляется как высшие прелести жизни.

Итак, в то время как прославленный муж нашего времени оказывает тебе дружеское расположение, когда толпа восхищённо глазеет на плоды твоих трудов, а молва с почётом разносит твоё имя по родным и чужим просторам, вспомни о наших уединённых прогулках на валу Св. Северина и Св. Гереона, где благоговением дышали останки былого величия, а родной город[61] лежал пред нами в тишине и молчании, город, в обветшалых стенах которого в многолетнем упадке ослабевший и вот уже под гнётом времени полностью согбенный род не мог предложить нам ни единой души, которая могла бы с любовью приобщиться к нашим устремлениям. Потому радуйся успеху твоих предначертаний и шествуй, следуя своей воле, к намеченной цели.

Сознающего чистоту и добронравие своих намерений перед Богом и людьми не смутят препоны и превратности времени; посвятившему свою мысль и своё дело служению высшему достанет мудрости, которая одна только и обладает истинной ценностью и непререкаемостью, достанет ему и сметливости, способной укротить дух мира.

Как видишь, я впадаю в серьёзный тон, однако время и обстоятельства подсказывают его мне сейчас, когда ты намерен публично представить результаты своих усилий миру, а меня тишина уединения, в котором я пребываю в данный момент, побуждает к размышлению обо всём касающемся наших общих интересов.

Иоганн Баптист Бертрам (1776–1841) – художник и коллекционер искусства.

Сюльпис Буассере (1783–1854) – искусствовед и коллекционер. Вместе с братом Мельхиором (1786–1851) собрал обширную коллекцию немецких и нидерландских картин в Кёльне. В 1810 г. они выставили коллекцию на показ в Гейдельберге, а в 1827 г. продали её баварскому королю Людвигу I. Коллекция была перевезена в Мюнхен, и именно на её основе образована мюнхенская Старая пинакотека. Кроме того, Сюльпис Буассере внёс вклад в завершение строительства Кёльнского собора.



Фотография, купленная В. Беньямином в Музее игрушки. Москва. 1920-е. На обороте сделанная В. Беньямином надпись: «Вакх на козле. Шкатулка музыкальная»


Г.Ф. Керстинг. Вышивальщица у окна. 1812

В Musée des arts décoratifs[62] в Лувре есть небольшой зал, где выставлены игрушки. Особым вниманием посетителей пользуются кукольные домики эпохи бидермейер[63]. Всё, от лакированных булевских[64] комодов до изящной резьбы на секретерах, в точности до мелочей воспроизводит обстановку тогдашних дворянских жилищ, а на столиках в этих комнатах вместо журналов Globe[65] или Revue des deux mondes[66] лежат Magasin des poupées[67] или Le petit courrier[68] в масштабе 1:64. На стенах там тоже, разумеется, предостаточно украшений. Однако едва ли ожидаешь увидеть где-нибудь над канапе в миниатюрной комнате крошечную, но тщательно выполненную гравюру с изображением Колизея. Колизей в кукольном домике – таким образом, по-видимому, проявлялось некое внутреннее стремление, присущее стилю бидермейер. Оно созвучно и следующему письму – несомненно, одному из наиболее характерных для бидермейера, – в котором олимпийские боги Шекспир, Тидге[69] и Шиллер ютятся под цветочной гирляндой, повешенной ко дню рождения. Столь безжалостно был вытеснен с исторической сцены спектакль, призванный взрастить на «Письмах об эстетическом воспитании»[70] свободных граждан, и оттого столь основательно поселился он в бюргерских домах, порой так похожих на кукольные. Х.А.Г. Клодиус, написавший это удивительное письмо, служил профессором «практической философии» в Лейпциге. Лоттхен – так звали его жену.

Х.А.Г. Клодиус – Элизе фон дер Рекке

2 декабря 1811

Тому, как величайшие души способны одной лишь благой мыслию оказывать воздействие на живущих в отдалении друзей своих и почитателей, имели мы вчера, о божественная Элиза, ярчайшее, истинно по разительное подтверждение. Сии царственные бюсты, что Вы столь милостиво преподнесли в подарок Лотте, благополучно прибыли, и установка их, происходившая в её день рождения под незатейливый музыкальный аккомпанемент, была для нас сродни богослужению. Впрочем, и сегодня мы по-прежнему сидим под сенью этих бюстов, увитых плющом и украшенных редчайшими цветами – так древние греки и римляне, должно быть, восседали перед своими божествами в домашних часовнях! Всё сошлось воедино, наполнив волшебством убранство и кантату. И чем непритязательнее казалось всё вокруг, тем явственнее наш скромный приют напоминал Элизиум[71].

