— Митька! Бандитов бить, что ли? — И затерялся в темной шеренге.
— Курите, товарищ? — спросил кто-то Мартынова, и рядом с собой он увидел спокойное лицо, чуть изъеденное рябью давнишней оспы: из продкома, Стальмахов.
А тот уже жмет руку и говорит:
— Здорово, товарищ Мартынов, я вас не узнал.
И сразу Мартынов точно серым покрывалом закрыл беспокойные мысли, тревогу — все, что трепетало в душе. Он спокойно вступил в разговор:
— Не курю я, товарищ… А отчего тревога, не знаете?
И не успел Стальмахов ответить, как в разговор вмешался другой сосед Мартынова, толстый, в штатском пальто, затянутом поверх ремнем:
— Это бандиты. Мне по секрету рассказали… Бандиты с пулеметами… — торопливо зашептал он.
— Нет, товарищ, это не бандиты. Не нужно болтать зря… — сказал Стальмахов.
— Думаю, что никого не напугал, — ответил толстый. — Бандиты — эка невидаль!
— Да вы-то, может, и не боитесь, — говорил Стальмахов, и спокойная насмешка еле слышна была в его голосе, — только все-таки зачем трепаться? А если боишься, так лучше уж молчать.
И он отвернулся.
Каждый слушает, смотрит: вдоль рядов идут трое: Климин, Караулов. Робейко. И отчетливо, звонко раздается голос Климина:
— Товарищи коммунисты! Говорить долго не о чем. Все вы сегодня читали в газете и слышали вчера на собрании: перед нами задача — привезти семена для посева. Чтобы привезти семена, нужно топливо. Чтобы добыть топливо, нужны руки. Руки лодырей и паразитов, бездействующие сейчас, должны вы собрать со всего города. Нужно произвести обыски — облаву на всех, кто без ущерба для жизни города может быть взят и использован для заготовки дров. А кстати очистим город от контрреволюционного элемента. Товарищ Караулов назначен руководителем всей облавы, он вас разобьет по районам и даст инструкции. Работайте дружно, будьте осторожны и бдительны!
Отрывистыми фразами, словно командуя, стал говорить Караулов. Но Мартынов не слушал его. Буднично-обыкновенными казались ему теперь большой двор комроты и знакомые лица собравшихся. Значит, впереди не подвиг, не смерть и страдание, а просто бессонная ночь… Но все существо его, освобожденное от ожидания страданий и смерти, незаметно и бессознательно радовалось…
Мартынов попал в тройку, предназначенную для обхода квартир. С ним вместе был его толстый сосед и Стальмахов.
Стальмахов сходил в комроту и получил район для обхода. И, когда они втроем шли по пустой улице, Мартынов спросил у Стальмахова:
— А где наш район, далеко?
— Нет, не очень, четыре квартала еще… Знаете, от Христорождественской церкви до почты.
— До почты?
И сразу понял Мартынов, что сегодня он будет в том доме, где раньше жила, да и теперь живет Надя Ростовцева, первая любовь, которой можно изменить, но которую забыть нельзя никогда. Почему же иначе из толпы веселых подростков, с которыми вырос вместе, он выбрал ее? Ведь тогда казалась она некрасивой: смуглое скуластое лицо, слегка приплюснутый нос. И только алые губы да черные глаза с длинным разрезом делали ее странно привлекательной.
А потом превратилась она в очаровательную девушку, свою улыбку сохранившую только для него, чарующую умной и ласковой прелестью лица, сдержанной и строгой грацией движений… И тогда он понял, что иного голоса, иных губ ему не нужно.
Не любил их семьи — чванящегося своим дворянством отца-полковника, подражающих ему сыновей, молодых франтоватых офицеров, — и все же проводил у нее вечера, слушал ее неторопливые, умные слова, читал ей свои первые стихи, для нее написанные.
Как это было недавно и каким кажется невозвратно далеким! И если бы было бессмертие, то душа умершего, наверное, вспомнила бы так о своей прошлой жизни!
Революция все сильнее захватывала его, а Надя стала религиозна, зачитывалась «Апокалипсисом»[1], ждала конца мира и все более чужды и непонятны становились они друг другу.
