Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повести - Юрий Николаевич Либединский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Завтра в газете статья передовая каждому будет кричать об опасности голода, о необходимости действия!

Завтра на митингах и собраниях военкомы и агитаторы расскажут о том, почему нужно всем идти рубить дрова!

Завтра Зиман со всех складов соберет пилы и топоры, а коммунальное хозяйство мобилизует подводы!

Завтра Робейко будет в профсовете проводить предложения о мобилизации членов союза, а на предприятиях общие собрания рабочих будут выносить горячие резолюции… Завтра!

Сегодня в большом кабинете, где люстры, и диван, и портьеры, и кресла, и чернильный прибор на столе — все шепчет о прошлом, о неприступной, благоговейной тишине кабинета директора банка, директора, который раньше жил в этом доме, — сегодня в этой комнате всю ночь под ярким светом электричества сидят четыре человека, и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» чернью и золотом сказано на алом сукне, что висит на стене.

Робейко в углу, за маленьким столиком, пишет передовую для завтрашнего номера газеты, и мешают ему то назойливое перешептывание Зимана, то глухие слова Караулова, то звонкий голос Климина, и, вычеркивая неудачное слово, он ловит другое и, поймав, торопливо бросает за буквою букву.

Над городом, над беспредельными белыми сугробами, над горами бесшумно проходит лунная синеглазая ночь. Вечер был встревоженно ветреный; быстро неслись облака между звездами и землей; яркий поясок алел на закате, отделяя темное небо от белой земли. Ветер качал вывеску; пела она скрипучую песню, и черная тень металась по тротуару. А потом ветер угнал облака и утих. Стало морозно. Улицы пусты, далеко видны из края в край; звонки шаги случайных прохожих, небо глубоко и звездно, как зимой.

Климин вышел на воздух, вздохнул полной грудью, и стало ему радостно, потому что услышал он аромат сонного дыхания весны, задремавшей на далекой поляне в лесу.

Куда идти? Ведь близок рассвет, он неслышно крадется из-за высоких домов, и ночь медленно бледнеет, точно кто-то освещает улицу далеким большим фонарем. Скоро утро, и нужно браться опять за работу. И бодрым шагом пошел он по пустым улицам в Чека, чтобы поспать до утра на диване в своем кабинете.

Хотелось есть, и еще больше, чем есть, хотелось спать, но в голове продолжали звенеть голоса товарищей, и он продолжал видеть, как Зиман стоя вычерчивает на листе бумаги план города, пристально следит за его рукой Робейко, а Караулов с недоверчивой усмешкой постукивает тихонько по полу своей огромной ногой, обутой в желтый солдатский сапог…

Город в глубоком молчании, и даже не видно огней в этот поздний ночной час. Только двухэтажное здание Чека бросает свет на сугробы да зоркие часовые на постах у подъездов. А внутри, в пустых комнатах, освещенных ровным и ярким электрическим светом, застыли стулья, столы и шкафы, и кажется: оцепенели они в чутком сне, от которого так легко пробудиться.

Дежурный по Чрезвычайной комиссии, следователь Горных, пишет, склонившись над столом. Лицо у него сумрачное, широкое, скуластое, глаза сидят глубоко, лоб закрывает мохнатая шапка волос. С первого взгляда кажется он пожилым, но если зайти сбоку, взглянуть на очертания рта, на мягкий овал лица, то видно, что он совсем еще молод.

Ему хочется спать, вытянуть ноги под стол, положить голову на ручку кресла и уснуть беззаботно и сладко. Но спать нельзя. Ведь над сонным городом, над раздольем спящего края, в котором так много лесов, оврагов и глухих, неизвестных дорог, один Горных не спит. Он — часовой на посту. Каждую минуту может позвонить телефон, могут позвать к прямому проводу… Спать нельзя.

