Вальтер Беньямин
Люди Германии. Антология писем XVIII–XIX веков
© Akademie der Künste, Archiv
© ООО «Издательство Грюндриссе», издание на русском языке, 2015
Обложка антологии писем В. Беньямина «Люди Германии» (Vita Nova Verlag, Luzern, 1936)
С. 9. Рукопись В. Беньямина. 1931. Список из 31 письма, 13 из которых были опубликованы в газете «Франкфуртер Цайтунг» с апреля 1931-го по май 1932 года
О судьбе без удачи – или всё же…
Книг в достаточно долгой литературной и интеллектуальной жизни Вальтера Беньямина было совсем немного. Да и те четыре, что появились при жизни, были небольшие и словно бы случайные – не они, как правило, находились в центре внимания последних десятилетий, когда их автор стал предметом многочисленных исследований и дискуссий. Конечно, обстоятельства жизни Беньямина не всегда способствовали созданию и особенно публикации книг. Однако как раз книга, которую читатель держит в руках (она стала четвёртой и последней в жизни автора), служит доказательством того, что всё обстоит гораздо интереснее.
Вальтер Беньямин по своим склонностям был библиофилом и коллекционером. Только вот стать владельцем богатых собраний ему так и не удалось, а с тем, что было собрано, так или иначе пришлось расстаться. Но таким же коллекционером он был и за пределами материального мира, в своих изысканиях. Повсюду он собирал редкости, забытые достопримечательности. Согласно заглавию одной из своих заметок, «Вести раскопки и восстанавливать память», он как археолог по мелочам восстанавливал ушедший жизненный мир – не только достаточно удалённое прошлое, но и недавно завершившийся девятнадцатый век, и годы своего детства. Спешил запечатлеть для следующих поколений приметы своего времени в «Улице с односторонним движением». Он постоянно что-то выписывал на листках-карточках, которые складывались в картотеки и тематические пачки. Так рождались и его статьи, и его книги. Иногда эти листки переходили из одной пачки в другую, и тогда оказывалось, что это уже новая статья или новое направление поисков. Ему бы очень пригодился компьютер, которого тогда ещё не было.
Странные и казавшиеся ненужными вещи привлекали зачастую его внимание. Только Беньямин мог начать очерк о Гёте с замечания, что тот не любил большие города и почти не бывал в них. Это он взялся за реконструкцию театра и драматургии барокко, к тому времени порядком забытого. Собирал материалы об уличных фонарях и дворах Парижа девятнадцатого века, о старых куклах, о мещанском быте. Но быть человеком, опередившим своё время, хорошо только в посмертных жизнеописаниях. Это сейчас публикуется масса работ по истории повседневности, а барокко не первое десятилетие относится к числу интенсивно разрабатываемого материала, барочные оперы идут во многих театрах. При жизни Беньямина к его увлечениям относились разве что снисходительно, как к милым чудачествам. Статью о Гёте в «Большой советской энциклопедии» забраковали, а диссертация о барочном театре так и осталась незащищённой. Но он твёрдо стоял на своём, и даже когда стремился откликнуться на запросы времени, делал это привычным неповторимым путём.
Старые письма – одно из полей археологических раскопок Беньямина. К концу двадцатых годов, когда он серьёзно занялся эпистолярными штудиями, публикации писем не были редкостью. Прежде всего, как отмечал сам Беньямин, это были собрания писем известных людей (например, переписка Шиллера и Гёте), в том числе и подарочные издания, с золотым обрезом. О существовании таких книг многие знали. Во многих домах они украшали книжные полки. Одна беда: их мало кто читал, разве что специалисты. А Беньямину хотелось, чтобы письма стали именно чтением, чтобы в них оживали голоса людей, которые их писали. И чтобы читатель слышал эти голоса и видел то время, из которого они звучали. Так родилась публикация серии комментированных старых писем в газете «Франкфуртер Цайтунг» в 1931–1932 годах.
Письма охватывают столетие с конца восемнадцатого по конец девятнадцатого века. Письма разные, написанные разными людьми и по разным поводам. Иногда это люди известные, иногда нет, но письма все относятся к числу редких, не известных широкой публике, а порой и настолько редких, что о них вообще мало кто помнил. Важно, однако, что интерес Беньямина к этим письмам был в первую очередь не интересом собирателя редкостей. Столетие, о котором речь, отмечено наполеоновскими войнами, затем, прямо посередине, – суровой цезурой революции 1848 года и, наконец, объединением Германии и франко-прусской войной. В это время завершила своё существование многовековая феодально-лоскутная Священная Римская империя и её место заняла новая, национальная имперская Германия, в это время прошла модернизация немецких земель, и, что занимало Беньямина более всего – в это время сформировалась традиция нового немецкого гуманизма, были созданы произведения искусства, литературы и науки, благодаря которым Германия во многом и вошла в историю мировой культуры. И создали их те люди, которые как раз тогда вышли на первый план, сменив родовую аристократию, – бюргерство, как их называли в Германии, третье сословие, как их называли в своё время во Франции, разночинная интеллигенция, как их называли в России девятнадцатого века. И все эти исторические перипетии нашли разнообразные отражения в письмах, собранных Беньямином.
Вынужденный бежать в начале 1933 года из страны, Беньямин не оставил своих коллекционерских привычек. Уже во Франции он подготовил небольшое собрание писем немцев, написанных в годы Великой французской революции. Не забыл он и той газетной подборки писем, что была напечатана до эмиграции. В сотрудничестве со швейцарским издательством
Книга вышла из печати в 1936 году, допечатана на следующий год. Определённый интерес она вызвала, однако вскоре события в Европе приняли такой оборот, что о подобных тонких инструментах пришлось надолго забыть. Общественный интерес и коммерческий успех в очередной раз обошли Беньямина стороной. Лишь годы спустя обнаружилось, что часть тиража, считавшаяся утраченной, так и лежала в одном из книжных швейцарских подвалов – к радости библиофилов.