Гражданская война разлучила их надолго. А потом, когда уже коммунистом, с победившей Красной Армией, он вернулся в город и узнал, что расстрелян ее брат-контрреволюционер, он не решался к ним зайти и, только встречаясь на улице, кланялся ей. А она стала еще привлекательней, но была всегда грустна и сдержанно кивала в ответ ему головой. И после каждой встречи след надолго оставался в его душе… Так целый год прожили они в одном городе, разделенные немногими кварталами, так близко и так далеко…
Товарищи шли молча, быстро, каждый был погружен в свои думы… Вот забор их сада, откуда перекинулись и низко опустились ветви сирени и акации.
— Что ж, начнем с углового? — нарушил молчание Стальмахов.
С углового? Да вот он, красный кирпичный дом. В щели закрытых ставней брызжут тоненькие лучи — все, как тогда.
— Нет, товарищ Стальмахов, я в этот дом не войду. Прошу вас, сходите сами. — И, схватив за рукав холодно недоумевающего Стальмахова, он зашептал ему: — Вы войдите… Здесь знакомые мои живут… Неудобно мне… Извините, конечно.
— Да ладно уж. Я и забыл, что вы… из здешних, — пробурчал Стальмахов, внимательно и насмешливо посмотрев на Мартынова.
— Пойдемте, товарищ, — сказал Стальмахов третьему, и они стали громко стучать в калитку.
Рой мыслей пронесся в голове у Мартынова, и, когда заскрипела калитка и испуганный голос спрашивал: «Что нужно? зачем?» Мартынов, задыхаясь от сердцебиения, с отчаянием человека, решившегося на самоубийство, все же вошел в большой двор, и Стальмахов оглянулся на него.
Через темный коридор вошли они в знакомую Мартынову столовую: там, под светлым кругом абажура, пили чай. Все так знакомо было Мартынову в этой столовой!
Вот сам полковник Ростовцев, маленький, сухой старичок в потасканном мундире. Новым сукном зеленеют те места на плечах, где когда-то нашиты были погоны. Он торопится дрожащими руками достать удостоверение — служит в военкомате…
Вот жена его, красивая, высокая дама с бледным лицом и такими же, как у Нади, глазами: когда-то она так благоволила к Мартынову… Не поднимая глаз, продолжает она перетирать стаканы.
А там, в самом углу, Надя… Так давно не видел он ее в простом домашнем платье! Вот она встала со стула. Она взволнована и рассержена — ведь Мартынов знает каждую черточку этого лица, навсегда дорогого.
Она из-за лампы старается рассмотреть вошедших, всматривается в него. Узнала, побледнела…
Он кланяется ей… «Зачем?» — что-то спрашивает из глубины его души, но он уже поклонился.
А кто это рядом с ней, молодой, высокий, с дерзким взглядом? Стальмахов внимательно рассматривает его документы. Может быть, это жених?
— Что же, Владимир Сергеевич, разве вы никого не узнаете? — раздается надменный, слегка пришепетывающий голос ее матери. — Смотри, Андрюша, ведь это Владимир Сергеевич! — обращается она к мужу.
Насмешку чувствует Мартынов в этих словах. Смесь негодования и страха на лице у Ростовцева. Удивлены и насмешливы товарищи…
Но он жмет сухую, горячую руку старика Ростовцева, брезгливые пальцы Ростовцевой и на вопрос ее отвечает, что от родных из Сибири нет никаких вестей, и уже Наде протягивает он руку, поднимает глаза, встречает ее горячий взгляд… На лице ее мимолетную улыбку быстро сменяет гримаса плача. Надя отворачивается и убегает из комнаты.
А Мартынов слышит над своим ухом настойчивый голос Стальмахова:
— Кончайте скорей, мы уходим уже…
И уже за дверью сбивчиво объясняет Мартынов, что это его давнишние знакомые… Очень реакционная семья…
— Да, я знаю, — перебивает Стальмахов, — прошлой весной у них сына расстреляли — поручика Ростовцева. Подозрительная публика. Вот и теперь военспец какой-то у них сидел. Репин фамилия. Но бумаги в порядке, есть отметка коменданта города. А у вас родственники с Колчаком бежали?
И Мартынов объясняет смущенно… Ведь он из буржуазной семьи. Семья его теперь в Харбине, но он, конечно, порвал с ней всякую связь.
Стальмахов молчит и курит. Они входят в следующий дом, и их снова встречает испуганный вопрос: «Что нужно?» И, машинально проверяя засаленные документы, думает Мартынов о том, что все уже кончено с Надей. Но испытание свое он вынес! За что же его презирает Стальмахов?