Горных не спал двое суток. Прошлую ночь была операция, ряд обысков, и, возвращаясь верхом по пустым улицам, вдыхал он морозный утренний воздух и мечтал о том, как разденется и ляжет в постель. Но в Чека его неожиданно задержали — пришлось дежурить вместо заболевшего товарища. Досадливо выругавшись, принял Горных дежурство. Несколько раз звонил телефон, с телеграфа приносили секретные шифрованные телеграммы. Но чем глубже в ночь, тем сильнее усталость; сливаются строки в глазах у Горных, он бросает писать… Мерный шум вентилятора, синева окна… Глаза закрываются сами, и сверху, с боков его обнимает мягкий туман голосов, шелесты, шумы… Шумит вентилятор. Но нет, это шум высокой травы, что шуршит под ногами… Девушка в белом идет по траве, и трава шелестит и шумит. Ее лицо, когда-то виденное, когда-то знакомое. Еще в детстве он видел ее в степной деревушке, но как легки ее движения и как алы губы…

До слуха доносится стук открываемой двери. Он сразу очнулся, выругал себя за дремоту, и молодой сон бесследно скользнул куда-то и сразу забылся.

Стук в дверь? Телеграмма? Вызов?

Нет, это Климин; Горных узнал его походку. Поздоровались. Климин зажег потухшую на улице папиросу. И, пройдя за Климиным в кабинет, слушал Горных о трех собраниях, на которых присутствовал Климин, о докладе Зимана, о выступлении Робейко, о собрании парткома.

— А что возражал Караулов? — тревожно спросил он.

И, барахтаясь в сладком предутреннем сне, как муха в душистом варенье, повторил Климин рассказ и кончил его сонным зевком. Горных молча кивнул головой. Пошел к себе в комнату, постоял некоторое время, задумавшись, и потом, достав с полки толстую папку текущей работы, внимательно стал пересматривать знакомые страницы.

Два года прошло, как его, семнадцатилетнего юношу, взяла с родного завода революция, а партия послала работать в Чека. Он мог бить молотком по зубилу, не глядя на руку, держащую зубило, и не боясь ее искалечить, и эту уверенность и меткость удара принес он в Чека. Здесь на работе его ценили и уважали. Но он никогда не выступал на митингах и собраниях, и в городе его не знали.

Горных всегда был полон зоркой тревоги. И потому, когда Климин рассказал ему о возражениях Караулова, он, просмотрев всю папку последних сводок, одобрительно кивнул головой и сказал: «Прав Караулов!»

Незаметно, вкрадчиво, но с настойчивой силой рассвет овладел комнатой, и ненужным и жалким стал свет электрической лампочки.

Поднялось солнце. Не жаркое, но алое, бросало оно на пол комнаты ярко-желтые блики. И, жадно затягиваясь папиросой, которая казалась ему недостаточно крепкой, Горных со злостью ругался, — от бессонной ночи болела голова, и уставшее тело просило отдыха. А трудовой день в Чека уже начинался. Снова бойко застучали пишущие машинки, то из одной, то из другой комнаты поминутно слышатся звонки телефонов…

Над самым ухом Климина раздался звонок, и, с досадой отмахнувшись от Горных, Климин снял трубку. Издалека пришли неразборчивые, словно на шершавой бумаге написанные слова, но голос, хоть долго не слышанный, искаженный телефоном, но сразу узнанный, сразу знакомый…

И Горных заметил, как обрадовался Климин, и видно стало, что он молод, хотя на лице его серая кожа и много морщин под глазами.

— Здравствуй, здравствуй… Давно из Москвы? С вокзала? Лошадь прислать? Хорошо… сам приеду.

Он встал со стула и повесил трубку. На лице его смущение.

— Товарищ Горных, там Симкова из Москвы приехала и привезла литературу. Мне сейчас некогда. Потом договоримся.

Он бежал уже по лестнице во двор.

Лошадь взметала весеннюю грязь с мостовой; шумно и весело звучали голоса людей… И Климину впервые за долгие-долгие месяцы было весело и беззаботно, точно с души сняли пыльный чехол. Казалось, что за последние месяцы ни о чем, кроме работы, не думал, изо дня в день жил в ее неперебивающемся ритме, и теперь только понял, что все время в самом далеком уголке его мозга присутствовала Анюта Симкова.

