Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Люди Германии. Антология писем XVIII–XIX веков - Вальтер Беньямин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Разворот блокнота В. Беньямина с выдержками из переписки между Д. фон Дросте-Хюльсхофф и В. Гриммом. 1931–1933

Нижеследующее письмо, обращённое к семидесятивосьмилетнему Гёте, написано Цельтером в его семьдесят пять, когда он уже приехал в Веймар, но ещё не переступил порога Гёте. Не раз было замечено, что в нашей литературе блеск и слава пристают в основном к юным и начинающим, а больше всего – к тем, кто рано добился успеха. Сколь редко в молодых людях проступают черты мужественной зрелости, убеждаешься всякий раз, как приступаешь к изучению Лессинга. Дружба двух старцев с их поистине китайским мышлением о достоинстве и ценности преклонного возраста резко выбивается из привычных рамок немецкого умонастроения и освящает их закатные годы, которые они проводят в поразительном взаимном славословии, наполняющем переписку Гёте и Цельтера. Данный образец – из числа совершеннейших.

Карл Фридрих Цельтер – Гёте

Веймар, вторник, 16 октября 1827

Ты так чудесно устроился в самом чреве матери-природы и я с таким удовольствием слушаю Твои речи о первичных силах, которые незримо для людских поколений действуют во всей Вселенной, что сам начинаю чувствовать нечто схожее и даже надеюсь, что глубоко Тебя понимаю, но всё же я слишком стар и плетусь слишком далеко позади, чтобы приняться за изучение природы.

Когда я совершаю одинокие прогулки по холмам и горным вершинам, по ущельям и долинам, Твои слова оборачиваются для меня мыслями, которые я хотел бы назвать своими. Но где бы я ни находился, у меня ничего не получается, и лишь мой собственный скромный талант предохраняет меня от падения.

Поскольку же мы теперь, как есть, вместе, я и подумал (а я люблю следовать за Твоими мыслями): не соблаговолишь ли Ты потвёрже обосновать моё заветное желание – познать, каким образом искусство и природа, дух и тело всегда соединены друг с другом, разделение же их равносильно смерти.

Так и на этот раз: пока я извилистой нитью пробирался по Тюрингским горам от самого Кобурга до этих мест, я с болью думал, вспоминая о Вертере, что пальцы моих мыслей не могут осязать и созерцать всё, находящееся подо мною и кругом меня, хотя это представлялось мне столь же естественным, как и то, что тело и душа составляют одно целое.

Как бы то ни было, наша с Тобой многолетняя переписка не страдает нехваткой тем. С каким усердием помогал Ты мне залатывать дыры в моих музыкальных познаниях, ведь такие, как я, могли лишь бродить вокруг да около! Да и кто другой наставил бы нас?

Всё же я не хотел бы предстать перед Тобой в слишком нищенском образе сравнительно с остальными. Назови это гордостью – я только обрадуюсь. С ранней юности я чувствовал неодолимое влечение к тем, кто знает больше и знает наилучшее, и мне хватало мужества и даже веселья обуздывать себя и переносить то, что меня в них разочаровывало, – ведь я прекрасно знал, чего хочу, хотя и не понимал того, что сам же познаю. Ты один мог терпеть меня и терпишь до сих пор, и я готов расстаться с самим собою, но только не с Тобой.

Сообщи мне, к какому часу я могу к Тебе явиться.

Перед тем я должен ещё дождаться доктора, но не знаю, во сколько он придёт.

Ц.

В историческом отношении приведённое ниже письмо содержит нечто большее, чем известие о смерти, хотя речь в нём идёт о потрясшей всю Германию кончине Гегеля. Это письмо – клятва верности у его гроба, клятва, последствий которой люди, давшие её, в то время ещё не сознавали. Штраус и Мерклин, которые в этом письме предстают столь близкими друг другу, принадлежали к одному выпус ку духовной семинарии в Блаубейрене, где они и подружились, а именно к так называемому «классу гениев». Так по крайней мере называли потом этот выпуск в Тюбингенском духовном институте, куда в 1825 году Штраус и Мерклин перешли в качестве студентов теологии. Среди других имён, благодаря которым группа получила столь блистательное наименование, сегодня, впрочем, можно назвать разве что Фридриха Теодора Фишера. В прекрасной, обстоятельной биографии, которую Штраус посвятил своему адресату[103] после ранней смерти последнего, – он умер в 1848 году в возрасте 42 лет, – автор даёт очаровательное описание знаменитого института, который с течением времени подвергся «столь многочисленным архитектурным переделкам, что потерял облик не только церковной, но даже просто старинной постройки. Обращённое фасадом на юг, солнечное и лёгкое, с верхними этажами, открывающими прелестный вид на тёмно-синюю гряду швабских Альп, что высятся, создавая фон для театрально раскинувшейся на переднем плане долины реки Штайнлах, – таково это здание, поделённое, за исключением двух аудиторий и столовой, на спальные и учебные комнаты, в которых размещалось по 6–10 человек. И точно так же, как в Блаубейрене, между каждыми двумя комнатами воспитанников располагался кабинет преподавателя». Позднее Штраус покинет институт и уедет в Берлин в поисках возможности ближе познакомиться с мыслями, волновавшими в то время всю Германию, однако в 1833 году друзья снова, теперь уже в качестве преподавателей, соединятся в Духовном институте, а через два года выйдет в свет «Жизнь Иисуса», которая не только для её автора Штрауса, но также и для Мерклина легла в основу длительной борьбы, в ходе которой сформировалась теология младогегельянцев. Отправной точкой в изучении мировоззрения Гегеля для обоих стала его «Феноменология духа». «Гегель, некогда поступивший вместе с отцом Мерклина в Тюбингенский институт, долгое время не находил в своей швабской отчизне почти никакого признания. Как вдруг неожиданно в лице Мерклина-младшего и его друзей появилась кучка восторженных почитателей, вот только выводы они извлекли из его теологической системы гораздо более смелые, нежели те, к которым пришёл сам Учитель». В «Жизни Иисуса» эти выводы приводят к синтезу сверхъестественного и рационального в толковании Нового Завета, и, таким образом, по Штраусу, «как субъект тех предикатов, которыми церковь наделяет Христа, индивидуум замещается идеей, но идеей реальной, а не кантианской, умозрительной. Будучи помыслены в индивидууме, то есть Богочеловеке, качества и функции, придаваемые Христу церковным учением, входят в противоречие друг с другом, но в идее человеческого рода они обретают согласие». Таковы перспективы, заложенные в учении Гегеля. И хотя в 1831 году они ещё далеко не раскрылись, всё же они вряд ли могли способствовать традиционному морализаторству похоронных речей. И будущий автор «Жизни Иисуса» был тогда не единственным, кто почувствовал на траурной церемонии диссонанс, в котором отозвалось революционное и неожиданное представление о загробной жизни. И.Э. Эрд ман, также гегельянец, пишет об этом в примирительном тоне: «Ужас, испытанный многими от внезапной потери человека, ещё недавно казавшегося полным жизни, может служить оправданием некоторым речам, произнесённым над его могилой. Он был слишком велик, чтобы те малые, кому он служил опорой, не потеряли самообладания и твёрдости»[104].