А в квартире Ростовцевых все по-прежнему сидят за чайным столом. Нет только Нади, и Репин, передавая хозяйке пустой стакан, спрашивает:
— Этот коммунист, который здесь был, он ваш знакомый?
— Да, — ответила она, — из хорошей семьи, окончил гимназию, часто бывал у нас раньше, но теперь, конечно…
— Самонадеянным и дерзким мальчишкой был он всегда, — резко обрывает Ростовцев. — И понятно — связался с большевиками. И ведь хватило нахальства явиться… Да он как будто неравнодушен был к Наде… То-то она убежала. Надежда! — зовет он начальственно.
— Андрюша! — с упреком говорит Ростовцева. — Не тронь ее сейчас.
Перед сном Надя жарче, чем всегда, молилась за Володю, — не за того Володю, письма которого и сейчас еще лежат у нее в шкатулке, не за того безвозвратно исчезнувшего юношу с синими глазами, здоровым румянцем и веселым, громким смехом, а за теперешнего, какого-то нового, похудевшего, большеглазого, такого, каким она запомнила его, встретив белоснежным зимним днем у входа в одно из советских учреждений и заметила тогда, что у него разорвана обувь и подошвы подвязаны к ботинкам новыми бечевочками.
Вспоминала и плакала. Оттого плакала, что любила его и не понимала странной силы, которая, заколдовав, увела его от нее. Плакала оттого, что хотелось его любви и настоящей, молодой, радостной жизни. Но не могла она вступить на тот непонятный путь, по которому он ушел, и с отчаянием просила она бога сохранить ему жизнь.
А в спящем городе шла воодушевленная работа нескольких сотен коммунистов. Пикеты стояли посреди пустых улиц, стук подков раздавался по городу: руководители облавы объезжали районы, и повсюду то и дело выводили из ворот испуганных и заспанных мужчин, передавали их пикетам, а те препровождали в центральный штаб облавы, где регистрировал, допрашивал, выяснял личность молчаливый Горных, который не спал уже третьи сутки. Всходило молодое, веселое солнце, когда Мартынов, усталый, шел к себе на квартиру. Болела голова. В утомленных глазах его мелькал калейдоскоп посещенных за ночь комнат.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В доме Р. А. Сенатора, в длинной и узкой комнате, похожей своей формой на спичечную коробку, живет Лиза Грачева, красноармейская учительница. В комнате мебели нет, только кровать (доски, покрытые одеялом) да еще стоит большая туя — странное растение, похожее на сказочную елку. Эту комнату не топят. Когда Лиза утром просыпается, она никогда не знает, который час: сквозь единственное замерзшее окно свет проникает очень тускло. Туя от мороза вянет, мадам Сенатор пробовала и ее вытащить из комнаты, но ящик, в котором посажено деревцо, застревает в дверях, и туя — оставлена Лизе…
Обычно Лиза дома не пьет чай: горячую воду с черным хлебом можно получить в красноармейской казарме. Но красноармейцы ушли из города рубить дрова, и Лизе нужно сейчас идти на субботник. А на кухне хозяева ставят самовар… Там гремит труба, там шипит на сковородке масло, кухонные ароматы заливают Лизину комнату. И Лизе захотелось свою утреннюю порцию черного хлеба запить горячим… Нужно попросить немного воды, маленький чайник. Но как попросить? Ведь всю свою ненависть к непонятной силе, к красным флагам, плакатам и новым названиям учреждений, всю свою злобу, которую нужно за вежливыми словами таить от беспощадного и презрительного Робейко, занявшего комнату в их доме, господа Сенатор могут высказать только Лизе, беззащитной и жалкой, возбуждающей презрение своей нищетой…
— Богу все молится, а тоже… Учит этих самых красноармейцев, а чему учит? Грабежу? — И мадам Сенатор поддакивает мужу, — так беседуют они на кухне. И когда Лиза неслышно открыла дверь и, показав веснушчатое, робкое лицо, попросила: «Кипяточку немного нельзя ли?» — и чайник маленький дрожит у нее в руке, разом взвизгивают в ответ господа Сенатор:
— И вы просите у буржуев? Зачем просить! Грабьте нас. Грабьте!
Плача от обиды, Лиза торопливо сбегает по лестнице вниз: скорее на улицу, туда, к далеким звукам оркестра, и уже не думает о Сенаторах, не разбирая луж, бежит, боится опоздать на субботник и радуется, увидав из-за угла черную, шумливую толпу работников политотдела. Ей улыбнулась Симкова, покровительственно пожал руку Матусенко… Значит, правда: пойдя на субботник, она сделала какой-то решительный шаг в своей жизни.