Тонкие, золотистые волосы, небрежно собранные в комок, окружали ее голову и падали на глаза, на ее строгий и серьезный лоб с маленькой поперечной морщинкой. Часто встречались они по партийной работе, и знал он, что она заведует культпросветотделом политотдела, что до революции она была сельской учительницей и в партию вступила в тысяча девятьсот восемнадцатом году. От учительства осталась у нее манера говорить громко, раздельно, с убедительно-ласковыми, покровительственными интонациями, как со школьниками. И во время докладов ее бывало, что Климин переставал понимать слова, он слушал только мягкие переливы ее голоса и любовался улыбкой, что жила на дне ее глаз, улыбкой, которой строгое выражение рта придавало особую прелесть. А порой ловил он себя на том, что следит за ее маленькой сильной рукой, так крепко отвечающей всегда на пожатие, за машинальными движениями ее длинных пальцев, в легких прикосновениях которых угадывалось столько скрытой нежности. Поймав себя на этих мыслях, он с досадой отбрасывал их.

Румяной, здоровой, высоко несущей золотоволосую голову знал он ее недолго. Тифозная эпидемия, охватившая город, уложила ее на шесть недель в госпиталь. И, поглощенный лихорадочной борьбой с заговорами, бандитизмом и тифом, Климин почти забыл о ней и, встретив после болезни, не узнал ее сначала. Она была бледная, точно обескровленная, поблекли щеки и губы, бритая голова казалась хрупкой. Глаза стали больше, прозрачнее, и на долгое время осталась в них усталость после тяжелой болезни.

Часто видел Климин, как она, положив свою голову, розовеющую сквозь коротко остриженные волосы, на руку, на несколько минут засыпала во время какого-нибудь доклада, а потом вздрагивала, и в глазах ее светилась усталая и виноватая улыбка. Иногда после собрания говорили они о политике, о жизни партии, о текущей работе и скоро перешли на товарищеское «ты», сближающее коммунистов огромной страны в одну дружную семью. Но не только любви, даже слов дружбы не было между ними, да и когда было задуматься о своих переживаниях, — лихорадочна была работа и не оставляла она свободного времени. Только перед отъездом Симковой, в момент торопливого прощания, Климин впервые поцеловал ее в строгие губы.

Она редко улыбалась, а ее тихий смех услышал он только сейчас, в кутерьме и сутолоке вокзала, помогая ей тащить тюки литературы. Совсем другой он увидел ее: она загорела, похудела, волосы отросли, движения стали как будто резче. Увидев его, она засмеялась тихо и весело. Торопливо отвечая на ее вопросы, рассказывал он о положении края, о плане заготовки дров… И когда по серебристо блестевшей от снега и грязи дороге возвращались они в город, то ловил себя Климин на том, что чего-то самого важного он еще ей не сказал.

А в толпе, что теснилась на узкой площадке вокзала, среди отпускных красноармейцев, с лицами обветренными и веселыми, рядом с крестьянами, растерявшимися в непривычной вокзальной суете, тоже встретились два человека, и, поздоровавшись, один сказал:

— Смотри — председатель Чека… Вон, с этой…

— А она?

— Партейная…

Так ответил толстый мужик с рыжей большой бородой, в длинном тулупе, с кнутом в руках и в рваной папахе, из-под которой на лоб текли капельки пота.

Собеседник — в желтом полушубке, плотно обхватившем стройную, сильную фигуру, и в черном красноармейском шлеме с большой красной звездой. У него светлые, холодные глаза, дерзкие губы. На рукаве нашиты звезда и два кубика, но в походке, в осанке, в каждом повороте головы чувствуется царский офицер. Видно, что он только приехал: в руках у него вещевой мешок. Внимательно-враждебно разглядывает он Климина и Симкову, изучает и запечатлевает каждое их движение.

— Едем скорее. Квартиру нашел у одного тут… из буржуев. Помогает нам, деньги дает и два раза выручал меня — прятал. А документы как у вас?

— Из округа еду в распоряжение военкомата, как военспец… Фамилия моя — Репин Борис, в послужном списке — два года Красной Армии.