Ещё до прибытия Ваших бюстов я по счастливой случайности заказал для Лотты тот замечательный бюст Шиллера, о коем она так мечтала. Столь же счастливая случайность и великодушие наших друзей помогли превратить романтическую комнатку Лоттхен, окнами выходящую на сторону аллеи, в храм Флоры и Искусств, так дивно украшенный апельсиновыми деревьями, цветущими алоэ, нарциссами, розами и алебастровыми вазами, что в нём впору было принимать гостей с Олимпа. Под (уже имевшейся у нас) консолью Шекспира, между Вашим бюстом и бюстом Шиллера была помещена своеобразная подставка для цветов с изваянием нашего дражайшего Тидге, которое весило менее остальных фигур и потому как нельзя лучше подходило для высокой гермы[72]. Иначе бы гений-фемина оказался посреди двух гениев мужского пола или же менее внушительному бюсту Шиллера пришлось бы занять место между двумя монументальными фигурами. Ветви плюща ниспадали от гермы Тидге к двум круглым столикам, на коих возвышались Элиза и Шиллер. В средоточии этого скульптурного трилистника стоял небольшой стол с роскошными цветами всех времён года, а светильники, сокрытые в драпировке у его ножек, заливали волшебными лучами белые величественные изваяния, утопающие в зелени. Большое зеркало в углу комнаты, а также зеркальная дверца стилизованного под старину секретера Лоттхен отражали белоснежные фигуры, трижды воспроизводя скульптурную композицию. Лишь только двери отворились и взору предстало это укромное святилище, не ведавшая ни о чём Лотта с восторженным возгласом подбежала к столь милым её сердцу образам матери и друга. Её усадили на стул перед сей маленькой сказочной декорацией, и в то же мгновение за её спиной в соседней комнате зазвучало божественное четырехголосие: «Добро пожаловать в новую жизнь!».

Лотта сама в скором времени опишет Вам, прекрасная Элиза, свои чувства и от всей души Вас поблагодарит. К её словам благодарности присоединяюсь и я и спешу передать сердечные приветствия нашему досточтимому Тидге. Пусть же небеса, благороднейшая Элиза, ниспошлют Вам безмятежное здравие и несметные радости, коими Вы, даже пребывая вдали от Лотты, озаряете всех нас! Если Вы соизволите принять от нас ту поистине восхитительную музыку, соединившую в себе столько чарующего, романтичного, проникновенного и вместе с тем возвышенного, то я непременно распоряжусь, чтобы Вам её записали. С искренней, бесконечной признательностью и сыновней любовью,

Ваш истинно преданный Вам сын,

Х.А.Г. Клодиус

Христиан Август Генрих Клодиус (1772–1836) – поэт и философ. Его отец, Христиан Август Клодиус, преподавал литературу и философию Гёте. Х.А.Г. Клодиус, будучи крайне одарённым ребёнком, в 15 лет поступил в университет, а в 23 года защитил докторскую диссертацию. С 1800 г. был профессором философии в Лейпцигском университете. Поначалу горячо поддерживал философские идеи Канта, но затем его взгляды поменялись. В своей основной работе «О Боге в природе, в человеческой истории и в сознании» (1818–1822) он выступил с критикой формализма Канта.

Элиза фон дер Рекке (1754–1833) – прибалтийско-немецкая поэтесса. Помимо стихов писала дневники и мемуары. Была знакома и переписывалась с Гёте, Шиллером, Кантом, Гердером и др. Была замужем за бароном фон дер Рекке, но брак оказался неудачным. После расторжения брака она жила с Х.А. Тидге.


А. Графф. Портрет Элизы фон дер Рекке. 1797

Содержание следующего письма, написанного Иоганном Генрихом Фоссом своему другу Жану Полю, обращает читателя к истокам шекспировского ренессанса в Германии. Автор послания, второй сын переводчика Гомера Иоганна Генриха Фосса[73], не был выдающимся человеком. «В его характере недоставало самостоятельности, энергичной целеустремлённости. Детская любовь и почитание, которые он питал к своему отцу, лишали его в конце концов какой бы то ни было духовной независимости. Поскольку его отец был для него высочайшим образцом, он беспрекословно следовал его представлениям и довольствовался тем, что вяло вторил отцу, брал на себя ведение его переписки или помогал ему в штудиях»[74]. Должно быть, самую большую радость своей жизни он испытал, когда ему удалось добиться расположения отца в отношении своих переводов Шекспира: сначала отец не возражал против них, а потом стал и деятельно поддерживать. Природные источники собирают свою силу из самых потайных ручейков, из безымянных болотистых низин, из едва приметных струек – так же обстоит дело и с духовными истоками. Они живут не только большими страстями, источающими животворные начала, и ещё менее – пресловутыми «влияниями», но также и по́том кропотливого повседневного труда, и слезами умилённого восторга: каплями, которые вливаются в реку, вскоре теряясь в потоке. Это письмо – уникальное свидетельство о немецком Шекспире – как раз и сохранило несколько таких капель.

Иоганн Генрих Фосс – Жану Полю

Гейдельберг, 25 декабря 1817

Сегодняшний и вчерашний день перенёс меня в годы детства, и я никак не могу вернуться обратно. Я помню, с каким благоговением я помышлял о Христе-младенце, которого я представлял себе маленьким фиолетовым ангелом с красно-золотыми крыльями, имя же его произносить я не осмеливался и мог вымолвить его разве что в присутствии моей бабушки, которую я почитал ещё больше. За несколько дней до сочельника я был молчаливо погружён в себя и никогда не проявлял нетерпения. Однако с приближением заветного часа нетерпение возрастало, почти разрывая сердце. О, сколько веков проходило в ожидании, когда же наконец прозвучит колокол! – Позднее мои рождественские радости обрели иной облик, с того времени, как Штольберг поселился в Ойтине[75]. Я любил Штольберга совершенно невыразимо, пребывание в его обществе я предпочитал всем детским играм, и это при том, что играть я любил, а его рукопожатие пронизывало меня дрожью. Этот человек очень рано начал преподавать мне английский язык, и когда мне исполнился четырнадцатый год, он наказал мне читать Шекспира, начав с «Бури». Дело было недель за шесть до Рождества, а во второй рождественский день я дошёл до Маски с Церерой и Юноной[76]. Я был в то время очень болезненным. Мать моя попросила Штольберга, чтобы он иногда брал меня на прогулки в экипаже. Так и случилось в тот день. Я как раз собирался прочесть эту сцену, как подъехал Штольберг и любезно позвал меня: «Иди сюда, дорогой Генрих!» Я словно ошалелый выскочил из дома и влетел в экипаж. Сердце моё готово было выпрыгнуть из груди. Боже, я без умолку болтал о Шекспире, а бедный Штольберг благосклонно всё это терпел и был только рад, что Шекспир зажёг во мне огонь. Когда экипаж возвращался назад, я беспокоился единственно о том, что мы подъедем к нашим дверям до полудня, до обеденного времени. Но – слава Богу! – когда мы были ещё у моста Фриссау, пробило половину первого. И теперь я мог пообедать у Штольберга. Я сидел рядом ним и даже сейчас помню, какие были на столе блюда. Как же сладок был мне Шекспир, когда я возвращался к нему в сумерках! С тех пор «Буря» Шекспира, Рождество и Штольберг слились в моей фантазии, срослись воедино. С приближением праздника я ощущаю неодолимое внутреннее побуждение читать «Бурю», хоть и знаю её наизусть и мне ведома каждая травинка и былинка на волшебном острове. И сегодня, дорогой Жан Поль, ближе к вечеру это вновь произойдёт. Если же мой смертный час придётся на Рождество, он застанет меня за чтением «Бури».