Роста она маленького, худенькая, всегда грустная и молчаливая, а если веснушчатое лицо иногда и озарится улыбкой, точно солнечным лучом, пробежавшим по траве, то на минуту только. Она преподает красноармейцам арифметику, и звонкий ее голосок, когда-то украшавший хор гимназии, звучит теперь каждый день из-за больших зеркальных стекол магазина на главной улице. Там находится ее школа.
Всего на свете боится она. Родители умерли рано, выросла у богатых, где попрекали хлебом. Боязнь стала привычкой: она перехватывала Лизе горло при разговоре с людьми, и она же каждый вечер бросала ее на колени — молиться неведомому, тоже страшному, но всевидящему, всепрощающему, доброму…
Красноармейцев она вначале тоже боялась, на уроках краснела перед ними, молчаливыми и внимательными, но будто затаившими что-то, и каждый раз ждала с их стороны какой-то выходки. Голос ее дрожал и прерывался, она боялась спрашивать своих учеников и с тоскливым нетерпением ждала конца урока.
Но однажды, когда она замерзающими на февральском ветре руками тащила домой свой паек, к ней подошли два красноармейца, — это были ее ученики. Она, как всегда, испугалась, покраснела. Но один из них, голубоглазый великан, приветливо предложил ей помочь. Она растерялась почти до слез, и он, тоже смутившись и не дождавшись ее позволения, легко взметнул на плечо ее ношу.
С тех пор она начала разглядывать каждого из своих учеников, и преподавать стало ей легче и уроки ее стали понятнее.
Она посещала теперь общие собрания красноармейской части и, хотя многого не понимала, внимательно слушала доклады и речи.
Раньше боялась она революции, всего этого огромного, сильного, переливающегося яркими красками любви и ненависти. Постепенно эта боязнь прошла. Она выдумала свою революцию и свой коммунизм. Христос, которому она молилась раньше как небесному царю, приобрел для нее новое значение: он спустился на землю и стал покровителем коммунистов — людей, борющихся за счастье человечества.
Она преисполнилась благоговейного почтения к ним. Но, стараясь чаще бывать в их обществе, она по-прежнему не понимала их. Особенно смущал ее Данилов, военком того батальона, в школе которого она занималась. Это был человек, прославленный геройством: шахтер, партизан, простреленный и порубанный. Какая-то особая крылатая сила была в его голосе, когда он митинговал или делал доклад красноармейцам, и Лиза в его словах всегда необыкновенно близким ощущала то, о чем он говорил: коммунизм, мировую революцию. Но одет он был всегда с яркой франтоватой воинственностью: синяя приплюснутая фуражка, зеленая гимнастерка, красные галифе, хромовые, зеркально начищенные сапоги… Со своими красноармейцами говорил он просто и задушевно. Но стоило ему увидеть Лизу, и нахальство записного волокиты появлялось на его красивом и сильном лице и его хриповатый голос начинал источать приторно-медовые слова.
Едва Лиза встала в ряды, как нестройно пошли. Смеясь и разговаривая, вышли на главную улицу, — и вот ячейка политотдела вплела свое алое знамя в шествие знамен. Вон рабочие депо несут свое, от тысяча девятьсот семнадцатого года сохранившееся знамя: «Мир хижинам, война дворцам!» Идут печатники — серые лица, сгорбленные спины… А там вон Союз коммунистической молодежи — шумная кучка подростков под огромным знаменем, на котором рабочий ударяет по наковальне неправдоподобно большим молотом…
Где-то впереди весело и недружно запели «Интернационал». Сзади на высоких, пронзительных голосах работницы коммунальной столовой подняли «Варшавянку».
А солнце то покажется, то скроется, и пилы и топоры в руках людей то засверкают, то погаснут… Все ближе городской сад, по-весеннему прозрачный; встревоженные грачи кричат с высоких деревьев…
Эту беспорядочную, прекрасную в своем разнообразии, безлистую массу деревьев предстояло превратить в стройные поленницы дров.
Когда-то вон там, в дальних тенистых аллеях, Мартынов июльскими вечерами гулял с Надей. Поискал и глазами нашел дерево, на коре которого еще гимназистом шестого класса ножиком вырезал ее инициалы. Теперь он срубит это дерево и превратит его в дрова. Что же, так надо!
Звенели пилы, и деревья содрогались. Когда их подрубали, они тяжело падали, ломая ветви свои и соседей; их тела распиливали и легко, смаху раскалывали круглые чурбаны. Пеньки покрыты были душистой слезой; умирая, дерево благоухало, и горький запах осины сливался со свежим и сладким ароматом березового соке…
— Закуривай! — раздался громкий голос Стальмахова. — За полдень перевалило.
Одна тройка за другой кончали работу, и сад наполнился смехом и шутками.
Мартынов, утирая пот со лба, оглянулся кругом. Сквозная завеса весеннего сада упала. Горячее солнце искрилось на сугробах, тень деревьев уже не сохраняла их. Где-то в черной куче дворов и домов заливались петухи, и волны их гомона неясно плескались на другом, далеком конце города.
И, оглядев весь сад, запечатлев в своем мозгу белеющие срезом поленницы и оживленные кучки товарищей, опять, как утром, почувствовал себя Мартынов участником огромной борьбы и работы, нашел себя «в ритме великой симфонии», как называл он субботник.
Стальмахов с саженью в руках, которую он сам вырубил из стройной, молодой березки, ходит от поленницы к поленнице и на бумажке записывает проделанную работу.
— Стальмахов, иди сюда, погляди: мы куб сложили. Мартынов говорит — нет, а я говорю — есть. — Симкова за рукав тащила Стальмахова в ту сторону, где кучка работниц быстро складывала длинную, узенькую поленницу.
Симкова раскраснелась от работы, из-под сбившегося набок платка на лицо ее упали короткие кудрявые пряди волос. Трудно в ней было узнать обычно сдержанную и строгую Симкову, члена укома и начальника культпросвета политотдела.
— Куба нет, — сказал Стальмахов, произведя расчет, — две с половиной сажени… Все равно молодцы! В общей сложности девятнадцать кубов заготовили… — он опустился на пенек и вытащил из кармана баночку с махоркой и тонкую папиросную бумагу.
— Кури, Симкова, — предложил он, — да расскажи-ка, что ты в Москве хорошего видела.
— Опять… — Симкова рассмеялась. — Я сегодня раз пять уже рассказывала. В субботу на партийном собрании буду доклад делать.
— Ну, все-таки расскажи… Впечатления твои…
— Впечатления… — Пальцы ее мяли папиросную бумагу и осторожно сыпали в нее махорку; тонко провела языком по бумажке, склеила папироску. — Мне здесь у нас больше нравится: ведь мы, в провинциальных городах, живем на фронте. Фронт борьбы проходит у нас.
И она, оглядев внимательные лица товарищей, перевела взгляд в далекие весенние поля, видные из-за ограды сада.
Лиза слушала, не пропуская ни одного слова. Ее взволновала страстная серьезность в голосе Симковой, хотя многого она не понимала. Почему здесь, в этом мирном, тихом городе, фронт?
Задумавшись, Лиза нечаянно уронила полено, и Матусенко сердито шикнул на нее. Он приложил ладонь к уху. Звезда на шинели, пуговицы — все блестело. Не знал Матусенко, к чему субботник, зачем умные, просвещенные люди, вроде Симковой и Мартынова, добровольно занимаются черной работой, зачем и ему, Матусенко, тоже приходится (иначе нельзя!) ходить на субботники, но работал все время честно, пришел аккуратно к девяти часам. Он весь превратился во внимание. Разговор, который вели Симкова и Стальмахов, волновал и его. Он чувствовал, что это имело отношение к тому тревожному, что происходило в городе.
— Вон Климин идет, а за ним Зиман, — сказал Стальмахов.
— Ну, организатор городского района, как дела? — издали крикнул Климин.
Стальмахов взял на караул своей саженью:
— Девятнадцать кубов поставили, ваше превосходительство. А как в других районах?
Климин улыбнулся, и, как всегда, когда он улыбался, его лицо помолодело на несколько лет.
— Красноармейцы в монастырском саду за сегодня поставили тридцать четыре куба. Молодцы! Виноват, забыл похвалить: ведь с ними наша пленная буржуазия работает. — Он рассмеялся. — Да и субботник поможет сильно. Если так пойдет, через три дня пустим эшелоны.
И у него дрогнул голос. Победа давалась так легко, что не верилось в близость ее.
— Даже хладнокровный Зиман сегодня в повышенном настроении, — сказала Симкова засмеявшись.