Читая эту книгу сегодня, трудно отделаться от постоянных мысленных параллелей между судьбами участников переписки и судьбой самого Беньямина. Книга словно о нём самом – таком же немецком интеллигенте, не нашедшем места в академической жизни, но не бросившем науку, вынужденном ругаться с издателями из-за мизерных гонораров, но не прекращающем писать, спасающемся в изгнании, но не забывающем о родной культуре. А главное – не теряющем достоинства ни в какой ситуации. Беньямин словно замыкает вереницу исторических личностей, представленных в этой книге, он пытается спасти созданное ими, сохранить лицо немецкой интеллигенции – и своё собственное. К нему так же применим эпиграф книги: «О чести без славы, о величии без блеска, о благородстве без награды». Он так же не думал о славе, почестях, наградах. В сущности, эта книга о нём. И поскольку Беньямин сам считал себя хроническим неудачником, в том числе и о судьбе без удачи. Или…
Люди германии
О ЧЕСТИ БЕЗ СЛАВЫ
О ВЕЛИЧИИ БЕЗ БЛЕСКА
О БЛАГОРОДСТВЕ БЕЗ НАГРАДЫ
Предисловие
Двадцать пять писем этого тома охватывают период в целое столетие: первое письмо написано в 1783 году, последнее – в 1883. Порядок – хронологический. Его нарушает лишь письмо, помещённое вначале[1]. Датированное серединой означенного периода, оно возвращает читателя к началу эпохи, совпавшей с юностью Гёте, ко времени утверждения прочных позиций бюргерства; и оно же, написанное в связи со смертью Гёте, проливает свет на конец этой эпохи, когда бюргерство ещё сохраняло свои позиции, но уже не тот дух, что позволил ей их завоевать. То было время, давшее бюргерству шанс бросить на весы истории своё веское, отчеканенное слово. Но, кроме слов, предъявить ей оказалось почти нечего, поэтому с приходом поколения грюндеров оно и нашло свой бесславный конец[2]. Гёте отчётливо провидел этот конец задолго до появления названного письма, семидесятишестилетним старцем, и передал свои впечатления Цельтеру в следующих словах: «Богатство и скорость – вот то, чему дивится и поклоняется мир. Железные дороги, быстрая почта, пароходы – словом, всевозможные средства связи неудержимо влекут к себе цивилизованный люд, готовый искажать свой облик им в угоду и оставаться из-за этого на уровне посредственности… В сущности, это век умников и смышлёных дельцов, которые, будучи наделены известной ловкостью, чувствуют своё превосходство над остальными, хотя сами летают не слишком высоко. Так давай же сколь можно дольше сохранять тот образ мыслей, с каким мы сюда явились, и тогда – вместе с другими, возможно, совсем немногими – мы останемся верными той эпохе, которая возвратится ещё не скоро»[3].
Предисловие было написано Вальтером Беньямином к изданию 1936 г., осуществлённому швейцарским издательством «Вита Нова» (Vita Nova Verlag, Luzern). Именно тогда впервые удалось опубликовать под одной обложкой письма немецких интеллектуалов XVIII–XIX вв., которые Вальтер Беньямин помещал с 1930 по 1932 г. в газете «Франкфуртер Цайтунг», сопровождая своими комментариями. Издательство предложило название для антологии – «Люди Германии» (
Карл Фридрих Цельтер – канцлеру фон Мюллеру
Лишь сегодня, достопочтенный друг, я нашёл в себе силы выразить Вам признательность за живейшее участие, для коего на этот раз и вправду имеется основание.
Предчувствиям и опасениям моим суждено было исполниться. Час пробил. Стрелка времени остановилась, точно солнце над Гибеоном, ибо распростёршись лежит человек, который на Геркулесовых столпах обошёл Вселенную, пока князья мира сего копошились в пыли у его ног.
Что могу я сказать о себе? Вам? Остальным? Всему свету? Ушёл Он прежде меня, но теперь с каждым днём я всё больше приближаюсь к Нему и вскоре окажусь с Ним рядом, дабы навеки сохранить то счастливое умиротворение, каковое долгие годы насыщало жизнью и радостью разделявшее нас расстояние в тридцать шесть миль.
Теперь же прошу Вас об одном: не лишайте меня чести получать Ваши дружеские послания. Что я вправе знать, судите сами, ибо Вам хорошо известно о ничем не омрачённом союзе двух друзей, столь единых по образу мыслей и столь разных по их содержанию. Сейчас я как вдова, что переживает утрату мужа, господина своего и благодетеля! И всё же скорбеть мне не подобает; я должен с восторгом созерцать оставленное мне богатство. Такое сокровище я обязан сберечь и приумножить.
Простите меня, великодушный друг! Жаловаться мне не пристало, но старые мои глаза не слушаются и льют слёзы. Впрочем, я видел однажды, как и Он плакал, в том и ищу себе оправдание.
Ф.Ю. Себберс. Гёте. 1826
Известно знаменитое письмо, написанное Лессингом после смерти жены и адресованное Эшенбургу. «…жена моя умерла. Что ж, теперь я прошёл и через это. Радуюсь лишь тому, что подобных испытаний мне в жизни больше не предстоит, и душе от этого легко. Приятно и то, что в сочувствии с Вашей стороны, равно как и со стороны наших друзей из Брауншвейга, сомневаться не приходится»[4]. И это всё. Столь же великолепным лаконизмом обладает куда более длинное письмо Лихтенберга, написанное немногим позже другу юности по сходному поводу. Ибо, как ни подробно изложены в нём житейские обстоятельства маленькой девочки, взятой Лихтенбергом в свой дом, как ни далеко углубляется рассказ в её детство, обрывается письмо внезапно и ужасно, на полуслове, словно бы смерть настигла не только любимую автора, но и самое его перо, закрепившее память о ней на бумаге. В мире, где переменчивая мода диктовала чувствительность, а в поэзии царила атмосфера гениальности, прозаики несгибаемой воли, Лессинг и Лихтенберг в первую очередь, запечатлели прусский дух чище и человечнее, чем он воплотился в милитаризме Фридриховой эпохи[5]. Это тот дух, что находит выражение у Лессинга: «Я хотел устроить своё счастье не хуже, чем у других. Но всё пошло прахом»[6] и внушает Лихтенбергу страшную фразу: «Врачи всё ещё надеются, но мне кажется, что всё пропало, мне-то ведь не платят золотом за мою надежду»[7]. Просоленные слезами, укрощённые самоотречением строки, глядящие на нас из этих писем, по своей предметной конкретности ни в чём не уступят нынешним писаниям. И более того: запас внутренней прочности этих буржуа остаётся каким был, его не коснулось варварское разграбление, постигшее – через цитирование и придворные театры – «классиков» в девятнадцатом веке.