Иоганн Генрих Фосс младший (1779–1822) – сын поэта и переводчика Иоганна Генриха Фосса. Работал школьным учителем в Йене, а в 1806 г. получил должность профессора немецкой филологии в университете Гейдельберга. Был знаком с Гёте, Шиллером, Гегелем.

Жан Поль (1763–1825) – псевдоним немецкого писателя Иоганна Пауля Фридриха Рихтера. Автор иронично-сентиментальной прозы, написанной с редким воображением. Автор отвергающей всякую нормативность «Приготовительной школы эстетики» (1804). Исследователь юмора как эстетической категории.

Это письмо двадцатидвухлетней девушки, звали которую – хотя это важно лишь во вторую очередь – Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф. Как повествование о жизни молодой женщины, пишущей без чрезмерной экзальтации, решительно, порой твёрдо (что из-за нехватки её языковых средств вполне может показаться слишком мягким и неопределённым), этот документ более интересен, чем как свидетельство о жизни поэтессы. Но это письмо – настоящий уникум даже среди эпистолярного богатства Аннетте фон Дросте, очень активной корреспондентки. Оно передаёт то близкое каждому чувство, которое нас охватывает, когда мы по прошествии многих лет внезапно наталкиваемся на какую-нибудь безделушку, укромный уголок или книгу – нечто дорогое нам в детстве и с тех пор оставшееся неизменным. Тогда мы снова испытываем тоску по забытому, которое пронесли в себе сквозь череду дней и ночей, но это не столько взывание к детству, сколько его эхо. Ибо детские часы как раз и сотканы из предметов этой тоски. Данное письмо также – предвестие будущих её стихов «с их зернистой вещественностью и уютными или плесневелыми запахами из старого комода»[77]. Едва ли что обозначит своеобразный характер её поэзии лучше, чем маленькое происшествие, случившееся несколько лет спустя в замке Берг, владении графа Турна. Поэтессе решили сделать приятный подарок – шкатулку слоновой кости, которую, освободив от мелочей и снова закрыв крышку, передали гостье. Девушка, безуспешно пытаясь её открыть, сжала её двумя руками, и тут из шкатулки внезапно выскочил потайной ящичек, о существовании которого никто в семье десятилетиями не догадывался, вместе с ним всеобщему обозрению предстали две чудесные старинные миниатюры. Аннетте фон Дросте была по натуре коллекционером, правда, довольно странным, ведь в её комнате, где хранились камни и броши, также вёлся счёт облакам за окном и голосам певчих птиц, так что магическая и капризно-изысканная стороны этой страсти пробивались наружу с невероятной силой. «По своему внутреннему складу, – писал Гундольф, проницательно отмечая ведьмовское и святое в натуре этой вестфальской девственницы, – она походит на современниц Росвиты Гандерсхаймской[78] или графини Иды Ган-Ган[79]»[80]. Письмо, по всей вероятности, было отправлено в Бреслау, где Антон Маттиас Шприкман, прежде – поэт, близкий к «Союзу рощи»[81], впоследствии – профессор в Мюнстерском университете и наставник юной девушки, жил с 1814 года.


Портрет Аннете фон Дросте-Хюльсхофф на банкноте достоинством в 20 немецких марок

Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф – Антону Маттиасу Шприкману