Давид Фридрих Штраус – Христиану Мерклину

Берлин, 15 ноября 1831

Кого, любезнейший друг, мог бы я ещё известить о смерти Гегеля, как не тебя, о ком чаще всего думал, пока мог видеть и слышать его ещё живущего? Правда, из газет ты, вероятно, узнаешь о произошедшем раньше, чем дойдёт моё письмо, но и от меня ты непременно должен это услышать. Надеюсь написать тебе несколько утешительных строк из Берлина. Представь себе только, как мне привелось узнать об этом! Я не встречал Шлейермахера вплоть до нынешнего утра. Он спросил меня, разумеется, не напуган ли я холерой, но я возразил, что известия всё больше обнадёживают и что холера сходит на нет. Да, заметил он, однако она потребовала ещё одну великую жертву – профессор Гегель скончался прошлой ночью от холеры. Вообрази себе моё потрясение! Великий Шлейермахер[105] стал для меня в тот момент незначительным, словно я всё мерил величиной этой потери. Наш разговор был окончен, и я быстро удалился. Моей первой мыслью было: уезжай! что тебе делать в Берлине без Гегеля? Но, поразмыслив, я решил остаться. Раз уж я приехал сюда – больше не пущусь в долгое путешествие, и хотя Гегеля унесла смерть, он не весь умер. Я счастлив, что мне довелось видеть и слышать великого Учителя в канун его ухода. Я слушал обе его лекции: по истории философии и по философии права. Его манера излагать, если отвлечься от посторонних мелочей, производила впечатление чистого бытия для себя, не имеющего понятия о бытии других, иначе сказать, это были скорее раздумья вслух, нежели обращение к слушателям. Отсюда и приглушённый голос, и оборванные фразы, произносимые сразу по мере рождения мыслей. Вместе с тем это было размышление, на какое только способен человек в не совсем спокойной обстановке, и разворачивалось оно в самой что ни на есть конкретной форме и на таких же конкретных примерах, которые обретали более высокое значение лишь благодаря общему контексту и существующей между ними взаимосвязи. В пятницу он ещё читал обе лекции, в субботу и воскресенье их никогда не бывает, в понедельник сообщили, что Гегель из-за внезапной болезни вынужден свои лекции перенести, но в четверг намерен продолжить чтение, однако уже в тот понедельник участь его была предрешена. В предыдущий четверг я был у него с визитом. Когда я назвал ему своё имя и место рождения, он тут же заметил: а, вюртембержец! – выказав при этом искреннюю радость. Он расспросил меня обо всём, что касалось Вюртемберга, к которому он по-прежнему относится с искренней привязанностью, например, о монастырях, об отношениях между старыми и новыми вюртембержцами и так далее. О Тюбингене он слышал, что там преобладает дурное, отчасти даже враждебное отношение к его философии; вот и всегда так, добавил он с усмешкой: нет пророка в своём отечестве. О научной атмосфере в Тюбингене у него сложилось своеобразное впечатление – будто там в одну груду сваливают всё без разбора: что думает по известному поводу тот или этот, что сказал один, что – другой и что ещё может быть об этом сказано, ну и всё в таком роде. Думаю, что в наше время его замечание уже не вполне применимо к Тюбингену – здравый смысл и правильная система составляют теперь более позитивное средоточие тамошней теологии и философии. О твоём отце Гегель расспрашивал с большим участием, речь о нём зашла в связи с Маульбронном – Гегель сказал, что учился с ним вместе все годы в гимназии и университете. Он полагал, что твой отец ещё в Ноенштадте, когда же я возразил, что он теперь прелат в Хайльбронне, старый вюртембержец заметил: вот как, теперь и в Хайльбронне есть прелат? За кафедрой Гегель выглядел таким дряхлым, сутулым, так надрывно кашлял и т. п., что, войдя как-то раз в его комнату, я нашёл его помолодевшим на добрый десяток лет. Да, седые волосы, покрытые шапочкой, совсем как на портрете у Биндера[106], лицо бледное, но не изнурённое, светло-голубые глаза и превосходные белые зубы, особенно заметные при улыбке, создававшей необыкновенно приятное впечатление. Всё время, что я был у него, он казался мне добрым стариком, на прощанье попросил, чтобы я чаще заглядывал к нему: он хочет познакомить меня со своей женой. И вот завтра в 3 часа дня его похоронят. Какое невероятное потрясение для всего университета: Хеннинг, Мархейнеке, даже Риттер вообще отменили лекции, Мишле поднялся на кафедру чуть не плача[107]. Мой учебный план полностью провалился, я вообще не знаю, кто возьмётся читать лекции по двум начатым курсам. Помимо этого я слушаю у Шлейермахера курс по энциклопедии, у Мархейнеке – по влиянию новейшей философии на теологию, а теперь, когда лекций Гегеля больше нет, я могу слушать у Мархейнеке ещё историю церковной догматики, читанную им в одно время с лекциями Гегеля. У Хеннинга я слушаю логику, у Мишле – энциклопедию философских наук. За Шлейермахером, поскольку он читает не по бумаге, трудно записывать; вообще он сам, как и его проповеди, пока не слишком меня привлекает, мне ещё предстоит ближе присмотреться к его личности. О манере Мархейнеке неверно судят, считая её заносчивой и чопорной, однако человек он весьма достойный и, несомненно, не лишён чувств. Но дружелюбнейший из них всех, несомненно, Хитциг[108], который уже оказал мне бессчётно услуг. Вчера он повёл меня в некий кружок, где ожидалось появление Шамиссо[109]. Там читали «Жизнь» Фихте[110]. Шамиссо оказался немолодым, высоким, худощавым человеком с седыми волосами на старонемецкий манер и с угольно-чёрными бровями. В разговоре он немногословен, рассеян, на лице отталкивающая гримаса, однако дружелюбен и предупредителен. Итак, казалось бы, всё у меня есть, нет только тебя, мой дражайший, и никого, кто мог бы тебя заменить. Почему же ты так своевольно бежал прочь, не дождавшись нас? – спросишь ты. Чтобы успеть в последний раз увидеть Гегеля и пойти за его гробом, отвечу я. Отошли это письмо Бюреру, чтобы он передал моим родителям, чем я намерен заняться после смерти Гегеля. Им не терпится об этом узнать.


Ф.Ю. Себберс. Гегель. Ок. 1828

17 ноября. Вчера мы его похоронили. В 3 часа Мархейнеке как ректор выступил в университетском зале с простой и искренней речью, которая полностью меня удовлетворила. Он представил Гегеля не только королём в царстве мысли, но и истинным учеником Христа в жизни. Он сказал также, чего не мог бы позволить себе на церковной службе, что Гегель, подобно Иисусу Христу, взошёл через плотскую смерть к воскресению в духе, завещав его своим последователям. После этого довольно беспорядочное шествие прошло мимо дома умершего и оттуда направилось на кладбище. Там всё было занесено снегом, справа розовел закат, а слева всходила луна. Рядом с Фихте, согласно завещанию Гегеля, он и был погребён. Надворный советник, некто Фр. Фёрстер[111], поэт и приверженец Гегеля, произнёс речь, сплошь из пустых фраз, о том, как гроза, давно нависавшая над нашими головами и готовая, казалось, пройти мимо, вдруг обрушилась на нас яркими вспышками молний и раскатами грома и поразила вершину высокой горы; причём говорил он с таким видом, с каким отсчитывают мелочь слугам, чтобы поскорей от них отделаться. Когда всё закончилось, мы подошли ближе к могиле, и вдруг голос, глухой от сдерживаемых слёз, но вместе торжественный, произнёс: «Господь тебя благослови». Это был Мархейнеке. Его слова снова подействовали на меня утешительно. Выходя с кладбища, я заметил молодого человека, который со слезами что-то говорил о Гегеле. Я подошёл к нему; он оказался юристом, который многие годы был учеником Гегеля. Засим с Богом.

Давид Фридрих Штраус (1808–1874) – протестантский теолог, философ и биограф, который, основываясь на диалектической философии, толковал библейскую историю как мифическое сказание. Его основная работа «Жизнь Иисуса» (1835–1836), отрицавшая историческую значимость Евангелия, вызвала негодование в среде теологов. Однако Штраус утверждал, что не отказывается от христианства вообще, так как любая религия основана не на фактах, а на идеях. «Жизнь Иисуса» легла в основу идеологии движения младогегельянцев. В 1872 г. Штраус издал свою последнюю теологическую работу «Старая и новая вера», в которой попытался заменить христианство научным материализмом.

Христиан Мерклин (1807–1849) – протестантский теолог и педагог. Учился в Тюбингенском университете, был викарием в Бракенхейме и дьяконом в Калве. В 1840 г. отказался от церковной карьеры и занял пост преподавателя истории и классических языков в Хайльбронне, где и проработал до смерти. Его лекции были собраны в книге под названием «Основы нравственности в различные периоды мировой истории».

Этому письму Гёте нужно предпослать лишь несколько слов; краткий комментарий последует в конце. Представляется, что в отношении столь великого документа скромная филологическая интерпретация уместнее всего. Тем более что ничего сколько-нибудь лаконичного об общем характере поздних писем Гёте к тому, что написал о них Гервинус[112] в своей работе «О переписке Гёте», добавить невозможно. С другой стороны, все сведения, необходимые для первоначального понимания этого текста, нам доступны. 10 декабря 1831 года умер Томас Зеебек, первооткрыватель энтоптических цветов. Энтоптические цвета – это цветовые образы, возникающие в результате умеренного светового воздействия на прозрачные физические тела. Гёте усматривал в них самое сильное экспериментальное подтверждение своему учению о цвете, которое он противопоставлял ньютоновскому. Сам он принимал весьма деятельное участие в открытии этого феномена и в 1802–1810 годах состоял в близких отношениях с инициатором данного исследования, жившим тогда в Йене. Позже, когда Зеебек работал в Берлине, где стал членом Академии наук, их общение с Гёте стало сходить на нет. Гёте упрекал Зеебека в том, что тот, занимая столь значительное место, недостаточно отстаивал «учение о цвете». Такова предыстория этого письма. Оно содержит ответ на другое письмо, в котором сын учёного Мориц Зеебек, известив Гёте о кончине своего отца, уверяет его в том, что покойный до самых последних дней питал к нему восхищение, которое «имело в своей основе нечто более прочное, чем только личная симпатия».