Они уже ехали по улице, и время от времени нагибался рыжий с облучка и говорил Репину:

— А мы и не ждали… Когда вас разгромили, так я думал — каюк, больше вас не увижу… А сил теперь воинских здесь мало. В деревнях, по заводам. Главное — семян нету в деревне. Поможет бог — дадим баню…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На улицах еще морозно так, как бывает ранним утром ранней весны; нежаркое красное солнце низко висит над горизонтом; в западных комнатах в темных углах бродят остатки ночной темноты, а секретарь политотдела уже пришел на службу и расписывается на листке, что лежит перед сонным дежурным: «Матусенко»… И каждая буква его росписи кругла, разборчива, законченна, и только к последней прицепил Матусенко маленький хвостик, тонкий и робкий.

Раздевшись и повесив шинель, Матусенко расческой приводит в порядок свои волосы и отправляется в кабинет начальника. Там стоит большой стол, аккуратно покрытый розовой промокашкой. Матусенко заглядывает в чернильницу начальника: есть ли чернила? Пробует его начальническое перо — плохое перо… Матусенко меняет перо, внимательно еще раз пересматривает деловые бумаги, которые сам с вечера положил на стол начальника, и пытается разобрать мелкую скоропись Мартынова, замещающего начальника политотдела Головлева, который находится сейчас в Москве, в командировке.

Матусенко — маленького роста, брюки аккуратно проглажены, на пальцах рук — кольца; лицо широкое, румяное, и навсегда на нем застыла улыбка, похожая на тот хвостик, что приделывает Матусенко к своей фамилии, заискивающий и робкий. На чистенькой гимнастерке — эмалированный значок: коммунистическая красная звездочка. Сегодня воскресенье, и только к одиннадцати часам в политотдел приходят машинистки и младшие инструкторы, веселая, шумливая публика. Но Матусенко от них сторонится. Вернее, он просто не замечает их, не задумывается над их существованием, как не задумывается над существованием всего, что его не касается, всех тех людей, которых он считает ниже себя по должности, над красноармейцами и учителями, приходящими в политотдел…

Но зато Матусенко очень много размышляет о тех, кто выше его по служебному положению Начальником он тоже оценивает различно: одни ему нравятся, другие — нет, одних он боится и не понимает, других не боится и понимает, но всякое начальство всегда в сфере его внимания, и он постоянно следит за ним своими маленькими глазками.

Головлева, начальника политотдела, шумного, грубого, скромно одетого, а порою небритого, Матусенко не любит. Однажды Матусенко хотел помочь Головлеву надеть пальто, но тот вырвался из липких объятий, оглянулся с насмешливым удивлением и сказал слова, в высшей степени обидные, неприятные и, главное, непонятные:

— Товарищ Матусенко! Зачем вы это?.. Вы ведь коммунист… Кто вас просит быть лакеем?

И хотя Матусенко не любит и боится Головлева, но Головлев — начальник, а это значит, что нужно подчиняться и с улыбкой выслушивать грубые замечания. Часто задумывается Матусенко над этим непонятным порядком, вследствие которого он, воспитанный, грамотный человек, как-никак военный чиновник царской армии, должен подчиняться неотесанному Головлеву.

Правда, республика называется рабоче-крестьянской, а Головлев — рабочий, но в глубине души Матусенко считает это название — Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика, — равно как и ее лозунги, чем-то хотя и звучным, но ничего в себе не содержащим.

Приход Мартынова прерывает думы Матусенко, и на вежливое приветствие Мартынова отвечает Матусенко поклоном и сладкой улыбкой. Мартынов совсем не то, что Головлев: хотя одевается он тоже скромно, но есть в нем какая-то особая миловидность. Мартынов никогда не кричит и, когда нужно что-нибудь приказать, краснеет.

«Благородного воспитания, в гимназии учился», — с уважением думает Матусенко. А Мартынову всегда неловко, когда услужливый Матусенко получит для него паек и сам принесет на квартиру.

Много думает Мартынов о революции, о коммунизме, о смысле жизни своей и о человечестве, и не замечает он, что услужливый, покорный Матусенко давно уже изучил Мартынова и по-своему понял.

Вот Матусенко вкрадчивым голосом спрашивает Мартынова:

— Почему люди верят в бога? Что такое империализм? Когда будет мировая коммунистическая революция?

Мартынов оживляется и начинает отвечать на вопросы и думает про Матусенко: «А он любознательный парень… Только самолюбия и уверенности в нем мало». И не знает он, что Матусенко очень уверен в себе, знает свою дорогу в жизни, по-звериному чутко наблюдает все и совсем не слушает долгих объяснений Мартынова…

Для Мартынова быстрой вереницей дни проходили за днями, и незаметно прошла долгая зима.

Осенью, на пороге зимы, казалось, не пережить ее, а вот она прошла, и Мартынов с радостью почувствовал сегодня, что весна вдруг, словно старшая сестра, погладила доброй рукой и поцеловала.

Как и всегда, сегодня в политотдел приходят политработники, и военком батальона ВЧК Данилов, молодой парень, в красных штанах и франтовском френче, по обыкновению подозрительно привязывается к каждой мелочи, во всем видит бюрократизм политотдела и добродушно, но насмешливо говорит на прощанье:

— Ладно, товарищ Мартынов. Вы приказываете — наше дело выполнить.

Мелькает перед глазами услужливый Матусенко; приносит он бумаги для подписи… Но все это, всегда интересное, даже в мелочах освещенное революцией, сегодня скучно. И Мартынов выбегал на каменное крыльцо, с которого уже стаял снег, и щурился с блаженством на солнце.

После обеда в шумной политотдельской столовой не было ни лекций, ни собраний. По грязной и веселой улице медленно шел Мартынов к себе на квартиру, не заметил, как промочил ноги, и своим медленным шагом мешал он мальчишкам играть в бабки на просыхающих тротуарах.

С детства знакомые дома, надоевшие вывески и серые заборы родного города будили воспоминания о прошлой жизни, о семье, бежавшей в Сибирь, о товарищах по гимназии, которые в большинстве стали белогвардейцами, о судьбе, приведшей его, барчонка, в ряды Коммунистической партии, великому делу которой он предан так горячо, — и все же точно стеклянной стеной отделяет он сам себя от других коммунистов. Это делает его одиноким и заставляет страдать.

И он думал о той, что живет здесь же, в городе, у старой церкви, о любимой и бесконечно далекой.

Последний раз видел ее на улице зимой. Из белой мерцающей завесы падающего снега возникла внезапно ее тоненькая фигура, вот близко, близко ее лицо, снежинки в волосах, черные глаза с лукаво-длинным разрезом.

Увидела его — загорелась в глазах радость, потом подернулись они грустью. Прошла она мимо, и при воспоминании о ней шептал он нежные слова, и, не услышанные ею, падали эти слова, как в темную воду глубокого колодца.

Так целый год прожили они в одном городе, разделенные немногими кварталами. И каждый раз, вернувшись к себе на квартиру, глядел он в окно. Старался рассмотреть дом, там, на горе, возле старой церкви, где живет она, и воображал уютную комнату ее, увешанную гравюрами, а в углу, в старом киоте, темные и хмурые образа…

Мартынов не заметил, как пришел на квартиру, скинул шинель и, точно проснувшись, оглянулся кругом.

Кровать, книги и хлебные крошки на голом столе. Пусто и неряшливо, точно здесь никто не живет… «Уйти куда-нибудь? Но куда и к кому?»

За всю зиму один только раз Мартынов был в гостях у Матусенко, который почти насильно затащил его к себе. Мазал Мартынов белый домашний хлеб сливочным маслом, с удовольствием пил душистый сладкий чай со сливками, так вкусно давно уже не ел Мартынов, и удивлялся простодушно: «Откуда все это у вас, товарищ Матусенко?»

А круглолицый, ласковый хозяин улыбался, щуря свои крохотные глазки, и почтительно, но все же с некоторым оттенком хозяйского самодовольства, угощал:

— Медку, товарищ Мартынов, пожалуйте. Жена у меня в продмаге служит… так вот ей паек выдают очень богатый. А вот молочка берите, от собственной коровки. Семейному человеку можно все завести! Правда ведь, товарищ Мартынов? Да вы что ничего не берете? Груша, угощай начальника, — говорил он жене.

Мартынов встречался взглядом с женой Матусенко, полногрудой, румяной блондинкой, видел огоньки в зеленой глубине ее зрачков. Открывала в улыбке белые зубы и, пододвигая белые сдобные булочки, сверху намазанные сахарином, говорила жена Матусенко:

— Кушайте, пожалуйста.

А Матусенко тонким своим голосом продолжал вкрадчиво говорить приторно-сладкие, словно булочки, намазанные сахарином, аккуратные слова.

Оглядывал Мартынов комнату Матусенко, тяжелые шторы на окнах, круглые столики, китайскую ширму, диван и ковер и вспоминал прошлое, такое недавнее: сытая жизнь в уютных комнатах отцовского дома, который занят сейчас детским приютом.

И понял сейчас Мартынов, что идти ему некуда, что даже в политотделе он никого не застанет, что там теперь только пустые столы и голоногие уборщицы моют пыльный линолеум. Лег Мартынов на твердую свою постель, уткнул лицо в подушку, чтобы не видеть неряшливой своей комнаты.

Он опять вспоминал свою прошлую жизнь: не те последние годы, когда после революции политические убеждения по разным дорогам развели его с семьей, а давнишнее детство, игры в прятки в теплых комнатах, ласку матери, елку.

И он достал из-под подушки синюю вязаную фуфайку — единственное, что у него осталось от дома, фуфайку, в которой, позвякивая коньками, бегал на каток, — ведь там, на катке, он познакомился с Надей…

Накинув шинель, Мартынов вышел на улицу.

Совсем стемнело; показались немногие звезды, и хоть было свежо, но на эту ночь весна осталась в городе; открытые лужи, не затянутые льдом, поблескивали живой рябью; в темных канавах журчали ручьи.

Мартынов шел быстро и не думал теперь ни о чем, но слушал сразу все: и журчанье ручьев, и капанье воды с крыши, и шорох голых сучьев, и гудки паровозов со станции. Все эти звуки теперь покрывались одним низким и рокочущим гулом: ревела сирена электрической станции. Но Мартынов продолжал беспечно наслаждаться этой живой музыкой. На улице пусто и безлюдно, спокойны маленькие домики, и только у красноармейского клуба навстречу Мартынову попался человек в накинутой наспех шинели. Сошелся вплотную с Мартыновым, пристально взглянул в его лицо… Узнали друг друга — встречались на партийных собраниях.

— Кажись, тревожный гудок? — услышал Мартынов вопрос.

— Тревожный? Почему? — удивился Мартынов. Но, спрашивая, уже понял значение близкого и громкого рева, раздававшегося с электрической станции. Казалось, кто-то кричал, грозил, звал на помощь…

— Слышите? — сказал человек в шинели. — Вот замолчал… Опять гудок! Тревога! Идемте скорее в комроту.

И сразу исчез тихий уют весеннего вечера, все стало таинственным и темно-враждебным. Может быть, здесь, среди молчаливых домов, затаились враги…

— Ведь сегодня военное положение объявлено, — вспомнил он вслух.

А сирена по-прежнему ревела над городом; со станции ей вторил хор паровозов и гудок в депо, и этот повелительный призыв катился далеко за город, по снежным безмолвным полям, по тихим деревням и селам.

Люди со всех концов города быстро собирались к штабу в комроты. Шагали по широким, пустынно-враждебным улицам, пробирались по злобным косым переулкам… Мартынов тоже вошел на широкий, освещенный фонарем двор при комроте. Торопливо, кучка за кучкой, один за другим вливались туда коммунисты, быстро строились во взводы и отделения.

И Мартынов тоже встал в ряды, поравнялся направо, и в боевой строй поравнялась его встревоженная душа.

Стоял он с левого фланга, около ворот. И фонарь бросал отсветы на лица людей.

У одних — растерянно-напряженные лица, другие спокойно-озабоченны, третьи взволнованны, у четвертых огонь мужества ровно горит на лицах, как костер в безветренную летнюю ночь Входят женщины и девушки. Вон та не успела согнать с лица кокетливо-лукавой усмешки, эта, позабыв о себе, озабоченно ищет кого-то глазами, слышен смех, принужденно ровный и громкий.

А вот один, совсем еще мальчик, — румяный, безусый, из-за ворота кожаной куртки поднялась здоровая голая шея, — с беззаботной улыбкой весело крикнул, увидев товарища.



Поделиться книгой:

На главную
Назад