Хюльсхофф, 8 февраля 1819

О, мой милый Шприкман, я не знаю, с чего начать, чтобы не показаться Вам смешной; ибо то, что я собираюсь сказать, и вправду смешно, – себе самой лгать я не стану. Я должна признаться Вам в своей глупой и странной слабости, которая по-настоящему отравила мне немало часов, и, пожалуйста, не смейтесь, – о нет, нет, Шприкман, поверьте, что это не шутка. Вы ведь знаете, что я не такая уж глупышка и своё удивительное и странное злосчастие не из книг и романов вычитала, как всякий может подумать. Но никто об этом не знает, только Вы один. И всё это не снаружи в меня вошло, но живёт глубоко внутри. Когда я была ещё совсем маленькой (не старше четырёх-пяти лет, потому что во сне, который я увидела, мне уже было семь и я казалась себе очень взрослой), мне привиделось, будто мы с моими родителями, братьями, сёстрами и двумя знакомыми гуляем по саду, но не по какому-то прекрасному саду, а просто по огороду с длинной аллеей посередине, по ней мы и шли. Потом сад превратился в лес, но аллея всё продолжалась, а мы всё шли и шли. На этом сон прервался, но весь следующий день мне было грустно и я плакала о том, что уже не иду по той аллее и не могу на неё вернуться. Ещё мне вспоминается, как однажды мама принялась рассказывать о своих родных местах, о горах вокруг и о наших бабушке и дедушке, которых мы в то время ещё не знали. Я вдруг почувствовала такую острую тоску по ним, что когда несколько дней спустя она за обедом вновь упомянула о своих родителях, я громко разрыдалась и меня пришлось увести из-за стола. Когда это произошло, мне ещё не было семи лет, потому что в семь я уже познакомилась с бабушкой и дедушкой. Я описываю все эти пустяки лишь затем, чтобы убедить Вас, что безутешное томление по местам, где меня нет, и по вещам, которых не имею, полностью коренится во мне самой и не привнесено извне, – так я не буду выглядеть совсем смешной в Ваших глазах, мой дорогой, снисходительный друг. Думаю, что глупость, какой награждает нас Господь Бог, ещё не столь плоха, как благоприобретённая. Но в последние годы состояние моё так усугубилось, что я считаю его великой своей бедой. Одного-единственного слова бывает достаточно, чтобы расстроить меня на целый день, и у фантазии моей, увы, несметно причуд, каждый день какая-нибудь из них даёт о себе знать и сладостно и больно. Ах, милый, милый мой отец, на сердце у меня становится легко, когда я пишу Вам и думаю о Вас, будьте же терпеливы и позвольте мне до конца открыть Вам своё глупое сердце, а до того я не успокоюсь. Далёкие страны, знаменитые интересные люди, о которых я слышала когда-то, неведомые произведения искусства и тому подобное имеют надо мной печальную власть. Я ни одного мгновения не бываю в мыслях дома, хоть мне там очень хорошо; и даже если речь в течение всего дня не заходит об этих предметах, я всё равно каждый миг вижу их, если только я не вынуждена направлять своё внимание на что-то другое, и они проплывают передо мной, исполненные таких живых, почти реальных красок и форм, что я иногда опасаюсь за мой бедный рассудок. Какая-нибудь газетная статья, повествующая о подобных вещах, или даже плохо написанная книга способны вызвать у меня слёзы; а расскажи кто угодно о том, что он посещал эти страны, видел эти творения, знал людей, по которым я тоскую, и говори он об этом хоть с малейшей долей таланта и воодушевления – о, мой друг! – тотчас мой покой и самообладание бывают надолго нарушены и я неделями не могу думать ни о чём другом, а оставаясь в одиночестве, особенно по ночам, когда я имею обыкновение не спать по нескольку часов кряду, я начинаю плакать, как дитя, пылать и безумствовать, как о том ведает и не всякий несчастный влюблённый. Мои любимые страны – Испания, Италия, Китай, Америка, Африка, тогда как Швейцария или Таити, эти подобия рая, производят на меня меньшее впечатление. Отчего? Этого я не знаю; я много читала и много слышала о них, но почему-то они не так живо волнуют моё воображение. А если я скажу Вам, что часто тоскую по пьесам, которые видела в театре, и нередко по таким даже, на которых большей частью скучала, по прочитанным когда-то книгам, которые мне часто вовсе не нравились… Так, например, лет в четырнадцать я прочла один неудачный роман, названия уже не помню, но речь в нём шла о некоей башне, над которой бушует буря, а на обложке была изображена та самая фантастическая башня, выгравированная на меди; сама книга давно позабыта мною, но в памяти всплывает порой не история и не время, когда я читала её, а зримо и определённо та самая стёршаяся и дурно исполненная гравюра, где ничего не видно, кроме башни. Именно эта картинка действует на меня самым чудесным образом, и я часто с живостью мечтаю увидеть её ещё раз: если это не безумие, то что же тогда? А если к этому ещё добавить, что я вообще не переношу путешествия и, пробыв хоть одну неделю вдали от дома, стремлюсь туда всей душой и туда направлены все мои желания? Посоветуйте же! Что мне думать о себе самой? И что я могу предпринять, чтобы избавиться от моего безрассудства? Мой дорогой Шприкман, я боялась своей нерешительности, начав описывать Вам мои слабости, но пока писала письмо, почувствовала смелость; мне думается, сегодня я сумела бы одолеть своего врага, попытайся он напасть на меня. Вы не можете даже вообразить, как счастливо моё нынешнее положение; я окружена любовью моих родителей, братьев, сестёр и прочих родственников в той степени, какой не заслуживаю, меня обихаживают, особенно в последние три с половиной года, что прошли после моей болезни, с такою нежностью и заботой, что я могла бы стать свое нравной и избалованной девчонкой, если бы сама не боялась и не береглась этого со всевозможным тщанием. Сейчас у нас гостит сестра моей матери Людовине, добрая, спокойная, разумная девушка, общение с которой мне очень идёт на пользу, особенно потому, что своим правильным и ясным взглядом на вещи она, сама того не подозревая, вразумляет мою бедную, напичканную всякой всячиной голову. Вернер Гакстгаузен[82] живёт сейчас в Кёльне, а мой старший брат Вернер через пару месяцев поедет к нему. Прощайте и не забывайте о том, с каким нетерпением я жду от Вас письма.

Ваша Нетте

Баронесса Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф (1797–1848) – немецкая поэтесса и новеллистка первой половины XIX в.; среди её произведений наиболее известны новелла «Еврейская берёза» (1842) и опубликованный посмертно цикл стихов «Духовный год» (1852).