И.Г. Рёзель. Дом Гёте на Фрауенплац. 1828

Гёте – Морицу Зеебеку

3 января 1832

В ответ на Ваше дорогое для меня письмо, мой бесценный друг, могу лишь ответить от всего сердца, что безвременная кончина Вашего высокочтимого отца стала для меня величайшей собственной утратой. Я хотел бы видеть достойных людей, которые стремятся к умножению знаний и расширению нашего поля зрения, исполненными деятельных сил. Когда между разлучёнными друзьями вкрадывается молчание, вскоре теряешь способность говорить, а уж из этого – без всякой необходимости и без причины – проистекает разлад, и мы бываем вынуждены признаться, увы, в известной беспомощности, которая охватывает добрые благомыслящие натуры и которую мы должны отвращать и разумно преодолевать, как и прочие наши слабости. В моей суетной и торопливой жизни я нередко допускал подобные промахи, да и в нынешнем случае не тщусь целиком отвести от себя этот упрёк. Уверяю Вас, однако, что никогда не отказывал безвременно ушедшему ни в дружеском расположении, ни в сочувствии и восхищении его учёностью и не раз намеревался расспросить его о чём-нибудь важном и тем за мгновенье напрочь изгнать злых духов недоверия. Но одна из причуд нашей мимолетящей жизни заключена в том, что мы, столь рьяные в работе и алчные до наслаждений, куда как редко умеем ценить и останавливать мгновения в их подробностях. Поэтому даже в преклонных летах мы всё ещё обязаны ценить, хотя бы в некоторых её странностях, ту человечность, что нас не покидает, и успокаивать себя размышлениями о тех нареканиях, которые нам не дано от себя отвести. Глубочайше преданный Вам и Вашему дорогому семейству

И.В. ф. Гёте

Это письмо – одно из последних, написанных Гёте. И подобно самому письму, язык его также стоит на некой грани. Речь Гёте-старца расширяет немецкий язык в имперском смысле, при этом не имея в себе ни грана империализма. Эрнст Леви[113] в своём малоизвестном, но весьма значительном очерке «О языке позднего Гёте» показал, как склонная к сосредоточенности, созерцательная натура Гёте в его старческом возрасте вызывала к жизни своеобразные грамматические и синтаксические структуры. Он указал на преобладание сложных слов, выпадение артиклей, акцентирование отвлечённых понятий и многие другие явления, которые в совокупности «придают каждому слову максимально широкое содержание» и уподобляют синтаксическую конструкцию в целом подчинительному типу, как в турецком языке, или сочинительному – как в гренландском. Не ставя перед собой задачу непосредственно использовать эти наблюдения, попытаемся показать ниже, насколько далеко этот язык отстоит от обиходного.

«…стала [sei] для меня величайшей собственной утратой» – с языковой точки зрения, индикатив в данном случае по меньшей мере столь же употребителен, как конъюнктив. Последний же в данном случае свидетельствует о том, что чувство, которое владеет пишущим, не спешит выразиться на письме впрямую и что, изъявляя его, Гёте выступает секретарём своего внутреннего «я».

«…исполненными деятельных сил» – слова, явно контрастирующие со смертью, воистину античный эвфемизм.

«…в известной беспомощности» – для описания действий старика автор выбирает выражение, более подобающее для характеристики младенца, – и это для того, чтобы духовное подменить физическим и тем самым, пусть искусственно, уменьшить свою вину.

«…целиком отвести от себя этот упрёк» – Гёте вполне мог бы написать «целиком отвести упрёк», но написал «отвести от себя». Тем самым он как бы выставляет себя телесно в подтверждение этому упрёку, повинуясь своей склонности оборачивать абстракцию, которую он использует для выражения чувственного, покровом парадоксальной конкретности, выражая при этом вещи отвлечённые.

«…нашей мимолетящей жизни» – чуть выше он назвал эту жизнь «суетной и торопливой», с помощью этих эпитетов дав ясно понять, что сам как автор выбрался на её берег, чтобы предаться созерцанию. Тем самым он – не в образном порядке, но психологически – присоединился к предсмертным словам другого поэта, Уолта Уитмена: «Теперь я хочу лишь сидеть у порога и наблюдать жизнь».

«…останавливать мгновенья в их подробностях» – «Я сказал бы, обратясь к мгновенью: продлись, ты так прекрасно»[114]. Прекрасно бывает завершающее мгновенье, длящееся мгновенье возвышенно – именно оно схвачено в строке этого письма и на последнем пороге жизни едва ли продлится.

«…обязаны ценить, хотя бы в некоторых её странностях, ту человечность, что нас не покидает» – эти странности – последнее прибежище великого гуманиста. Даже причуды, которые управляют последними годами человеческой жизни, он помещает под сень человечности. И подобно тому как слабые растения и мох прорастают в конце концов сквозь стену ещё прочного, но покинутого здания, – так же и чувство пробивается сквозь неколебимую твёрдость этой человеческой натуры.

Томас Иоганн Зеебек (1770–1831) – физик, открывший способность электрического тока возникать между различными проводящими материалами в условиях разности температур (эффект Зеебека). Изучал медицину в Берлине и в Гёттингене, однако от врачебной практики отказался в пользу научных исследований. Работал с Гёте над теорией цвета, в частности, над эффектом цветного света.

Вновь и вновь те же слова. Гёльдерлин – Бёлендорфу: «Немцем я останусь всё же в любом случае, даже если тоска и нужда забросят меня на край света»[115]. Клейст – Фридриху Вильгельму III: «…уж не раз был близок к мрачной мысли» отправиться искать пропитание на чужбине[116]; Людвиг Вольфрам – Варнхагену фон Энзе[117]: «Не допустите же Вы, чтобы немецкий писатель с незапятнанной литературной репутацией стал добычей нужды»; Грегоровиус – Хейзе: «Эти немцы буквально готовы уморить человека голодом»[118]. А вот и Бюхнер – Гуцкову: «Вы ещё узнаете, на что способен немец, когда его мучает голод»[119]. Эти письма бросают резкий свет на длинную вереницу немецких писателей и мыслителей, скованных одной цепью общей нужды у подножия веймарского Парнаса, на котором профессура как раз в очередной раз приступает к своим утончённым изысканиям. – За все несчастья, о которых оно свидетельствует, этому письму выпало счастье сохраниться. Письма Бюхнера, особенно родным и невесте, пострадали от вмешательства его брата Людвига[120], который оправдывал свои действия тем, что́ ему «представлялось важным в отношении политической жизни того времени и участия Бюхнера в этой жизни»[121]. Следующее письмо как раз является отметиной этого самого участия. Ранним утром 1 марта 1835 года Бюхнер бежал из Дармштадта. К тому времени члены Общества прав человека были известны властям; работа над пьесой «Смерть Дантона» шла, как сообщают, под наблюдением полиции. Под наблюдением полиции находилась и редакция; когда пьеса в июле того же года вышла из печати, сам Гуцков называл её жалкими останками, «руинами вторжения, преодоление которого стоило мне немалых усилий»[122]. Лишь в 1879 году Эмиль Францоз выпустил бесцензурное издание. Открытие Бюхнера накануне Первой мировой войны принадлежит к числу немногих литературно-политических событий эпохи, не обесцененных 1918 годом и ошеломляюще актуальных для людей нашего времени, видящих, как вереница приведённых в начале высказываний растёт и конца ей не видно.

Георг Бюхнер – Карлу Гуцкову

Дармштадт, конец февраля 1835

Милостивый государь!

Быть может, Вам доводилось наблюдать, а в менее благоприятном случае испытать на себе, что существует степень нужды, заставляющая забыть всякую сдержанность и заглушающая любое чувство. Правда, находятся люди, утверждающие, будто в таком положении лучше уж голодная смерть, однако я берусь опровергнуть это мнение, взяв для того в помощь недавно ослепшего и побирающегося на улице капитана, заявившего, что он и застрелился бы, да не может оставить своё семейство без содержания, для чего должен продолжать жизнь. Это ужасно. Надеюсь, Вы поймёте, что могут встречаться сходные обстоятельства, при которых человеку не дано превратить своё тело в запасной якорь и сбросить его с терпящего кораблекрушение мира в воду. А потому не удивляйтесь, что я распахиваю Ваши двери, вторгаюсь к Вам в комнату, вручаю Вам рукопись и домогаюсь от Вас милостыни. А потому я прошу Вас прочесть эту рукопись как можно скорее, и если Ваша совесть критика это позволит, рекомендовать её господину Зауэрлендеру, тут же дав мне ответ.