Георг Кристоф Лихтенберг – Г.И. Амелунгу
Бесценнейший друг,
вот это я и зову истинно немецкой дружбой, мой любезный. Примите тысячу благодарностей за то, что по мните обо мне. Я не сразу отвечаю на Ваше письмо, Бог видит, что́ мне довелось претерпеть. Вы, как и должно, будете первым, кому я сделаю это признание. Прошлым летом, сразу по получении Вашего последнего письма, я понёс ужаснейшую потерю в моей жизни.
Чтобы проникнуться духом следующего письма, нужно иметь в виду крайнюю скудость не только этого пасторского дома в Прибалтике, оделённого разве что долгами да четырьмя детьми, но и дома близ Замкового рва[11], где жил адресат письма – Иммануил Кант. Здесь не было «оклеенных обоями или великолепно расписанных комнат, собраний живописи, эстампов, роскошных предметов обихода, пышной или хоть сколько-нибудь ценной мебели, не было даже библиотеки, для многих, правда, тоже составлявшей лишь часть меблировки. Жилец этого дома никогда не предавался дорогим увеселениям, прогулкам и даже играм – ничему подобному»[12]. Войдя, «попадаешь во власть мирной тишины… Поднявшись по лестнице… поворачиваешь налево и, пройдя очень простой, ничем не украшенной и изрядно закоптелой передней, видишь более просторную комнату, выполняющую роль гостиной, но лишённую какой-либо роскоши. Диван, несколько простых, обитых холстом стульев, горка с фарфоровой посудой, бюро, хранящее домашнее серебро и немного денег про запас, рядом термометр, консоль… – вот и вся мебель, занимавшая часть выбеленных стен. Далее посетитель входит в очень простую и скромную дверь и – побуждаемый приветливым окликом “Входите!” – оказывается в столь же бедном Сан-Суси»[13].
Неизвестный автор. Дом Канта. 1842. На заднем плане – башня западной стены Кёнигсбергского замка
Таким путём, видимо, и следовал юный студент, привёзший это письмо в Кёнигсберг. Несомненно, всё оно проникнуто истинной человечностью. Но, как и всякое законченное творение, оно одновременно обозначает также условия и границы того, чему даёт столь завершённое выражение. Условия и границы человечности? Конечно, и, надо думать, они бросаются нам в глаза тем сильнее, чем отчётливей выделяются на фоне средневекового образа жизни. Если Средневековье ставило человека в центр Вселенной, то для нас такое положение и состояние столь же проблематично, будучи подорвано новыми средствами научного исследования и познания, разложено на тысячу элементов и тысячу законов природы, подвергших наш образ радикальной трансформации. И теперь мы оглядываемся на эпоху Просвещения, для которого законы природы ни в одном пункте не входили в противоречие с ясно обозримым порядком природы и которое понимало этот порядок как некую регламентацию: все подданные распределены по сословиям, науки – по отделам, имущество – по сундучкам, человека же как
Иоганн Генрих Кант[16] – Иммануилу Канту
Любезный брат!
Думаю, будет разумно, если мы с тобой, после череды лет, прошедших без переписки, снова сблизимся друг с другом. Оба мы стары, и вскоре кто-то из нас отойдёт в вечность; посему нам подобает оживить в памяти минувшую пору, но с условием – впредь время от времени (пусть и нечасто, но уж точно не дожидаясь, пока минуют годы или даже пятилетия) посылать друг другу весточки о том, как мы оба живём,
Вот уже восемь лет, как я сбросил с себя школьное ярмо, и теперь учительствую среди крестьян в своём Альтраденском приходе, питаю же себя и честно́е своё семейство скромными и умеренными доходами с моего поля:
Со своей доброй и почтенной супругой я живу в счастливом и нежном браке, радуясь, что четверо моих хорошо образованных, добронравных, послушливых детей дают мне, полагаю, верное обетование вырасти честными и достойными людьми. Я нахожу для себя возможным, при всех поистине нелёгких заботах моей должности, быть их единственным учителем: для меня и моей супруги забота о воспитании наших любезных детей стала в здешнем уединении заменой скудного общества. Таков очерк моей бесконечно однообразной жизни.
Теперь же, любезный брат, пускай и с краткостью, коей ты столь привержен (
Юноша, который вручит тебе это письмо, именем Лабовски, приходится сыном весьма уважаемому и достой ному польскому пастору-реформату, проживающему в радзивилловском городке Биржи[20]; он направляется во Франкфурт-на-Одере, где будет учиться в качестве стипендиата.
Моя дорогая супруга обнимает тебя по-сестрински и ещё раз сердечно благодарит за экономку, которую ты нам уступил уже тому несколько лет. Тут подошли ко мне дорогие детки, чтобы непременно
(Подписано рукой старшей дочери:)
Да, досточтимый дядюшка, да, любезные тётушки[24], мы непременно хотим, чтобы вы знали о нашем житье, любили нас и не забывали. Мы же будем любить вас и почитать от всего сердца, в чём своеручно подписываемся,
Последняя фотография дома Канта на Принцессин-штрассе, 2 (дом разрушен в 1893 г.)
Когда в 1792 году французы вошли в Майнц, Георг Форстер служил там библиотекарем при курфюрсте. Ему минуло тридцать лет. Жизнь его была весьма насыщенной и с самой юности – когда он сопровождал отца во втором кругосветном плавании Кука (1772–1775) или когда перебивался переводами и случайными заработками – приучила его к тяжкой борьбе за существование. За последовавшие затем долгие годы странствий Форстер столь же близко, как Бюргер, Гёльдерлин или Ленц[25], познал нужду, хорошо знакомую немецким интеллектуалам того времени, но его бедность не была схожа с бедностью домашнего учителя в каком-нибудь маленьком поместье, ареной её была вся Европа, и поэтому ему – едва ли не единственному среди немцев – было суждено во всей глубине осмыслить реакцию Европы на те обстоятельства, что эту нужду вызвали. В 1793 году Форстер в составе депутации от города Майнца был направлен в Париж. Позднее немцы, отвоевав Майнц, объявили Форстера вне закона и запретили ему возвращение на родину, он остался в Париже, где и умер в январе 1794 года. Время от времени отрывки его парижских писем выходили в печати. Но этого было недостаточно. Потому что эти письма представляют собой единое целое, – и не только в качестве последовательности, что едва ли имеет аналог в немецком эпистолярном наследии, – цельность являет собой почти каждое отдельное письмо, до краёв, от обращения до подписи, наполненное неисчерпаемым жизненным опытом. Что есть революционная свобода и как тесно она связана с утратой, – едва ли кто понимал это лучше, чем Форстер, и никто так точно не формулировал: «У меня больше нет Родины, нет Отечества, нет друзей; все, кто был мне близок, меня покинули, чтобы вступить в новые связи, и когда я думаю о прошлом и по-прежнему чувствую себя чем-то связанным, то виной тому лишь мой выбор и моё мировоззрение, а вовсе не внешняя необходимость. Благие, счастливые повороты моей судьбы могут принести мне многое; скверные ничего не могут у меня отобрать, кроме, пожалуй, удовольствия писать эти письма, даже если я буду не в состоянии оплачивать почтовые расходы»[26].