Антон Маттиас Шприкман (1749–1833) – поэт, юрист. В 1812 г. познакомился с Аннетте фон Дросте и стал её другом и поэтическим наставником.

Немного найдётся немецких прозаиков, чьё искусство в столь неизменном виде проявляется и в эпистолярном жанре, как у Гёрреса. Подобно тому как навык ремесленника, у которого мастерская располагалась рядом с жильём, находил выражение не только в его труде, но также и в быту самого мастера и его семейства, обстояло дело и с писательским искусством Гёрреса. Если раннеромантическая ирония Фридриха Шлегеля[83] – как в его «Люцинде» – носит эзотерический характер и направлена на то, чтобы окутать чистое, самодостаточное «произведение» холодной аурой, то позднеромантическая ирония у Гёрреса намечает переход к бидермейеру. Ирония начинает отделяться от писательской изощрённости, стремясь соединиться с проникновенностью и простотой. Для поколения Гёрреса память о бюргерских домах в готическом стиле, стульях и комодах с шишечками и гнутыми линиями по-настоящему глубоко внедрилась в обиход, и если на картинах назарейцев[84] такая обстановка кажется нам порой нарочитой и холодной, то в более интимных сферах она тем более наполняется теплом и силой. Следующее письмо прекрасно отражает переход от идеалистических далей романтизма к уютному быту бидермейера.


А. Стрикснер. Йозеф Гёррес


К. Боденмюллер. Пастор Алоиз Фок из Аарау. 1823

Йозеф Гёррес – городскому пастору Алоизу Фоку в Аарау

Страсбург, 26 июня 1822

Вновь обращаю я свой взор к долине Ааре, чтобы понаблюдать, что творят мои свободные конфедераты за Юрскими горами. А потому я тут же утверждаю свою левую ногу у базельской Соляной башни, а затем правую – не слишком далеко, чуть не заехав по носу добрым бриктальцам – на седловину горной гряды, и с этой высоты бросаю взгляд вниз и тут же обнаруживаю деревянный мост, на котором и в ясный день света белого не видно и на котором строго – штраф три франка, из которых половина вознаграждение доносителю – запрещено мочиться, разумеется, чтобы не нанести ущерба чудным зелёным горным водам, что струятся под ним, левее вижу старую цитадель, стены которой одолели храбрые жители Аарау в двенадцатом колене, ещё ниже вижу жилище, в котором некогда профессор Гёррес предавался своим патриотическим фантазиям, и, наконец (чтобы уже больше не плутать), совсем слева позади, в третьем от конца доме – моего дражайшего священника, в несколько расстроенных чувствах вышагивающего по галерее позади дома взад и вперёд, временами поглядывающего на перевал и не доверяющего своим глазам: правда ли тот, кто взирает на него оттуда сверху, и есть автор письма, потому как то ли он выглядывает из письма, то ли письмо выглядывает из него, и то ли мысли автора вознеслись на гору, то ли горы возникли в его мыслях – не понять. Да, чего только в жизни не случается, порой самые странные вещи, и если священник действительно обратится ко мне и всерьёз спросит, правда ли я тот самый Гёррес, что десять месяцев прожил в доме бургомистра и при этом имел привычку прогуливаться по саду, то если быть совершенно честным, ответить утвердительно я не смогу, потому как сюртук, который восемь месяцев назад при отъезде был на мне, уже весь износился и изодрался; но так же и не смогу я просто ответить: «Нет», не устыдившись лжи, потому как помнится мне что-то о прогулках вышеупомянутого субъекта. И раз так, то я тогда, несмотря на смятение, просто протяну ему руку, и сразу всё станет ясно, потому как я снова у старых друзей-приятелей.

Если же перестать дурачиться и говорить серьёзно, то должен Вам сообщить, что письмо это следует за великими ненастьями, унёсшими здесь множество человеческих жизней, моя жена и Софи также едва спаслись от наводнений. Всё от страшных бурь, в этом году сорвавшихся с гор на север. Мари полагает, что Вы уж четыре недели как не топите, хотя по вечерам и утрам можно ещё немного застудить кончики пальцев; на что я отвечаю, что достаточно будет пальцы не растопыривать, а держать их, как и без того подобает ведущим себя пристойно, при себе.

Сотни птиц, как раз распевающих на большом каштане за моим окном свою колыбельную, передают сердечный привет Вашему птенчику.

Йозеф Гёррес (1776–1848) – публицист, историк, философ. В юности увлёкся идеями Просвещения и Французской революции, занялся политической публицистикой. Разочаровавшись в революции, познакомился с романтиками, в частности с К. Брентано, с которым издавал «Газету для отшельников». Занимался исследованием истории немецкой культуры с позиций романтизма. За работу «Германия и революция» (1819) Гёррес подвергся преследованию и был вынужден уехать в Страсбург, затем перебрался в Швейцарию. В изгнании увлёкся католической мистикой. В 1827 г. приехал в Баварию, занял профессорскую кафедру всеобщей истории и истории литературы в Мюнхенском университете.

Алоиз Фок (1785–1857) – пастор католического прихода Аарау в 1814–1830 гг. Будучи сторонником либеральной церковной политики, старался поддерживать связи с реформатскими общинами и с представителями городской власти. В 1814–1831 гг. – член совета образования кантона Аргау, активно занимался развитием народного образования, способствовал открытию института для учителей в 1822 г. В 1830 г. Фок стал первым каноником преобразованной епархии Базеля, а в 1832 г. – настоятелем кафедрального собора.