Касательно самого сочинения не буду сообщать Вам, пожалуй, ничего более того, что несчастные обстоятельства принудили меня написать его не более чем за пять недель. Сообщаю Вам об этом, чтобы повлиять на Ваше суждение об авторе, а никак не о драме как таковой. Как быть далее, и сам не знаю, разве что уверен, что есть у меня все основания краснеть перед историей; однако же я утешаю себя мыслью, что все авторы, за исключением Шекспира, предстают перед историей и природой школярами.

Повторяю свою просьбу о скором ответе; в случае благоприятного исхода несколько строк, написанных Вашей рукой, смогут, если прибудут до следующей среды, уберечь несчастного от весьма печального состояния.

Если тон этого письма покажется Вам неуместным, примите во внимание, что мне легче нарядиться в лохмотья нищего, нежели во фраке прижимать к груди прошение, и чуть ли не легче, пожалуй, с пистолетом в руке воскликнуть: «La bourse ou la vie!»[123], нежели дрожащим голосом лепетать: «Бог воздаст!».

Г. Бюхнер

Георг Бюхнер (1813–1837) – драматург, поэт и писатель, считающийся предтечей экспрессионизма в драматургии. Изучал медицину в Страсбурге и в Гисене, там примкнул к революционному студенческому движению, опубликовал памфлет, призывающий к экономической и политической революции (1834), и основал радикальное общество. Он избежал ареста, уехав в Страсбург, а в 1836 г. стал лектором по естественным наукам в университете Цюриха. Наибольшую известность получили его драма «Смерть Дантона» (1835), комедия «Леонс и Лена» (1839) и трагедия «Войцек» (1837).

Карл Гуцков (1811–1878) – писатель и драматург. Учился в Берлинском университете, позже – в Йене, Гейдельберге и Мюнхене. Начинал свою карьеру в качестве журналиста. В 1830-х гг. возглавил движение «Молодая Германия», выступившее против романтизма. Его многотомное произведение «Рыцари духа» считается первым произведением в жанре немецкого социального романа. Беньямин в своей работе, посвящённой Парижу XIX в. («Пассажи»), часто обращается к «Письмам из Парижа» (1842) Гуцкова.


Расшифровка радиолекции «По следам старых писем», прочитанной В. Беньямином на волнах Юго-западного немецкого радио 19 января 1932

Нам известен спектакль, который некая «знаменитость» норовит разыграть, используя избитые жесты, показывающие, что она вовсе не желает участвовать в торжествах по случаю юбилея или иного чествования. Однако чтобы постигнуть смысл поведения, которое обыкновенно только имитируют, стоит немного пролистать назад свидетельства, оставленные немцами. Тогда обнаружится вот это письмо великого хирурга Диффенбаха (1792–1847), как и та подлинная скромность, представляющая собой не смиренность перед людьми, а притязание на безымянность. Об этом говорят и слова Диффенбаха, написанные в то же время, что и письмо, в предисловии к его «Оперативной хирургии»: «Речь идёт отнюдь не о панораме прожитой трудной и напряжённой жизни, не о меланхоличных размышлениях в момент, когда собственное бытие в мире клонится к закату, речь о событиях, дышащих жаром юности и современности, не только позавчерашних, но и вчерашних, да и сегодняшних»[124]. Написанное незадолго до смерти, это письмо свидетельствует о той верности по отношению к почти завершённой жизни, которая лишает деятельного человека способности радоваться торжествам. Верность эта, разумеется, не является идеалом сама по себе. Однако такое поведение вполне присуще великим немецким разночинцам, которых мы видим в этой веренице писем. Сколь далеко мы при этом можем удаляться от круга «поэтов и мыслителей», не утрачивая его характерных свойств, можно обнаружить, пусть и не без некоторого смущения, в следующих строках.


Неизвестный автор. Иоганн Фридрих Диффенбах. Ок. 1860

Иоганн Фридрих Диффенбах – неизвестному

Потсдам, 19 октября 1847

Вполне возможно, что от некоторых из моих друзей не укрылся тот факт, что 25 лет назад я защитил докторскую диссертацию. Я только беспокоюсь, как бы они не устроили в этот день какую-либо ажитацию среди моих коллег и знакомых, учинив событие, которое произведёт на мои ощущения в некотором роде удручающее воздействие. С давних пор для меня мучительна мысль оказаться виновником торжества, сидеть во главе стола, принимая почести. Я с гораздо большим удовольствием стоял бы сегодня у операционного стола, нежели принимал поздравления от благороднейших и лучших людей. Это не просто смиренность, но и своего рода желание тихого уединения в этот день, важный для меня одного. Те 25 лет, которые я прожил ради больных в своём призвании, пролетели так быстро и оставили такое удовлетворение, словно это были 25 недель, и я ощущаю, что полная перипетий и потрясений жизнь, в которой я наблюдал так много боли, не истощила ни духа моего, ни тела, и получилось, что многочисленные больные, среди которых я жил, словно бы закалили и укрепили меня так, что я готов трудиться ещё 25 лет.

Итак, если сегодня, 19 октября, некоторые из моих друзей и знакомых, а также другие добрые люди хотят вспомнить обо мне, потому что они слышали, что в этот день 25 лет назад дорогой блистательный покойный ныне дʼУтрепон водрузил на мою голову докторскую шляпу, то пусть имеют в виду, что я хочу отметить эту памятную дату в тиши и одиночестве. Я благодарен им не только за эту память, но и за всё хорошее и доброе, что они для меня совершили и чем они поспособствовали мне в достижении моей жизненной цели.

Иог. Фридр. Диффенбах

Иоганн Фридрих Диффенбах первоначально занимался теологией, затем обучался медицине в Кёнигсбергском университете. С 1823 г. обосновался в Берлине, где занялся пластической хирургией, в частности восстановлением формы лица. В 1832 г. был назначен профессором в Берлинском университете, а с 1840 г. возглавлял медицинский факультет и университетскую клинику. Написал множество работ по хирургии, анестезии, трансплантации и переливанию крови. «Оперативная хирургия» – главный труд учёного. Диффенбах считается основателем современной пластической хирургии. В честь него названа медаль, которой Общество немецких пластических хирургов награждает врачей за особые достижения в хирургии.

В качестве вводных замечаний к следующему письму, написанному в ответ на вопрос встревоженного Дальмана о том, как продвигается работа над «Немецким словарём», можно воспользоваться некоторыми высказываниями из предисловия к этому словарю: «Задача состояла в том, чтобы сберечь наше словесное достояние, истолковать его и очистить, поскольку собирание без понимания – дело пустое, несамостоятельная немецкая этимология бессильна, а тот, кто считает углубление в вопросы правописания мелочью, не распознает и не полюбит в языке и великое. Но одно дело – задача, другое – удача, одно дело – чертёж, другое – постройка.

Коли взялся строить у дороги,Будь готов принять совет от многих.

Это старинное изречение выражает настроение человека, построившего здание на людном месте. Прохожие глазеют на дом, и один недоволен воротами, другой – фронтоном, одному нравится лепнина, другому – покраска. Словарь же располагается на самом видном месте языка, где толпится несметное множество людей, и народ, владея языком в целом, но не в частностях, выражает то похвалу и благодарность, а то и порицание». «Давно уже утратил наш язык двойственное число, которое было бы уместно здесь постоянно, а всё время пользоваться множественным мне слишком докучливо. Буду же то многое, что мне следует сказать и чем мои самые сокровенные чувства утоляются либо уязвляются, запросто произносить от своего имени; Вильгельму же, когда он в дальнейшем возьмёт слово, с его более живым пером нетрудно будет подтвердить и дополнить моё первое сообщение. Втянувшись в беспрестанную работу, которая, чем вернее я её узнаю, тем более приходится мне по душе, я могу уже не таить, что, останься я на том же профессорском месте в Гёттингене, ни за что за неё не взялся бы. Теперь же, с возрастом, я чувствую, что нити моих прочих начатых либо носимых в душе книг обрываются из-за словарной работы. Подобно тому как пушистые частые снежинки, целый день падающие на землю, вскорости покрывают всю местность снежной толщей, так и я словно снегом занесён множеством слов, валящихся на меня из всех углов и щелей. Порой мне хочется подняться и стряхнуть их с себя, но рассудок всё же не велит мне. Было бы глупостью бросаться вдогонку за малыми наградами, оставляя без внимания большую выручку».

И наконец, это завершение, написанное в то время, когда Германия – хоть и без помощи телеграфа, но зато не изменяя своему подлинному голосу – восклицала, обращаясь к землям за океаном: «Дорогие немцы-земляки, какой бы державы и какой бы веры вы ни были, входите в открытые для всех вас палаты вашего исконного, вековечного языка, учите и святите его, будьте ему верны, ибо в нём – сила ваша народная и будущее ваше. Распростёрся он за Рейн, в Эльзас и Лотарингию, за реку Айдер в Шлезвиг-Гольштейн, по берегу Балтики дошёл до Риги и Ревеля и, перебравшись через Карпаты, оказался в области древних даков, в Трансильвании. И к вам, отправившимся в заморские земли немцам, доберётся через солёные воды эта книга, пробудив в вас печальные, проникновенные мысли о родном языке или же укрепив вас в этих мыслях о языке, с которым наши и ваши поэты переправятся за океан, чтобы как английские и испанские жить там веками. Берлин, 2 марта 1854 Якоб Гримм».


Титульный разворот первого тома «Немецкого словаря». 1854

Якоб Гримм – Фридриху Кристофу Дальману

Берлин, 14 апреля 1858

Дорогой Дальман,

почерк Ваш хоть и вижу я редко, а распознал сразу. Возможно, Вы не так легко опознали бы мой, от большого количества писанины ставший несколько скомканным и неровным.

В первые три месяца я почти всё время болел, когда первый тяжёлый грипп, наконец, мне уже казалось, удалось побороть, последовал второй, ещё более тяжёлый и наводивший уже на мрачные мысли и, по крайней мере, настолько истощивший меня, что я с трудом поправляюсь и не совсем ещё одолел последствия. Часто проводя бессонное время в постели, я размышлял и о словаре.

Вы сочувственно и настойчиво побуждаете меня с бо́льшим усердием продолжать работу. Письма Гирцеля[125] уже несколько лет капля за каплей точат тот же камень, хотя и с большим тактом, но всё же, как это бывает в письмах женщин, одно и то же намерение там присутствует, да и если бы я не читал их, всё равно знал бы, что́ в них содержится.

В противоречии с этими голосами, как и с моим внутренним голосом, все прочие, что звучат здесь, упреждают меня, удерживая от напряжённой работы, и находят поддержку, как можете догадываться, у врача. Это меня не останавливает и не заставляет сомневаться, но производит на меня несколько мучительное воздействие.

Представим же себе живую картину словаря. За три года я подготовил для букв A B C 2464 колонки плотной печати, которым в моей рукописи соответствуют 4516 страниц в четверть листа. При этом всё, каждая буква написаны моей рукой без какой-либо посторонней помощи. Вильгельм в три последующие года должен обработать букву D, представив 750 колонок, правда, план он превышает.

Буквы A B C D не составляют и четверти словаря. То есть остаётся, по самым скромным подсчётам, написать около 13000 печатных колонок или же, если считать в рукописном виде, 25000 страниц. Поистине ужасающая перспектива.

Когда на вахту заступил Вильгельм, думалось, что я смогу немного передохнуть и заняться другими делами, которых у меня за это время накопилось множество. Однако как только Гирцель заметил, что Вильгельм движется медленнее и работа затягивается, он стал побуждать меня начать работу над буквой E, не дожидаясь, пока D будет закончена, чтобы напечатать обе буквы одновременно. С точки зрения книготорговли это было разумно, однако испортило мне каникулы и лишило спокойствия, поскольку при мысли, что снова придётся приниматься за дело, я отложил большие новые работы и обратился в основном к мелочам.

Наша одновременная работа над словарём будет означать и некоторые внешние неудобства. Множество необходимых для этого книг потребуется то одному, то другому. Поскольку мы сидим в разных комнатах, возникнет постоянная беготня и ношение. Не знаю, насколько ясно Вы представляете себе устройство нашего дома. Почти все книги стоят в моей комнате по стенам, а Вильгельм чрезвычайно склонен уносить их в свою комнату и раскладывать их по столам, так что разыскать их бывает нелегко. Если же он возвращает их на место, приходится бесконечно открывать-закрывать дверь, что докучает нам обоим.

Это лишь внешние препятствия, порождаемые нашей одновременной работой, внутренние же намного тяжелее.

Вы знаете, что мы с детских лет живём в братском общежитии и гармоничном согласии. Всё, чем занимается Вильгельм, делается с образцовой тщательностью и точностью, однако же он медлителен в работе и не творит насилия над своей натурой. Я часто упрекал себя в душе, что заставил его углубиться в грамматические материи, далёкие от его собственной внутренней склонности, ведь он проявил бы свой талант, да и всё, в чём он меня превосходит, гораздо лучше в других областях. Эта работа над словарём хотя и приносит ему некоторую радость, однако больше удручает и терзает его, но при этом он ощущает себя самостоятельным и неохотно соглашается на компромиссы, когда взгляды наши расходятся. В итоге страдает единство плана и его осуществление, что вредит результату, хотя некоторым читателям это даже доставляет удовольствие. Поэтому в его работе меня кое-что не устраивает, как и ему, в свою очередь, может прийтись не по нраву кое-что из моей.

Подобный труд, чтобы быть успешным, должен быть в одних руках. Однако я должен ещё кое-что пояснить.

Все мои начинания и достижения никогда не были направлены на создание словаря, и он для меня скорее помеха.

Гораздо больше желал бы я завершить, наконец, грамматику, которой я, собственно, и обязан всем, чего только добился, однако сейчас сил моих на это не хватает и я вынужден оставить её незавершённой, не могу я дать ей того, что было бы в моих силах, будь я свободен. К тому же передо мной открылись некоторые другие и новые задачи, работа над которыми гораздо больше мне по сердцу, нежели словарь, и это цели достижимые, тогда как завершение словаря находится в непроглядной дали. Если бы я в своё время мог предвидеть, в каком сложном положении окажусь, отбивался бы от словаря руками и ногами. Моя самость и своеобразие терпят от него ущерб.

Однако я сознаю свою обязанность и уже неделю назад сообщил в Лейпциг, что ещё в этом месяце приступаю к работе, то есть вновь надеваю на себя это ярмо, и пусть будущее решает, что будет и чем оно мне за то воздаст.

Вот такое, дорогой друг, досталось Вам длинное письмо, читать которое потребует от Вас немалого труда, но Вы сами в том виноваты и побудили меня к тому своей проникновенной настойчивостью. Рад был узнать, что в Вашем доме отныне три девочки, выражаясь старинным языком Лессинга, три сударыньки, что наполняют Вас радостью. Остаюсь Вашим верным другом.

Якоб Гримм

Фридрих Кристоф Дальман (1785–1860) – историк, политик, активный сторонник объединения Германии. Преподавал историю в университете Киля, в Гёттингенском и Боннском университетах. Автор истории Дании и истории Французской революции. Участвовал в написании Ганноверской конституции (1833). В 1837 г. был изгнан из Ганновера за несогласие с отменой конституции (вместе с шестью другими профессорами, среди которых были братья Гримм и Г. Гервинус).

Георг Лукач[126] однажды прозорливо заметил, что немецкая буржуазия ещё не успела побороть своего первого врага – феодализм, как перед ней уже возник её последний враг – пролетариат. Современники Меттерниха знали об этом не понаслышке. Достаточно открыть «Историю девятнадцатого века» так и не оценённого по достоинству Гервинуса[127] и прочесть слова, которые незадолго до смерти мог ещё прочитать и сам государственный канцлер в отставке: «Бывало, что великие главы государств властвовали деспотичнее, чем Меттерних, но заслугами перед страной искупали свою жестокость. Даже если они, как Меттерних, ставили собственные интересы выше интересов государственного благосостояния, то – когда их корыстные мотивы оставались вне игры – они всё же способствовали работе во благо, из мудрости или же по природной склонности движимые простым стремлением к какой-либо деятельности. Но Меттерних был не таков. Его главным интересом было бездействие, и этот интерес всегда оставался в центре игры и всегда шёл вразрез с интересами государственного благосостояния».

Однако не только бездействие наделяло свергнутого канцлера суверенностью, которой так ощутимо дышит его письмо, написанное им в возрасте восьмидесяти одного года, и не только беспрепятственное распоряжение необозримыми богатствами, накопленными князем за тридцать лет мирного времени, как утверждают, «на договорах об обменных курсах и разделении фондов с магнатами, услугах за услуги, продажах втридорога… и покупках по грошовой цене …на миллионах от репараций, пактов о перемирии, эвакуации, компенсации, апроприации и контроля над пароходством»; – так вот, не только это наделяло его суверенностью, но и знаменательное политическое кредо, сформулированное в приведённом письме-завещании к графу фон Прокеш-Остену (его единственному ученику и тогдашнему уполномоченному Австрии на Франкфуртском сейме), причём с такой выразительностью, что и во всём восьмитомнике его посмертно изданных рукописных трудов вряд ли найдётся более точная формулировка[128]. Если взять это письмо за опору, можно навести мост над половиной века и прийти к высказыванию Анатоля Франса, найдя в нём тягу к недомолвкам, также свойственную даже не столько словам, сколько неоднозначной улыбке Меттерниха, в которой маршал Ланн увидел изворотливость, барон Хормайр – коварство и похоть, а лорд Расселл – ничего не значащую привычку[129]. Анатоль Франс пишет: «“Это – знамение времени”, – говорят поминутно. Но подлинные знамения времени обнаружить очень трудно. <…> Мне случалось иногда уловить кое-какие любопытные факты, происходившие у меня на глазах, и, заметив их оригинальный облик, с удовольствием объяснять его как проявление духа эпохи. <…> Но в девяти случаях из десяти я находил потом такой же факт, происшедший при аналогичных обстоятельствах, в старых мемуарах или старых исторических сочинениях»[130]. Именно так; и потому деструктивно настроенные умы – будь то вельможи с феодальными претензиями или анархически настроенные буржуа – любят сравнивать жизнь с игрой. Двусмысленность этого слова, «игра», здесь очень уместна. В нижеследующем письме под игрой подразумевается театральная сцена с её вечным возвращением того же самого, а в другом, написанном почти в то же время, – азартная игра, причём «забота о морали и справедливости»[131] объявляется необходимой при игре в скат[132]. «Лакированная пыль» – так князя однажды назвал один русский статский советник[133]; но и это не стёрло бы улыбку с его лица: искусство управления государством было для него менуэтом, под ритм которого в воздухе пляшут пылинки. Так он оправдывал перед самим собой политику, которой даже буржуазия во времена своего расцвета не могла овладеть, не видя её иллюзорности насквозь.

Князь Клеменс фон Меттерних – графу Антону фон Прокеш-Остену

Вена, 21 декабря 1854

Дорогой генерал!

Пользуясь первой же действительной возможностью, я благодарю Вас за то, что Вы помните эту дату, двадцать третье ноября. Она настала в восемьдесят первый раз, так что смотреть мне остаётся почти только в прошлое; будущее мне уже не принадлежит, а настоящее приносит мало удовлетворения.

Я по природе враг ночи и друг света. Между полным мраком и сумерками я вижу мало различия, потому что и сумеркам тоже не хватает живительной ясности. Где что-либо видно ясно? Если Вам это известно, то Вы талантливее меня. В какую сторону ни посмотрю, я вижу противоречие между словом и делом, между честно поставленными перед собой задачами и выбором путей к их решению, между разумностью целей и безрассудностью в средствах! Ничего нового в окружающих предметах я не вижу, вещи всё те же, они даже не предстают в новом обличье, а единственное, что во всей ситуации очевидно – это то, что актёры спектакля поменялись ролями. Несомненно, машинерия и мизансцены, которыми обставлены всё те же старые вещи, стоят дорого. Вот только не нужно представлять мне этот спектакль как нечто новое, и пусть мне будет позволено дождаться развития событий, а там уж я вынесу суждение об обработке материала.

Истинно новое заключается в способе ведения войны между морскими державами и находит выражение в использовании паровых двигателей. Такое предприятие, как нынешняя война в Крыму[134], ещё несколько лет назад было бы невозможно. Нет сомнения, что это большой эксперимент. Оправдают ли себя затраты? Будущее покажет и это тоже, ведь множество великих откровений – пока его прерогатива. Пусть небеса направляют его лучшим образом!

В 1855 году прояснится многое из того, что сегодня я различаю с трудом. Надеюсь на встречу с Вами в новом году. Я не строю планов дольше, чем на одно время года – самое большее на два. Во все времена и в любой обстановке я умел сводить концы с концами, но чем я старше, тем короче становится между концами расстояние.

Храните добрые чувства ко мне и будьте уверены в доброте моих чувств к Вам.

Меттерних

Князь Клеменс фон Меттерних (1773–1859) – австрийский дипломат и государственный деятель, министр иностранных дел, а затем канцлер Австрии (1809–1848). Как дипломат был сторонником тактики выжидания и лавирования, отличался умением вводить в заблуждение своих партнёров. В 1815 г. организовал Венский конгресс, положивший начало периоду реставрации монархии в Европе после наполеоновских войн. Противостоял национальному движению в Германии. Был вынужден выйти в отставку во время событий революции 1848 г. Бежал в Великобританию; после возвращения в Австрию в 1852 г. в политике активно не участвовал.

Граф Антон фон Прокеш-Остен (1795–1876) – австрийский дипломат. Во Франкфуртском сейме противостоял Бисмарку, на тот момент парламентарию и представителю Пруссии, выступавшему против австрийского доминирования.

Готфрид Келлер писал великолепные письма. Его перо тяготело, пожалуй, к такой открытости, на какую голос его был не способен. «Сегодня очень холодно; садик за окном зябко дрожит; семьсот шестьдесят два бутона на розовом кусте норовят спрятаться обратно в ветви»[135]. Подобные прозаические строки с лёгкой абсурдной ноткой (которую Гёте в своё время назвал непременным свойством поэзии) со всей очевидностью доказывают, что у этого писателя – ещё в большей степени, чем у других – ярчайшие и важнейшие мысли обретали форму лишь на бумаге, а потому он так недооценивал качество своих сочинений и так стремился увеличить их объём. Впрочем, его письма занимают пограничную языковую область не только в территориальном отношении. Лучшие из них сочетают в себе письмо и рассказ, напоминая смешение эпистолярного и фельетонного жанров в произведениях современника Келлера Александра фон Вилье[136]. Чрезмерного влияния XVIII столетия, каких-либо устоявшихся канонов романтизма в этих письмах не найти. Примером их чопорного, причудливого стиля может служить следующее послание, где, ко всему прочему, имеется наиболее подробное из дошедших до нас описаний сестры автора, Регулы, которая, по его словам, «оставшись старой девой, увы, попала в ряды самых горемычных выходцев из этого народа»[137]. А острое, хоть и отчасти предвзятое чутьё Келлера ко всему гнусному и низкопробному не обманывает его и тогда, когда он рассказывает своему адресату о взаимном согласии, утвердившемся между двумя заезжими чтецами. Зачастую в первых строчках он приносит извинения за поздний ответ. «Корреспонденция, – начинает он одно из таких посланий, – тучей нависла над моим письменным столом»[138]. Но ведь и сам он – нагоняющий тучи, напряжённо хранящий молчание, затем внезапно рассекающий духоту трезубой молнией остроты, а после глухо рокочущий Юпитер Эпистоляриус.

Готфрид Келлер – Теодору Шторму

Цюрих, 26 февраля 1879

Сколь бы долгожданным ни было Ваше письмо, милейший друг, оно всё же весьма досадно уличило меня в нерасторопности, каковая вот уже несколько месяцев лишает меня возможности написать Вам. Я впервые едва способен переносить зиму, и оттого почти всё мое писательство сошло на нет. Нескончаемо серая, беспросветная и притом на редкость морозная и снежная, эта зима, наступившая после прошлогодних дождей, отравляет мне чуть ли не каждое утро. Лишь однажды мне вновь удалось насладиться ранними часами, когда из-за трубочиста, что приходил чистить печь, я встал в четыре утра. Тогда в восьми-двенадцати милях к югу от нас можно было разглядеть весь альпийский хребет, и залитые лунным светом горные вершины мерцали, словно сказочное видение, в прозрачном от тёплого ветра воздухе. А днём, по обыкновению, небо опять заволокло мглой и туманом.

Пусть приобретение земли и посадка деревьев принесут Вам радость. Тому, у кого жива ещё матушка, можно и деревья сажать. Однако ж Вы и впрямь проявляете чудеса прилежания, ежели сулите нам сразу три новых труда; доброму Вашему имени они не должны да и не смогут повредить, ведь Вы просто не сумеете, как некоторые дельцы, умышленно поступиться своим мастерством, а непредумышленно учинить подобное не так-то и легко.


Г. Келлер. Вид с Зузенберга на Лимматталь. Цюрих. 1842

Несколько лет тому назад и мне здесь довелось послушать выступление легкомысленного рапсода Йордана[139], причём те же самые главы. С немалым изумлением услышал я, как болезненный сынишка Брунгильды (завидный сюжет для современного романа!) говорит Зигфриду: «Ты добрее папеньки». Йордан, бесспорно, наделён дарованием, но какую же толстокожую душу нужно иметь, чтобы отбросить за ненадобностью старинную неподражаемую «Песнь о Нибелунгах» и подменить её своим новомодным уродцем! К подлинной «Песни о Нибелунгах» я с годами всё больше проникаюсь любовью и трепетом и в каждой её части всё явственнее вижу задуманное совершенство и величие. Окончив упомянутое чтение в Цюрихе, наш рапсод встал в дверях так, чтобы все покидающие зал слушатели непременно прошли мимо него. Передо мной шёл Кинкель[140], ещё один искусный чтец и «приятнейший человек», и я заметил, что они украдкой кивнули и улыбнулись друг другу, точь-в-точь как две кумушки при встрече. Поразительно, сколь низко могут обходиться друг с другом эти длинные парни и знатные прохвосты. Выездные чтения, верно, портят поэтов.

Петерсен[141] – вот истинно заботливая, благородная душа; будь на то его воля, мы бы вконец сбили издателей с толку. Во всяком случае, дарить этим господам мы и так ничего не собираемся. Коли речь зашла о деньгах, я хотел бы заодно коснуться ещё одного немаловажного дела. Уже которое письмо приходит от Вас в конверте с десятипфенниговой маркой, меж тем как пересылка почты за рубеж стоит двадцать пфеннигов. Видите ли, со мной в доме живёт сестра, сварливая старая дева, и каждый раз, опуская почтальону на верёвке с четвёртого этажа корзинку со штрафом в сорок пфеннигов, она принимается истошно вопить: «Это ж надо, опять марок не хватает!». Почтальону такая забава явно по нраву, и он уже загодя покрикивает из сада: «Госпожа Келлер, опять нет марок!». Затем эта сцена перекочёвывает в мою комнату: «Кто там такой опять?» (по части прикарманивания у Вас ведь нашлись соперницы – австрийские девицы, что просят автографы у всех поэтов из последней Рождественской антологии, если им удаётся обнаружить адреса оных классиков на страницах книги). «Больше таких писем, – голосит сестра, – ни за что принимать не стану!» – «Чёрт бы тебя побрал!» – кричу я в ответ. Она ищет очки, чтобы как следует разглядеть адрес и почтовый штемпель, но вдруг передумывает, заприметив у меня открытую горячую печь, в которой, дескать, неплохо бы подогреть вчерашний гороховый суп, да так, чтоб кабинет мой насквозь пропитался отменнейшим запахом стряпни – нет слов, как приятно, особенно когда ко мне приходят посетители. «Убирайся вон со своим супом! – снова поднимается шум. – Ставь его в свою печь!» – «Там и так уже один горшок, а больше места нет, потому что поддон кривой!» Разражается очередная словесная перепалка из-за починки поддона, суп, наконец, удаётся выдворить прочь, а тут уж и о почте до поры до времени забыто, коль скоро из-за супа нападение обернулось защитой, а победа – поражением.

Посему окажите мне милость, выявите и устраните причину этих раздоров. Только прошу Вас, не берите пример с Пауля Линдау[142], который, помнится, отправив мне множество уведомлений по некоему делу и оплатив лишь половину почтовых расходов, бесцеремонно сообщил, что ничего подобного и быть не могло, разве только секретарь его один раз допустил оплошность, а потому он-де просит меня снисходительно отнестись к этому обидному недоразумению, и т. д. Право же, этого шутника с меня довольно!

Сердечно благодарю Вас за новогодние пожелания и надеюсь, что я и впрямь ещё кое-что успею за отведённый мне остаток жизни; положение дел нынче становится зыбким, а сверстники мои один за другим теряют крепость сил или и вовсе покидают поле битвы. Вам я также желаю всего наилучшего и перво-наперво – успокоения касательно того таинственного недуга, о коем Вы мне пишете, хотя верить в его опасность нам пока не стоит.

Ваш Г. Келлер

Готфрид Келлер (1819–1890) – швейцарский прозаик. Учился в Гейдельберге, где слушал лекции Л. Фейербаха. Наиболее значительные произведения – автобиографический воспитательный роман «Зелёный Генрих» (1854–1855, полностью переписан в 1879–1880) и роман «Мартин Заландер» (1886). Келлеру Беньямин посвятил эссе.

Теодор Шторм (1817–1888) – поэт и прозаик. Изучал юриспруденцию в Киле и Берлине, работал адвокатом в Хузуме. Помимо его стихов известностью пользовалась новелла «Всадник на белом коне» (1888).

Друг Ницше Франц Овербек, профессор протестантской теологии и церковной истории в Базеле, обладал великим посредническим талантом. Для Ницше Овербек был такой же фигурой, как для Гёльдерлина – Синклер[143]. Подобные личности, в которых окружающие часто видят лишь доброхотов либо поверенных другого лица, на самом деле гораздо значимей: они репрезентируют собой более проницательных потомков. Как ни часто они берут на себя самую элементарную заботу о тех, чей статус раз и навсегда признали, всё же они никогда не преступают границ, которые как защитники должны блюсти. Ни одно послание из обширного эпистолярия Ницше и Овербека не свидетельствует об этом с большей ясностью, чем нижеприведённое. И это потому, что из всех писем, полученных Ницше от его друга, это – самое дерзкое. И не только из-за высказанного автору «Заратустры» предложения взять место гимназического учителя в Базеле[144], но и во многом по причине навязчивых увещеваний, которые затрагивают образ жизни Ницше и его глубокие душевные конфликты. То, как эти увещевания переплетаются с конкретными сведениями и точными вопросами, отражает особую виртуозность, свойственную этому тексту, который словно бы с горной высоты открывает вид на ландшафт ницшевского существования и вдобавок рисует образ автора письма, его собственный внутренний характер. Ибо этот посредник мог пребывать в своей роли лишь благодаря тому, что обладал чрезвычайно острым восприятием крайностей. Его полемические сочинения «Христианство и культура», «О христианстве нынешней нашей теологии» свидетельствуют об этом самым решительным образом. Подлинное христианство для него – это эсхатологически обоснованное отрицание мира, поэтому проникновение христианства в мир и мировую культуру есть отрицание самой сущности христианства, а теология как таковая, начиная с патристики, – воплощение религиозного сатанизма. Овербек сознавал, что этими своими сочинениями «вычёркивает себя из числа германских преподавателей теологии»[145]. Как автор, так и адресат нижеследующего письма сознательно изгнали самих себя из Германии эпохи грюндерства[146].

Франц Овербек – Фридриху Ницше

Базель, Пасхальное воскресенье 25 марта, 1883

Любезный друг,

уж лучше я признаю, что время, показавшееся Тебе столь долгим, и вправду было таким, чем буду перед Тобой оправдываться и уверять, мол, Ты обманулся. Моему последнему письму, действительно, уже несколько недель, и от этого у меня уже давно тяжело на душе, да я ещё и дал убежать первой каникулярной неделе, так и не исправив положения. О каком-либо моём досуге на каникулах нечего и говорить. Буквально с первого дня на меня навалились письма и всякого рода мелкие дела. Под их напором угасает даже почти мучительная потребность ответить Тебе, однако потребность эту вновь обостряют Твои письма, в которых так и сквозит неподдельное страдание. Могу лишь сказать, что Твои друзья тоже всерьёз озабочены тем, чтобы ты всё превозмог, те, кто привязан к тебе, – в самом обычном смысле, а те, что ценят тебя как «ходатая за жизнь», озабочены особенно. В настоящую минуту Твоё прошлое и Твоё будущее нависли над Тобой с необычайной мрачностью и действуют на Твоё здоровье весьма пагубно, что далее терпеть невозможно. Думая о прошлом, как оно представляется Твоему сознанию, Ты сосредоточен лишь на ошибках и разных напастях, но не на том, какие из них Ты ещё мог бы преодолеть. От многих, наблюдавших за Тобой, – и речь далеко не только о Твоих друзьях – всё это по большей части тоже не укрылось. Когда я думаю о том, чего Тебе всё же удалось достичь, мне хочется напомнить Тебе прежде всего о Твоей преподавательской деятельности в Базеле – и потому, что я был её свидетелем, и потому, что это наталкивает меня на разговор о Твоём будущем. Преисполненный тогда совсем других забот, Ты вкладывал в свою должность лишь половину, а то и четверть души, но всё же кое-что вкладывал и имел-таки успех, словно трудился гораздо больше. Почему же ты склонен думать, что больше не сможешь сделать ничего хорошего, что и вообще ничего хорошего делать не остаётся? Это противоречит даже английской, вошедшей в поговорку, старинной мудрости, а уж в новой, созданной Тобою же благодаря Твоей философии, этому и подавно нет места. Разумеется, эта философия не даёт Тебе обмануться относительно препятствий, мешающих Твоей жизни и её прочному устройству, но она же не позволяет тебе их переоценивать и опускать руки. Ты спрашиваешь: зачем вообще что-то делать? Я думаю, что этот вопрос отчасти является тебе из темноты, точнее, из исключительной непроглядности Твоего будущего. Недавно Ты написал мне, что хотел бы «исчезнуть». Твоей фантазии предстаёт при этом совершенно определённая и, без сомнения, очень живая картина, наполняющая Тебя уверенностью (которая, к моей великой радости, по сию пору снова и снова пробивается в Твоих письмах), что Твоя жизнь непременно должна обрести некий образ. В Твоём друге, однако, подобная перспектива может лишь возбудить весьма нехорошие предчувствия. Он этот Твой образ не разделяет, и присутствие рядом с Тобой госпожи Вагнер нимало его не успокаивает[147]. Очевидно, она находится уже при конце своей жизни и в том состоянии, когда такой полный уход в себя и в то, что человек в противоположность всему миру называет своим, ещё может, при всём естественном человеческом эгоизме, доставлять истинную радость, – и всё это, я полагаю, в полном согласии с разумной моралью, основанной лишь на человеческой природе и ни на чём ином. Твоё «исчезновение», если оно вообще будет иметь что-то общее с исчезновением госпожи Вагнер, уж точно не принесёт Тебе никакого удовольствия. Я не вижу для Тебя никаких иных способов достичь успокоения, в котором Ты сейчас так остро нуждаешься, как только поставить перед собой более определённые цели в будущей жизни. И тут я хочу поделиться с Тобой одной мыслью касательно Тебя, которую совсем недавно обсуждал со своей женой, – нам обоим она показалась небезынтересной. Что если Тебе вновь попробовать сделаться учителем – не университетским, а, скажем, учителем немецкого в старших классах школы? Я хорошо понимаю, как трудно Тебе сейчас входить в соприкосновение со взрослым мужским обществом, так, может быть, куда легче будет вернуться к нему через молодых либо и вовсе остаться при них и содействовать людям на Твой собственный лад? К тому же учительская профессия – одна из тех (и, возможно, совсем особая), для которой ты за последние годы не только не упустил время, но лишь ещё более созрел для неё. И наконец, для осуществления такого замысла у тебя нет недостатка во внешних связях – прости мне этот ужасный, хотя вполне в духе нашего времени, оборот, я только хочу быть ясен и краток. Ибо я уверен – хотя выражаю вообще и по этому вопросу исключительно лишь своё собственное мнение, – что Ты хорошо справишься с этим делом. Этими советами я и ограничусь; если высказанная мысль хоть чем-то Тебя заинтересует, Ты сам разовьёшь её столь прекрасно, как только я могу пожелать. Сейчас меня более всего успокаивает то, что Ты находишься под врачебным присмотром и потому можно надеяться, что ничего важного и по-настоящему полезного упущено не будет. Истинный вкус зимы мы здесь почувствовали только в марте, и даже ещё третьего дня погода выдалась до крайности студёная. Хорошо бы она переменилась, чтобы Ты мог при необходимости сняться с места. Известия о Твоём «Заратустре» крайне досадны, остаётся лишь надеяться, что Ты своим нетерпением не разрушишь дела, разве что разом его закончишь, и тогда мы подумаем, где бы нам поискать совета[148]. Написанное Тобою о работе над тем стихотворением наполняет меня верой в его значимость, и именно от произведений такого рода во мне снова зарождается надежда на Твоё спасение как писателя. А то, что Твои афоризмы так плохо пошли, объясняется, думаю, несколькими причинами. Не послать ли мне напоминание или запрос Шмайцнеру[149]? На этой неделе я получу Твои деньги, в этот раз 1000 франков[150]. Сколько из них и каким образом переслать Тебе? Я думал отправить заказным[151] письмом, но это возможно только банкнотами. Сердечный привет от моей жены, всегда заботливо и дружески помнящий о Тебе,

Фр. Овербек

Франц Овербек (1837–1905) – протестантский богослов; жил и преподавал в Базеле с 1870 г. Ницше получил назначение профессора классической филологии в Базельском университете годом раньше. Несколько лет оба имели квартиры в одном доме. Переписка между ними началась в 1877 г. В январе 1889 г., будучи в Турине, Ницше испытал болезненный припадок, завершившийся потерей психического здоровья. Его путаное, но по-своему глубоко осмысленное письмо заставило Овербека срочно отправиться в путь, чтобы вернуть друга в Базель.


Письмо В. Беньямину от швейцарского издательства Vita Nоva по поводу книги Deutsche Mеnschen


Контракт В. Беньямина с издательством Vita Nоva от 20 августа 1936

Приложение

Картина характеров, создаваемая этой вереницей писем, была бы поверхностной, если бы отражала только лучезарную сторону дружбы. Следующее письмо Фридриха Шлегеля, относящееся ко времени, когда отношения между ним и Шлейермахером были омрачены, подтверждает, возможно, вернее, чем всё написанное в более счастливые дни, слова Дильтея, что в этих доверительных строках Фридрих Шлегель предстаёт гораздо более благородным человеком, чем можно подумать, «судя по тому образу, который, правда во многом по его собственной вине, дошёл до нашего поколения»[152]. Письмо связано с разговором, который состоялся 19 июня 1799 года между друзьями в Потсдаме и во время которого Шлегель, как он позднее выражается, завёл речь о «закоренелом неверии» Шлейермахера, «в особенности о присущей ему нехватке чувства и любви», так часто ранившей его[153]. Поводом послужило суждение Шлейермахера об «Идеях» Шлегеля. «Не могу же я требовать, чтобы ты понимал “Идеи”, – напишет Шлегель ему позднее, – или быть недоволен тем, что ты их не понял. И для меня нет ничего более отвратительного, чем вся эта возня вокруг верного и неверного понимания. Я радуюсь от всего сердца, если кто-либо, кого я люблю или уважаю, в какой-либо мере уловит, чего я хочу, или увидит, каков я. Можешь легко представить себе, часто ли я готов ожидать подобной радости… Если мои сочинения для тебя лишь повод, чтобы сражаться с пустым призраком понимания-непонимания, то отложи их в сторону… Об этом болтовня наверняка едва ли будет плодотворной, а о других, более тонких материях и подавно. Или ты полагаешь, будто сломанные цветы можно исцелить диалектикой?»[154]. Вот более раннее письмо: горечь в нём чувствуется сильнее, и тем благороднее представляется позиция автора.

Фридрих Шлегель – Шлейермахеру

Вместе с письмом я посылаю тебе корректуру, поскольку не знаю, одобришь ли ты заглавие. А тут же и моя заметка[155], и желал бы я, чтобы она пришлась тебе по нраву так же, как мне понравилось завершение пятой речи.

Больше об этом давай же пока говорить не будем; я хоть и желал, чтобы ты раскрывался передо мной, но на этот раз ты предстал передо мной в таком неблагоприятном свете, что я не хотел бы к этому возвращаться. Да и проку в этом будет мало, поскольку я не способен вести речь столь осторожно, а если остаётся ещё возможность понимания моих слов в самом обыденном смысле, я полагаю, ты сможешь уловить всё безошибочно. Можно, конечно, как мы в прошлый вечер, говорить каждый на своём языке, не слыша друг друга. Вот только бесчувственность, с которой ты это делаешь, напоминает мне естественным образом о том, как ты вообще недостойно обошёлся с моей дружбой, а таких воспоминаний мне хотелось бы избегать. Но уж раз это произошло, то я воспользуюсь случаем, чтобы произнести тебе слова прощания, которые уже несколько месяцев были готовы сорваться с моих уст.

Было бы хорошо, если бы ты при этом что-либо почувствовал, ибо это могло бы побудить тебя хоть один-единственный раз оторваться от своей экзегезы и допустить хотя бы в качестве гипотезы, если твой рассудок это позволяет, что ты, быть может, совершенно не понимал меня. Тогда осталась бы, по крайней мере, надежда, что мы когда-нибудь в будущем научимся понимать друг друга. И если бы не луч этой надежды, у меня не достало бы духу произнести слова прощания. Отвечать не нужно.

Вслед за издательством Suhrkamp (Benjamin W. Deutsche Menschen. 1983) мы публикуем данное письмо в приложении к основному корпусу писем, так как оно хотя и было напечатано в подборке писем в газете «Франкфуртер Цайтунг» (1931), не было включено в единственное прижизненное издание «Людей Германии» (1936).

Из письма Шлегеля Шлейермахеру, написанного в период их дружбы: «Ты для меня по отношению к человечности то же, что были Гёте и Фихте в поэзии и философии».


Вальтер Беньямин в Национальной библиотеке. Париж, 1939. Фото Жизели Фройнд



Поделиться книгой:

На главную
Назад