Георг Форстер – жене
Я не жду от тебя новых писем, моя дорогая, чтобы иметь повод написать тебе. Мне бы только знать, что ты покойна. Сам же я, ввиду всего, что может со мной произойти, совершенно безмятежен и полон самообладания. Прежде всего потому, что Майнц осаждён, а стало быть, ещё не всё потеряно; но даже если я не увижу больше ни листка из тех бумаг, что у меня там остались, то и тогда вряд ли потревожусь. Первая острая горечь потери прошла, и я вовсе перестал об этом думать, с тех пор как через Кюстина[27] предпринял меры для спасения того, что ещё можно было спасти. Если всё же я останусь ни с чем, то намерен трудиться ради тебя и вскоре наверстать упущенное. Всё моё крошечное достояние не превышало и трёхсот каролинов, а уж то, что потеряно на бумагах, рисунках и книгах, я вообще не считаю. Я сейчас в тех краях, где человеку даже с малой толикой трудолюбия и способностей нечего беспокоиться о куске хлеба. С двумя другими членами нашей депутации дело обстоит хуже; но всё же мы получаем некоторое содержание, покуда для нас не придумают что другое. Я давно пытаюсь научиться жить по принципу
Издалека всё выглядит иначе, чем при ближайшем рассмотрении. Эта банальность преследует меня здесь повсюду. Я по-прежнему твёрдо придерживаюсь моих принципов, хотя вижу, что разделяют их очень немногие. Всё совершается в какой-то слепой и неистовой ярости, в духе непримиримого сектантства, бурной ажитации, а это никогда не приводит к продуманным и уравновешенным решениям. На одной стороне я наблюдаю благоразумие и талант, лишённые силы и мужества, на другой – физическую мощь, невежественную и способную творить добро лишь тогда, когда действительно необходимо разрубить узел. Но нередко такой узел стоило бы развязать, а его рубят. Сейчас всё накалено до предела. Конечно, я не думаю, что враг добьётся успеха, но ведь и народ может в конце концов устать от необходимости постоянно подниматься на борьбу. По сути, всё зависит от того, чья сторона проявит больше выдержки. Мысль о том, что произвол в Европе станет невыносимым, если Франция сейчас не осуществит своих намерений, – эта мысль так глубоко меня возмущает, что я совершенно не могу отделить ее от веры в добродетель, право и справедливость, и я готов скорее отчаяться в них, чем лишиться надежды на прекращение этого произвола. Трезвых голов здесь мало либо они попрятались, а народ, как всегда, верен себе – он легкомыслен, непостоянен и начисто лишён твёрдости, тепла, любви и правды – с одними пустыми фантазиями в голове, без чувств, без сердца. И со всем тем народ вершит великие дела, ибо именно этот «холодный жар» вечно не даёт французам покоя и сообщает видимую приверженность благим устремлениям, тогда как руководит ими лишь голый энтузиазм борцов за идею, а не внутреннее ощущение происходящего.
Я ещё не был ни на одном спектакле, поскольку так поздно обедаю, что у меня не хватает времени, кроме того, это мало меня интересует. Те пьесы, что я видел раньше, меня не вдохновили. Быть может, я останусь здесь ещё на некоторое время, возможно, меня отправят на службу в канцелярию или вообще вышлют отсюда, я на всё смотрю спокойно, ко всему готов. В этом преимущество моего положения: я ничем не связан и ни о чём в мире, кроме своих шести сорочек, не забочусь. Досадно лишь то, что я целиком завишу от судьбы, но я и этому не противлюсь, ведь по существу не так уж плохо жить, уповая на неё. Я снова радуюсь первой зелени деревьев, и она утешает меня гораздо больше, чем белизна цветов.
Иоганн Георг Адам Форстер (1754–1794) – учёный, писатель, публицист, путешественник и революционер. В 1765 г. по заданию Екатерины Великой совершил со своим отцом (географом и ботаником) поволжское путешествие. Позже принял участие в упоминаемом Беньямином кругосветном путешествии, о котором написал книгу «Путешествие вокруг света» (Лондон, 1777). Эта книга, сделавшая 23-летнего учёного европейской знаменитостью, считается одним из первых образцов описания природных явлений. Когда в 1792 г. французские революционные войска захватили Майнц, Форстер вступил в якобинский клуб и стал одним из основателей Майнцской республики – первого демократического государственного образования в Германии, просуществовавшего с 1792 по 1793 г. Главный вопрос его работы «Революционные события в Майнце» (опубликована лишь в 1843) – цена достижения счастья.
Тереза Хубер (1764–1829) – писательница, дочь профессора филологии К.Г. Хейне. Вышла замуж за Г. Форстера в 1785 г. Сначала супруги жили в Польше, где Форстер преподавал в университете, а в 1786 г. вернулись в Германию. К моменту описанных в письме событий семья жила в Майнце и Форстер занимал должность заведующего университетской библиотекой (с 1788). После осаждения города Тереза Форстер уезжает с детьми. Письмо от мужа она получила уже в Невшателе. Приблизительно в то же время началась её литературная карьера. В 1794 г., после смерти Г. Форстера, выходит замуж за писателя Людвига Фердинанда Хубера (1764–1804), роман с которым длился с 1790 г. После смерти второго мужа была редактором «Утренней газеты для образованных классов» [Morgenblatt für gebildete Stände] в Штутгарте.