Г.Ф. Керстинг. Внимательный читатель. 1812

Ранний романтизм отличало тесное переплетение не только мыслительных, но и дружеских отношений, соединявших естествоиспытателей с поэтами. Посредниками выступали при этом Виндишман[85], Риттер[86], Эннемозер[87], а общими идеями – броунова теория раздражений, месмеризм[88], звуковые фигуры Хладни[89], и благодаря им обе стороны постоянно обнаруживали натурфилософские устремления. Однако с течением времени эти отношения становились менее тесными, пока в период позднего романтизма не нашли страннейшее и весьма интенсивное выражение в дружбе Либиха и Платена. Характерной чертой, в корне отличающей эту дружбу от более ранних отношений подобного рода, является оторванность от окружения и замкнутость связи между этими двумя личностями: девятнадцатилетним студентом-химиком и Платеном, который был на семь лет старше и изучал в том же университете Эрлангена востоковедение. Правда, совместное пребывание в университете было недолгим: весной 1822 года, того года, который и свёл их вместе, Либиху пришлось бежать в Париж, чтобы укрыться от преследований по «делу демагогов»[90]. Это положило начало переписке, которая связывала их на протяжении разлуки последующих лет, стоящий лишь на трех опорах проведённых вместе месяцев. Платен был бесконечно тяжёлым корреспондентом: сонеты, газели[91] друзьям, изредка прорезающие течение переписки, – скрывают беспрестанные упрёки, нападки и угрозы или служат своеобразным откупом. Тем более располагающей предстаёт любезность младшего корреспондента, милого и симпатичного, готового настолько вникнуть во внутренний мир Платена, что обещает ему как естествоиспытателю (если тот когда-либо решится обратиться к естественным наукам) более успешное будущее, чем у Гёте, или же, чтобы доставить Платену радость, подписывает свои письма арабскими буквами, как и то письмо, что здесь приводится. Написано оно за два месяца до решающего поворота в судьбе Либиха, о котором он упоминает сам в посвящении к книге «Химия в её приложении к агрикультуре и физиологии». «Под конец демонстрационного сеанса 28 июля 1823 года, – пишет Либих Александру фон Гумбольдту[92], – когда я убирал свои препараты, ко мне приблизился один из членов академии и завязал со мной беседу. С необычайно подкупающей любезностью он выведал предмет моих изысканий, как и все мои занятия и планы; мы расстались, а я по неопытности и из робости не осмелился спросить, кто удостоил меня своим расположением. Эта беседа стала основанием моего будущего, я приобрёл могущественнейшего и благосклоннейшего покровителя и друга во всех моих научных начинаниях»[93]. Временам, когда два великих немца могли завязать знакомство в стенах французской академии, Либих остался верен и позднее, в том числе и в 1870 году, когда в речи, произнесённой в Баварской академии наук, выступил против шовинизма[94]. И в юные годы, и в преклонном возрасте он был представителем того поколения учёных, для которого философия и поэзия ещё не совсем исчезли из поля зрения, хотя они оставались скорее каким-то дальним намёком, словно доносящимся из тумана известием, как и в этом письме.

Юстус Либих – графу Августу фон Платену

Париж, 16 мая 1823

Любезнейший друг!

Моё последнее письмо уже наверняка в твоих руках, и с этой почтой ты ожидаешь моего портрета, который я обещал прислать. Вина не моя, что так не случится в этот раз, виноват художник, который его до сих пор не закончил; но разве должно это лишать меня возможности немного поболтать с тобой?

Известный факт, что погода, температура и прочие случайные привходящие обстоятельства оказывают решающее влияние на мышление, а тем самым и на писание писем; человек подвержен этому влиянию, несмотря на своё властное Я, уподобляясь тем самым нити гигрометра, которая непременно удлиняется или укорачивается в зависимости от окружающей влажности. Явно и в моём случае речь идёт о некотором внешнем воздействии, благодаря которому у меня возникает потребность писать тебе, ведь в ином случае я мог бы удовольствоваться лишь мыслью или памятью о тебе, однако же не думай, будто виновато в этом приближение какой-либо кометы, ибо и магнитная стрелка ведёт себя как и прежде, да и температура та же, что полагалась бы в это время согласно парижскому климату; не могла быть причиной и лекция Био[95] об анализе и классификации звуков, а всё же у меня появилось желание играть на гармонике, и если бы я умел, то сыграл бы, и ты бы услышал, возможно, звуки, которые донесли бы до тебя весть о том, как горячо я тебя люблю. Гей-Люссак[96], открыватель законов, которым подчиняются газы, ещё меньше мог повлиять на моё настроение, и всё же я пожелал стать газом, который мог бы распространиться до бесконечности, впрочем, сейчас я вполне удовлетворился бы конечным и расширился лишь до Эрлангена, чтобы окружить тебя наподобие атмосферы, а поскольку есть газы, вдыхание которых смертельно, и есть такие, которые вызывают приятные видения, я мог бы стать газом, который пробудил бы у тебя желание писать письма и внушил бы тебе радость жизни. Бётанг со своей минералогией ещё менее мог бы воздействовать в этом направлении, поскольку лишает меня всякой надежды когда-либо найти философский камень (ведь, как всякий камень, он относится к разряду минералогии), и всё же я возжелал получить его, ибо он дал бы мне возможность сделать тебя как можно счастливее, а мне подарил бы способность разгадывать вместе с тобой арабские и персидские загадки, с чем мне без помощи такого чудесного камня никогда не справиться. Может, это Лаплас[97] с его астрономией? Но и он вряд ли: он лишь указывает мне меридиан, на котором ты обитаешь, не открывая мне твоих счастливых звёзд. Столь же мало способны подвигнуть меня на писание писем и открытия Кювье[98], потому как этот достойный муж при всём своём рвении не смог обнаружить ни одного животного, а тем более и человеческого существа, которое было бы полностью равно другому, он лишь демонстрирует мне, что природа являет собой лестницу, и указывает, сколько ступеней мне ещё надо преодолеть, чтобы достигнуть тебя. Может быть, Эрстед[99], побывав здесь, оказал на меня загадочное воздействие своим электромагнетизмом? Нет, и не он, поскольку в своём гальваническом учении он отказывается от полюсов, а я вполне ощущаю, что мы – два полюса, бесконечно различающиеся своей сущностью, однако же именно в силу этой противоположности притягательные друг для друга, ибо одноимённые полюса отталкиваются.

Как видишь, милый Платен, я не нахожу никакой помощи в разрешении этой тайны и прошу тебя прислать мне ключ к ней в своём следующем письме.

Сердечно целую тебя,

твой Либих

Юстус фон Либих (1803–1873) – химик, внёсший значительный вклад в развитие биохимии; считается основателем агрохимии. С 1824 г. был профессором Гисенского университета, с 1852 г. – Мюнхенского. В Гисене открыл первую практическую учебную лабораторию; в процесс учёбы внедрил методы органического анализа.

Август фон Платен-Халлермюнде (1796–1835) – поэт, драматург. Учился в Вюрцбургском, а затем в Эрлангенском университете. В Эрлангене его учителем был философ-романтик Фридрих Шеллинг. Несмотря на то что Платен воспитывался в традициях романтизма, ему претила восторженность этого течения, и он стремился к чистоте и лаконичности классического стиля.

«Эти цветы, – десятого декабря 1824 года пишет Дженни фон Дросте-Хюльсхофф, сестра Аннетте, Вильгельму Гримму, – росли у меня в саду, я засушила их для Вас». И далее: «Я желаю Вам неизменно ясного неба и солнца, когда Вы собираетесь на прогулку в пойму Фульды, и ещё чтобы Вам не встречались докучливые знакомые, способные навести Вас на неприятные мысли и тем испортить Вам отдых». Кроме того, у неё есть две просьбы: «Хотела бы узнать размер театрального зала в Касселе». Вторая просьба, однако, гораздо важнее. «Когда я, – пишет она, – подрезаю крылья своим лебедям, а мне как раз пришлось их подрезать двум подросшим птенцам, то всякий раз это большая и грустная работа. Хочу Вас поэтому попросить при случае узнать, каким образом с лебедями обходятся в пойме. Это не к спеху, потому что едва ли я сумею вскорости воспользоваться Вашим советом. Однако на лебедей Вы отныне должны смотреть с милостью и воображать, будто стоите на берегу пруда у Хюльсхоффов и любуетесь, как в нём плавают мои птицы. Я скажу Вам, как их зовут: Пригожий Ганс, Белоножка, Длинношейка и Белоснежка[100]. Нравятся ли Вам эти имена?» На все эти вопросы есть ответы в письме Гримма; однако же суть не столько в самих ответах, сколько в том, как нежно они переплетаются с вопросами, превращаясь в отражение давно минувшей любовной игры между нынешними отправителем и получательницей писем – игры, которая и теперь продолжает жить в невесомости мира речи и образов. Что такое сентиментальность, как не ослабевающее крыло чувств, которое где-нибудь да падает на землю, когда на полёт больше нет сил; и что такое её противоположность, как не движение без устали, с мудрым расходованием сил, полёт, не останавливающийся ни перед какими переживаниями и воспоминаниями, парение крыла, лишь слегка задевающего то одно, то другое: «Звезду, цветы, ум и платье, / Любовь, горе, время, вечность»[101]?


Расшифровка письма В. Гримма к Д. фон Дросте-Хюльсхофф. 1931–1936

Вильгельм Гримм – Дженни фон Дросте-Хюльсхофф

Кассель, 9 января 1825

Дорогая фрейлейн Дженни!

Благодарю Вас за оба Ваши письма и за дружеское расположение и благоволение, которыми они дышат: я сразу ощутил и признал их всем сердцем. Я мог бы, наверное, выразиться лучше и изящнее, но разве же Вы не разглядите правду и в этих немногих словах? Впервые я встретил Вас очень давно, с тех пор каждый раз проходили годы, прежде чем мы вновь имели счастье видеть Вас, и всё же каждый раз между нами мгновенно возникала неподдельная доверительность, а потому я не могу себе представить, чтобы Вы нас когда-нибудь позабыли или Ваша память о нас со временем поблёкла. Прекрасно, когда существуют люди, на которых в любую минуту можно мысленно положиться. Кажется, я Вам как-то раз уже писал, что наша жизнь представляется мне переходом через незнакомую страну, ведь у нас нет уверенности ни в чём, что встречается на нашем пути. Небо всегда одинаково близко над нами и вокруг нас, и я, как и Вы, верю, что оно позволит мне встретить то, что пойдёт мне во благо; но всё же наши ноги прикованы к земле, и мы ощущаем боль, когда нам приходится идти по сухому и горячему песку, поэтому, я думаю, нам не воспрещено скучать по зелёным лугам, лесам, по таким местам, за которыми ухаживают с любовью заботливые люди. Это наверняка Вам снова напомнит мой рассказ о прогулках, на которых я с таким неудовольствием встречаю то или иное лицо, неприятное мне своим выражением; а не смотреть на людей у меня не получается. Подобная повышенная чувствительность происходит, возможно, от того, что я долгие годы (на самом деле – сколько я вообще могу упомнить) выходил на прогулки в одиночестве, раньше по необходимости, потому что ходил медленно из-за физической слабости, а потом это вошло в привычку. Именно так мне отрадней всего проводить минуты уединения, заменяющие мне одиночество, по которому я часто и сильно тоскую, хоть и люблю быть среди людей и вовсе не стремлюсь долго оставаться наедине с собой. Я понимаю неприязнь к общению, которую Вы иногда чувствуете; конечно, хорошо и правильно, когда её можно превозмочь, но я упрекаю себя и тогда, когда веду себя слишком мило с людьми, которые мне безразличны.