Мы располагаем миниатюрным портретом Самуэля Колленбуша, выполненным в 1798 году. Тщедушный человек среднего роста, в бархатной шапочке, из-под которой выбиваются седые локоны, безбородый, с орлиным носом, приветливо приоткрытым ртом и энергичным подбородком, со следами оспы на лице, с глазами, замутнёнными катарактой. Так он выглядел за пять лет до смерти. Жил он сначала в Дуйсбурге, потом – в Бармене и под конец – в Гемарке, откуда и отправлено это письмо. По профессии врач, не пастор, он был самым влиятельным представителем пиетизма[29] в Вуппертале. Его духовное воздействие отражено как в речах, так и в обширной переписке, отмеченной изысканным стилем со множеством вычур. К примеру, в его афоризмах, которые в общине ходили по рукам, а равно и в его письмах встречаются слова, подчёркнутые особыми линиями для обозначения их внутренней связи, хотя между ними нет ни малейшей общности. От Колленбуша осталось семь писем к Канту, из которых была отправлена, видимо, лишь малая часть. Ниже помещено первое из этих писем. До Канта оно дошло, но ответа, насколько мы знаем, не последовало. Оба мужа были сверстниками в точном смысле слова. Оба родились в 1724 году, но Колленбуш умер годом раньше, в 1803-м.
Самуэль Колленбуш[30] – Иммануилу Канту
Дорогой господин профессор!
Надежда согревает сердце.
Эту надежду я не уступлю и за тысячу тонн золота.
Вера моя ожидает дивных даров от Господа.
Я уже стар, мне семьдесят девять, и почти слеп. И как врач говорю, что вскорости совсем ослепну.
Я небогат, но надежда моя столь велика, что не соглашусь обменять свою долю и на императорскую.
Эта надежда греет мне сердце!
Нынешним летом мне несколько раз читали вслух Ваш трактат о морали и религии[31], и я никак не могу себя убедить, что это писано Вами всерьёз. Вера, очищенная от всякой надежды, мораль, очищенная от любви, – какое диковинное явление в республике учёных!
Вероятно, целью Вашей было потешиться над людьми, падкими до всего диковинного. Я держусь сего мнения с преисполненной надежды верою, которая действует любовью, исправляя и самого человека, и его ближних.
В христианстве не имеют силы ни уставы, ни обрезание, ни необрезание (Гал. 5), ни монашество, ни обедни, ни паломничества, ни рыбоядение и ничто подобное. Я верую в то, что пишет Иоанн (Ин. 4, 16[32]): «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нём».
Бог есть любовь, исправляющая разумную тварь; и всякий, кто пребывает в этой вере в Бога и в исправляющую ближних любовь, будет в мире сём наделён от Бога всяким духовным благословением (Еф. 1, 3–4), а в будущем мире – личной славой и обильным наследием. И эту веру, исполненную надежды, разум мой и воля ни за что не променяют на веру, вконец очищенную от всякой надежды.
Сожалею, что И. Кант не надеется от Бога ни на что благое, ни в этом мире, ни в будущем, сам же надеюсь на великие блага от Него. Желаю Вам обрести подобное же воззрение и остаюсь с глубоким уважением и любовью,
P. S. Священное Писание есть методический, восходящий, внутри себя согласованный, единый, окончательный план любви, назначенной к исправлению Божиих тварей. Так, воскресение мёртвых я полагаю осуществлением этой исправляющей тварей Божией любви.
О чём и радуюсь.
По слухам, Песталоцци высказал желание, чтобы вместо памятника на его могиле поставили необработанный камень, потому что он сам ощущал себя таким же необработанным камнем. Песталоцци считал, что облагораживать природу нужно не больше, чем этот камень: сдерживая её во имя человечности. Такова же, собственно, суть следующего письма: во имя человечности сдерживать напор страстей. Как часто бывает с, казалось бы, абсолютно спонтанно возникшими шедеврами, это любовное письмо – а оно, несомненно, принадлежит к эпистолярным шедеврам немецкой литературы – основано на ревизии отношения к образцу. Таким образцом для Песталоцци были верования, свойственные прекрасным душам и детям рококо и частично вдохновлённые пиетизмом, частично – пастырской проповедью. Это в обоих смыслах – «пасторальные» письма, с ними он и состязается, правда, отмежёвываясь при этом от классического эпистолярия этого жанра, «Новой Элоизы» Руссо, вышедшей в свет за шесть лет до написания нашего текста[33].
«Явление Руссо, – писал Песталоцци в своей автобиографии ещё в 1826 году, – сильнее всего подтолкнуло наше юношество на путь заблуждения, куда влекли его в то время благородные порывы верности и патриотизма». Однако наряду со стилистической проблемой, которая преодолевается посредством противостояния «опасным лжеучителям», нельзя упускать из виду и вопрос личного характера, разрешить который призвана стратегия любви. Речь о том, чтобы завоевать право на местоимение «ты». Этой задаче служит идеализированный образ «пастушки» Дорис, появившийся во второй части письма. Именно такой образ на время занимает место девушки-адресата письма, чтобы дать Песталоцци возможность обратиться к ней на ты. Это – что касается фактуры письма. Но можно ли не заметить, что в этом письме имеются пассажи о любви – в особенности о её обрамлении, – которые по своей неизменной жизненности сравнимы со словами Гомера. Простые слова, вопреки распространённому мнению, не всегда порождаются простыми умами (каковым Песталоцци никогда не был), а формируются скорее исторически. Ибо если виды на долгое будущее имеет только всё несложное, то, с другой стороны, высшая простота может возникнуть лишь как итог этой долговечности, к которой причастны и писания Песталоцци. По справедливому замечанию издателя его «Собрания сочинений»: «Чем больше времени проходит, тем больший вес приобретают труды Песталоцци».
Песталоцци первым соотнёс воспитание с актуальным состоянием общества, причём не только посредством религии и морали, но исходя также из экономических соображений. В этом он далеко опередил эпоху господства руссоистских представлений, ибо если Руссо всячески превозносил природу и учил, что нужно заново перестроить общество в согласии с её принципами, то Песталоцци винил природу в эгоизме, который ведёт общество к гибели. Но ещё более, чем в своих постулатах, Песталоцци был оригинален в изобретении всё новых применений, которые он находил для своего учения в мыслях и в действии. Неисчерпаемость того источника, из которого с бесконечной силой и непредсказуемостью вырываются его слова, придаёт глубокий смысл тому образу, который использовал, говоря о Песталоцци, его первый биограф: «Он пламенел подобно далёкому вулкану, привлекая внимание любопытных, изумляя почитателей, пробуждая тягу к исследованию у наблюдателей и вызывая участие у друзей человечества по всей земле». Таков и был Песталоцци – вулкан и камень.
Титульный лист романа Ж.Ж. Руссо «Новая Элоиза». 1761
Иоганн Генрих Песталоцци – Анне Шультесс
Если благочестивый католический монах в церковной исповедальне подаст девушке руку, не спрятав кисть под грубой тканью рукава своей рясы, ему придётся принести покаяние. Если юноша заведёт с девушкой речь о поцелуе, пусть даже не подарив и не получив его, юноше также надлежит покаяться. Посему и я каюсь – лишь бы моя девушка меня не бранила. Ибо хотя девушка и не станет гневаться, если увидит, что юноша, её достойный, уверовал в её любовь к нему, всё же она непременно разгневается, стоит лишь юноше заговорить о поцелуе, ведь мы не целуем каждого, кого любим, а девичьи поцелуи и вовсе предназначены лишь для уст любезных подружек. Потому-то считается тяжким и непростительным грехом, когда юноша желает соблазнить девицу на поцелуй. И грех этот особливо тяжек, если желает он соблазнить одну-единственную девицу, паче же всего – предмет его любви.
Юноша и не должен желать остаться наедине с той, которую любит. Чистой и безгрешной любви приличествуют шумные собрания и бесприютные общественные места. Опасные лжеучители – те, кто полагают «шалаш» наилучшим
Потому-то я и должен бы принести покаяние, что возжелал одиноких прогулок и поцелуев, ну да ведь я – нечестивый грешник, и моя девушка это знает, она сочла бы моё раскаяние притворным, да и вряд ли захотела бы от меня подлинного. Посему я отнюдь не намерен каяться и, если Дорис на меня сердится, рассержусь и сам, обращая к ней такие слова:
«Что же я сделал? Ты отняла у меня письмо и без разрешения прочла, но оно было адресовано не тебе. Разве я не вправе писать самому себе и при этом мечтать о поцелуях по собственной своей воле? Ты ведь знаешь, что я не целую и поцелуев не краду; ты знаешь, что я не дерзок, это моё перо дерзко. Если твоё перо в ссоре с моим, вели ему воздать бумажными пенями за мою бумажную дерзость. Нам же с тобой ссора не пристала. Пускай твоё перо сердится на моё. Не позволяй больше гневным морщинкам появляться на твоём лице и не прогоняй меня прочь, как сегодня».
Имею честь пожизненно быть Вашим покорнейшим и благопристойным слугой, со всевозможной покорностью,
В истории немецкой литературы неподкупный взгляд и революционное сознание испокон веку нуждались в оправданиях, каковыми могли служить юность или гениальность. Те же, кто – будучи мужественными и сугубо прозаическими натурами, как Форстер или Зойме, – не обладал ни тем, ни другим, так и застряли, подобно теням, в чистилище общедоступной культуры. Зойме, очевидно, не был великим поэтом. Но от многих других авторов, занимавших в немецкой литературе видные позиции, его отличает не это, а безупречное поведение во время всяческих потрясений и неколебимость, с которой он (когда, скажем, был схвачен гессенскими вербовщиками и насильно зачислен в военный отряд) в течение всей жизни демонстрировал воинственный дух, даже спустя много лет после того, как снял офицерскую шинель. Что восемнадцатый век понимал под словами «честный человек», можно видеть на примере Зойме или Тельхейма[35]. Правда, Зойме не делает большой разницы между честью офицера и честью разбойника, почитавшегося его современниками в образе Ринальдо Ринальдини[36]. По этому поводу он как-то раз, путешествуя пешком в Сиракузы, сделал следующее признание: «Друг, будь я неаполитанцем, непременно – из-за своей свирепой честности – испытал бы соблазн пойти в бандиты, для начала – в министры». Во время этого путешествия ему удалось преодолеть тяжёлое чувство от несбывшихся отношений с той единственной женщиной, к которой он приблизился, так и не сблизившись, и которая столь оскорбительно предпочла ему адресата нижеприведённого письма. Как ему удалось себя преодолеть, он повествует, описывая своё восхождение на гору Пеллегрино, что в окрестностях Палермо. Погрузившись в воспоминания, он на ходу вынул медальон с портретом возлюбленной, с которым был неразлучен уже много лет. Но, держа медальон в руке, он вдруг обнаружил, что тот сломан, и швырнул осколки вместе с оправой в пропасть. Вот сюжет великолепного эпиграфа, поистине в духе Тацита, – эпиграфа, который Зойме приурочил к месту создания своего любовного шедевра: «В прежние времена я прыгнул бы за её портретом, но и сегодня последовал бы за оригиналом».
Иоганн Готфрид Зойме – супругу своей бывшей возлюбленной
Милостивый государь!
Мы незнакомы, но моя подпись покажет Вам, что мы и не вовсе чужды друг другу. Мои прежние отношения с Вашей женой могут и наверняка должны быть Вам известны. Возможно, ничего худого бы не случилось, познакомься мы с Вами раньше, ибо я никогда не стал бы помехой чужому счастью. Так ли хорошо обошлась со мной мадам, решать не мне, равно как и не Вам, поскольку мы оба к ней неравнодушны. Я охотно прощаю её и желаю счастья, я всегда желал ей этого от всего сердца. Кое-кто из друзей уверяет меня, что всё сложилось к лучшему; они почти убедили мой ум, но сердце моё обливается кровью. Поскольку Вы меня не знаете, то и не можете судить обо мне. Я не Антиной[37] и не Эзоп[38], и мадемуазель Рёдер, должно быть, видела во мне прежде всего человека честного и положительного, когда давала мне серьёзные поводы надеяться. Но довольно об этом! Не подобает мне оправдываться и тем паче обвинять других. Страсть сделала своё дело, так тому и быть. Мы с Вами не друзья, обстоятельства этого не позволяют, но я – честный человек, и значит, для Вас я всё равно что друг. Вы сами, милостивый государь, действовали, как юноша, а не зрелый муж. Я желаю Вам счастья, оно Вам необходимо. Ваша жена – хороший человек, я глубоко изучил её натуру – я был бы не в состоянии отдать своё сердце недостойной женщине. О том, что между нами не произошло ничего непозволительного, свидетельствуют мой характер и мой теперешний образ действий. Вы должны простить её маленькие ошибки и не совершать своих. Мне важно, чтобы вы оба были счастливы, Вы это поймёте, если имеете малейшее представление о человеческом сердце и не считаете меня совсем дюжинной личностью. Вероятнее всего, до меня будут доходить известия о вашей жизни, насколько это вообще возможно, ведь в Берлине, где я так часто бывал, я не совсем чужой. Равнодушным мне уже не стать, в этом мадам должна была уже давно увериться и вовремя принять надлежащие меры. Самым ужасным будет для меня, если ваш брак окажется скроен по новомодным меркам. И я заклинаю Вас Вашим счастьем и остатком моего покоя, но ещё более счастьем дорогого для нас человека: никогда, никогда не поступайте легковесно. Вы мужчина, от Вас зависит всё. Если Вильгельмина изменит своей личности, это больно отзовётся на моей. Простите меня и не считайте это дерзостью. По всему судя, Вы разбираетесь во временах и в людях. Страх придаёт уверенности. По своей воле я больше никогда не увижусь с Вашей женой. Но если Вы привыкли исполнять свои долги, то в трудную минуту напоминайте ей обо мне. Ей это может пойти на пользу, а Вам не причинит вреда. В моей душе такая ситуация способна породить либо любовь, либо презрение, я себя знаю; первая может с годами претвориться в дружбу, но Боже сохрани и Вас, и меня от второго – само его предвестие было бы поистине ужасным.
Я умею читать в женской душе и могу предположить, что мадам теперь может сказать обо мне или против меня, и я искренне желаю, чтобы она никогда не вспоминала обо мне с сожалением. Но и в Ваших интересах, милостивый государь, следить за этим с неусыпным вниманием.
Учитывая мой образ мыслей, вряд ли подлежит сомнению, что я никогда не смогу быть Вам полезен, равно как и Вы – мне. Но если Вы всё-таки решите воспользоваться моей помощью, у меня найдётся достаточно причин, чтобы оказать её Вам с радостью и усердием. Я не жду ни ответа, ни благодарности; я высказался как мог хладнокровно, взгляните на эти слова моими глазами или хотя бы с подобающим беспристрастием, и Вы найдёте сказанное вполне естественным.
Заверяю Вас в моём самом искреннем почтении, оправдать его, думаю, – Ваша забота. Прощайте и будьте счастливы! Это моё пожелание также исходит прямо из сердца, хотя и доставляет мне слишком сильную боль, – сильнее, чем пристало мужчине.
Титульный лист книги И.Г. Зойме «Путешествие в Сиракузы». 1803
Среди писем Гёльдерлина, написанных в начале века, едва ли найдётся хоть одно, где не было бы фраз, во всем сравнимых с самыми долговечными строками его стихов. Но эта антологическая ценность – не высшее, что в них есть. Таковым является скорее их необыкновенная прозрачность, благодаря которой эти прямые и безоглядные письма позволяют проникнуть во внутреннюю мастерскую Гёльдерлина. «Поэтическая мастерская» – не более, чем стёртая метафора, но здесь она обретает первоначальный смысл, поскольку для Гёльдерлина в те годы больше не осталось такой языковой практики – будь это даже повседневная корреспонденция, – в которую он не вкладывал бы всю искусную и тонкую технику своей поздней поэзии. Из-за этого всё, написанное им по разным поводам, обретает напряжённость, благодаря которой даже самые тривиальные деловые письма, не говоря уже о письмах к близким, встают в один ряд с такими необыкновенными документами, как послание к Бёлендорфу.
Казимир Ульрих Бёлендорф (1775–1825) был родом из Курляндии. «У нас одна судьба», – написал ему однажды Гёльдерлин[39]. Эти слова справедливы в той мере, в какой описывают отношения между внешним миром и экзальтированной, ранимой натурой. Сколь ни исчезающе мало сходство между двумя поэтами в поэтическом отношении, всё же образ мятущегося неприкаянного Гёльдерлина, запечатленный в этом письме, всплывает, болезненно карикатурно, и в некрологе, который одна латышская газета посвятила Бёлендорфу: «Господь наделил его необычайным даром. Однако он повредился умом и из страха, будто люди повсюду посягают на его свободу, двадцать лет бродяжничал, вдоль и поперёк исходил Курляндию и не раз побывал в Лифляндии[40]. Досточтимый читатель может повстречать его на просёлочной дороге со связкой книг под мышкой». Письмо Гёльдерлина тяготеет к лексике, господствующей в его поздних гимнах: это слова, относящиеся к таким понятиям, как «родина», «Греция», «земля», «небеса», «народность», «умиротворение». На суровых высотах, где голый утёс языка с наступлением дня становится виден отовсюду, эти слова, подобно тригонометрическим символам, суть «высший род знака»[41]. С их помощью поэт обмеривает земли, которые в силу «нехватки чувств и лишённости телесной пищи»[42] открылись ему как провинции греческого мира. Но не цветущего и идеального, а опустевшего, подлинного, сострадание которого миру европейскому и прежде всего германскому народу являет тайну исторической метаморфозы, пресуществления греческого начала, – именно эта тайна составляет предмет последних гимнов Гёльдерлина.
Фридрих Гёльдерлин – Казимиру Бёлендорфу
Дорогой мой!
Давно я тебе не писал, а между тем побывал во Франции и видел там печальную сиротливую землю – хижины южной Франции и разбросанные там и сям красоты, мужчин и женщин, выросших в страхе, как бы не усомниться в своём патриотизме и не оголодать. Могучая стихия, небесный огонь – и людской покой, их жизнь среди природы, их скудость и удовлетворённость беспрестанно хватали меня за душу, и, как любят повторять о героях, могу сказать и я, что меня сразил Аполлон.
В областях, граничащих с Вандеей[43], я с интересом наблюдал дикий нрав, воинственность, чисто мужскую стихию, у которой свет жизни явственно горит в глазах и в самых членах и которая ощущает предчувствие смерти как свою виртуозность и сполна удовлетворяет свою жажду – знать. Атлетический склад южан приоткрыл мне, на руинах духа античности, истинную сущность греков; я постиг их характер и мудрость, их тело, то, как они взрослеют в условиях своего климата, как защищают свой бурный гений от натиска стихии. Всему этому они обязаны своим народным своеобразием, своим особым умением принимать чуждые сущности и сообщаться с ними. Отсюда же их особая индивидуальность, по всему судя, живая, ибо высший разум, согласно грекам, состоит в способности к рефлексии. Это проясняется, когда мы постигаем героическое тело греков; эта способность есть нежность, схожая с нашей народностью.
Рассматривание древностей произвело на меня впечатление, позволившее мне лучше понять не только греков, но и вообще высшее в искусстве, которое, невзирая на высочайшую подвижность и феноменализацию понятий и всего серьёзно задуманного[44], способно всё сохранять в постоянстве и верности себе; подобная прочность и есть, таким образом, высший род знака. После всех пережитых потрясений и душевных испытаний мне на некоторое время был необходим покой, поэтому я теперь живу в своём родном городе.
Природа отечества действует на меня тем сильнее, чем ближе я её изучаю. Гроза, не только в высшем её проявлении, но именно как наглядная сила и образ среди прочих небесных форм; свет в действии, рациональном и судьбоносном, несущий нам нечто священное: своё появление и исчезновение; также своеобразие лесов и сочетание в одной местности разных особенностей природы, так что все священные места земли собираются здесь воедино; философский свет в моём окне – вот мои нынешние радости. Только бы не забыть мне моего пути сюда! Не думаю, что нам предстоит писать маргиналии на поэтических книгах наших предшественников, нет, весь характер пения теперь изменится. Мы не процветём, ибо впервые после греков начали петь на отеческом, природном, исконном нашем языке.
Напиши мне скорее. Мне не хватает чистого звучания твоих слов. Пребывание души среди друзей, разговоры и письма, побуждающие мысль, необходимы художникам. Иначе у нас не останется никого для себя, но каждый будет принадлежать к сакральному образу, который мы сами составляем.
Будь здоров!
Поэт, драматург и историк Казимир Ульрих Бёлендорф родился в Митаве (нынешняя Елгава в Латвии), столице тогдашнего государства Курляндия.
В феврале 1803 года Брентано написал Арниму[45] прямодушное, чистосердечное письмо о маленькой и немного пресной записке от Меро[46], о своём ответе на неё: «Без пощады к себе и к ней, словно остроумный сторонний наблюдатель, описал в мельчайших подробностях её историю с трёх разных сторон, игриво, почти что непристойно объяснившись в огромном желании её соблазнить и в том, что скорблю о её возрасте и её бесконечно плохих стихах; это самое откровенное, храброе и счастливое письмо, которое я когда-либо написал, и самое длинное; оно заканчивается несколькими скабрёзными песнями подмастерьев»[47]. А четырьмя годами позже: «София, больше, чем я сам, заслуживавшая жить на свете, любившая солнце и Бога, давно мертва. Цветы и трава растут над ней и над ребёнком, который, погубив её, принял от неё смерть. Не могу без печали смотреть на цветы и траву»[48]. Таковы ворота на входе и выходе из семейной жизни Клеменса Брентано, из этого маленького лабиринта со скульптурой первого сына посередине. Родители назвали его Ахим Ариэль Тилль Брентано: эти имена не соотносятся с земной жизнью, это имена-крылья, и вскоре они отнесли новорождённого назад. Когда же неудачные роды ознаменовали конец, то со смертью женщины, жить рядом с которой было далеко не просто, всё вокруг Брентано стало рушиться[49]. Он оказался в безграничном одиночестве, а смута, охватившая страну после поражения в Йене и Ауэрштедте, лишила его самого близкого друга – Арнима, который последовал за королём в Восточную Пруссию[50]. Оттуда Арним в мае 1807 года, когда уже прошло полгода после смерти Софии, пишет Брентано: «Я часто начинаю писать тебе, намереваясь рассказать очень многое, излить сердце, но мысль, что я пишу впустую, что мои слова могут прочесть другие люди, отравляет мне это желание. Есть и ещё одно обстоятельство, которое, хоть я и сомневаюсь в его достоверности, сметает всё на пути между тобой и мной, будто взмахами острого меча. Мне было бы больно, если бы это оказалось правдой и я своим письмом напомнил бы тебе о твоей печали. Покойный доблестный доктор Шлоссер из Йены рассказал мне, будто он прочёл в газете о смерти твоей жены. Мы здесь от всего отрезаны, хочется даже сказать, отрезаны от времени; но всё же я верю и буду верить, что твоя жена жива». Из этих слов следует, что просьба из приведённого ниже трогательного письма не была выполнена. Насколько позволяет думать тщательное наведение справок, это письмо нигде не было напечатано, и поэтому, из пиетета к тексту, приводится здесь в точности и полноте.
Клеменс Брентано – книготорговцу Раймеру
Уважаемый господин!
Не откладывайте эти строки в сторону, а разузнайте и сообщите мне, где сейчас Людвиг Ахим фон Арним, о моей дружбе с которым Вы знаете; я потерял свою жену Софию, умершую несчастной смертью вместе с ребёнком во время тяжёлых родов, а кроме неё Арним всегда был единственным человеком, которого я любил; с девятнадцатого октября я ничего о нём не слышал, да и в тот день – лишь то, что он был в Халле; мой совершенно отравленный болью ум потерял из виду вместе с ним то единственное, что ещё связывает меня с жизнью; от него самого я наслышан о Вас как о достойнейшем человеке, и, поверьте, я так бесконечно несчастен, так погружён в тоску, что скитаюсь по ней, как по нескончаемому аду, и поэтому Вы должны сообщить мне срочно, немедленно или хотя бы так скоро, как позволит Ваше благорасположение, где сейчас находится Арним, можно ли ему написать, пишет ли ему кто-нибудь из Берлина. Вы наверняка сможете это узнать, и Вам будет несложно написать мне об этом в нескольких словах – по крайней мере назовите город, где он сейчас, чтобы я мог направлять туда свои мысли; в моём теперешнем глубоко горестном состоянии для меня было бы уже бесконечно много, если бы я знал, что в этой недолговечности жив ещё кто-то, кто меня любит.
Если Вы ответите мне, напишите также, сколько Вы уже заплатили моей жене за «Фьямметту»[51] и сколько ещё причитается, хоть Вам наверняка будет даже и
Титульные листы томов сборника «Волшебный рог мальчика», составленного К. Брентано и А. фон Арнимом