Цветы, которые Вы прислали, прекраснее всех засушенных цветов, какие я видел прежде. Они и не думали цвести больше, чем одно лето, но теперь будут храниться так долго, что, наверное, переживут человеческий век, а то и дольше. Как быстро проходит жизнь! В занятиях и работе время прямо-таки летит. Несколько дней назад, четвёртого января, мы отмечали день рождения Якоба. Можете ли Вы поверить, что ему уже сорок лет? Иногда он ведёт себя как ребёнок; при этом он такой хороший, благородный человек, что мне хотелось бы его похвалить, если это не покажется здесь неуместным.

Вы обещали, что запомните Кассиопею, которую я Вам здесь показал; хочу познакомить Вас с ещё одним созвездием, его сейчас как раз хорошо видно, и оно прекрасней всех прочих. Если Вы в ясную погоду посмотрите на небо между восемью и девятью вечера, Вы увидите, как оно появится ровно между востоком и югом. Выглядит оно так, во всяком случае, если мне не изменяет память:


Созвездие целиком называется Орион, две большие звезды – Ригель и Беллатрикс, а арабским названием третьей[102] я не хочу Вас мучить. Шесть звёзд в центре иначе зовут посохом Якова, или Граблями, и Вы вряд ли это забудете: из-за садоводства. На Троицу оно садится на западе, а осенью снова восходит на востоке.


Ширина зала в театре сорок футов, высота сорок три фута, а глубина сто пятьдесят пять футов. Эту справку я Вам даю в точности. Что же касается лебедей, то мне пока не удалось узнать подробностей. На самом деле, я думаю, что здесь вообще не подрезают крыльев птенцам. Если они взлетят, то потом всё равно вернутся в родной край.


Вырезка из газеты «Франкфуртер Цайтунг» от 20 сентября 1931

Этим летом в один из вечеров я шёл берегом Фульды вверх по течению, и вдруг на островок опустился лебедь, посидел с гордым видом, потом сошёл в реку и сделал несколько кругов. Он наверняка прилетел из поймы, я не раз видел, как они там летали. Вам, кстати, незачем уговаривать меня относиться к этим существам с приязнью: они мне всегда нравились; их плавность, серьёзность и спокойствие, но и одухотворённость – кажется, что это морская пена сложилась в завершённую форму и ожила, – восторженность, которая будто бы соседствует со спокойствием и безмятежностью: всё это снова и снова заставляет меня их любить. Особенно прекрасными мне они показались в декабре. Однажды тёплым и влажным вечером я шёл, как я часто и с удовольствием делаю, в сторону поймы, чтобы полюбоваться на воду. Меня всегда радует эта чистая, слегка колеблющаяся стихия. Плакучие ивы ещё не растеряли своей листвы, она только изменила цвет на светло-жёлтый, и тонкие ветви с нескрываемой радостью покачивались в воздухе. На востоке сквозь сосны и ели просвечивало несколько тёмно-алых полос, а на всю округу уже спустились сумерки. Тут лебеди как будто разом и вполне очнулись, принялись скользить по водной глади, их белизна сияла в темноте, и они виделись мне сверхъестественными существами, так что я стал воображать себя в компании речных нимф и лебединых дев, пока, наконец, не сгустился ночной мрак. Имена Ваших лебедей мне нравятся, вот только Белоножка меня озадачила. Или Вы полагаете, что это имя должно научить её скромности? Назовите одного лебедя Нимфой!

На этом я хотел бы завершить моё воскресное письмо, только прошу Вас, прежде чем отложить его в сторону, примите от всех нас сердечный привет.

Вильгельм Гримм

Вильгельм Гримм (1786–1859) – лингвист, филолог, автор – вместе с братом Якобом (1785–1863) – теории об общем происхождении индоевропейских языков. Братья учились в Марбурге, преподавали в Касселе, как участники протестного выступления против отмены ганноверской конституции (т. н. «Гёттингенской семёрки») были отстранены от преподавания. В 1841 г., приняв приглашение короля Пруссии Фридриха Вильгельма IV, поселились в Берлине. Главный совместный труд – «Немецкая грамматика», которая легла в основу немецкой филологии. Гриммы также известны собранными и записанными народными сказками и подробнейшим словарём немецкого языка, по сегодняшний день являющимся классическим.

Дженни фон Дросте-Хюльсхофф (1795–1859) – старшая сестра писательницы и поэтессы Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф (см. примеч. на с. 99). В 1813 г. она познакомилась с В. Гриммом и впоследствии помогала, вместе с Аннетте, братьям Гримм в работе над сбором и записью народных сказок. Она собрала и записала семь сказок для коллекции Гриммов. С Вильгельмом Гриммом много лет вела интенсивную переписку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад