Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бывший вундеркинд. Детство и юность - Норберт Винер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Разумеется, я был заинтересован в том, чтобы в семье оказался такой важный человек, кем можно было бы гордиться, но намек на то, что это была всего лишь легенда, вызвал во мне глубокое потрясение. Впервые я узнал, что я еврей, по крайней мере, по линии отца. Вы можете спросить меня, каким образом такой умный мальчик, каким был я, имел сомнения по этому вопросу, когда моя бабушка Винер всегда, насколько я помню, получала газеты, напечатанные на иврите, и мне это было известно. Я могу лишь ответить то, что мир сложен, и все его переплетения не слишком понятны подростку, и кроме того, мне казалось, что вполне возможно, что в Восточной Европе были люди, не принадлежавшие к еврейскому народу, но знакомые с еврейской письменностью. Более того, моя кузина Ольга как-то однажды сказала мне, что мы евреи; но моя мать в то время, когда у меня еще не возникали вопросы по поводу мира взрослых, опровергала это.

В то время принадлежность к еврейской национальности таила в себе большие неудобства, чем сейчас, и определенно существовали основания для того, чтобы позволить ребенку вырасти до определенного возраста без осознания этого социального клейма принадлежности к нежелательной национальной группе. Я не утверждаю категорично, что это был правильный путь; я просто говорю, что это была защитная мера, которая могла быть продиктована — и на самом деле была продиктована — желанием защитить детей. Нравственная ответственность за такую линию поведения велика. Делалось это из благородных побуждений или же из низменных.

Чтобы по возможности лучше объяснить такую линию поведения, необходимо было сделать так, чтобы дети росли, не сознавая своей исторической принадлежности к евреям, но в то же время, чтобы в них воспитывалось понимание. Необходимо, чтобы они научились видеть, что неудобства, переживаемые другими в силу их принадлежности к нежелательному национальному меньшинству, являются незаслуженным бременем, и они, по крайней мере, должны стараться избегать делать его еще более невыносимым. Такое отношение следует пронести через всю жизнь, и оно в равной мере должно быть направлено против несправедливого клеймения евреев, ирландцев, недавних иммигрантов, негров и прочих. Конечно, лучше всего, и пожалуй, это единственное, что оправдано с нравственной точки зрения, — это воспитать в ребенке сопротивление, а может, и враждебность ко всем формам унижающего предубеждения против чего бы там ни было. Однако, в итоге, каждое слово, которое может породить предубеждение в ребенке или усилить его, является ударом по его нравственной целостности, а в результате, — это удар по его уверенности в себе и вере в собственные силы, потому что придет неизбежно момент, когда ему станет известна истина о его происхождении. В любой форме бремя Первородного Греха невыносимо тяжело; но особенно коварной его формой является знание, что ты принадлежишь к той группе людей, которую тебя учили презирать, и к которой тебя учили относиться с пренебрежением.

Ответственность за то, что мою принадлежность к евреям скрывали от меня, в большей мере лежит на моей матери. Отец лишь исподволь принимал в этом участие. Я полагаю, что его первоначальным намерением было не загружать нас сознанием нашей принадлежности к низко оцениваемой национальной группе, хотя одновременно ему хотелось сохранить наше уважение к этой группе и уважение к самим себе. Он написал целый ряд статей, посвященных еврейской теме, а также «Историю Еврейской Литературы» («History of Yiddish Literature»). Он был первым, кто представил Морица Розенфельда вниманию нееврейской публики. Отец участвовал в нескольких переговорах с Еврейским Издательским Обществом и с рядом других подобных организаций, и я полагаю, что между отцом и этими обществами возникали значительные трения. Позднее я узнал, что отец всегда заявлял, что эти трения были результатом того, что эти еврейские организации самонадеянно настаивали на том, что еврей прежде всего еврей, а уж потом человек, и что он обязан прежде всего сохранять неукоснительную верность своей группе, и лишь потом человечеству. Отец всегда был независимой личностью, и он был последним человеком в мире, который смог бы вынести давление такого рода.

Отношение моей матери к евреям и прочим непопулярным группам было другим. Едва ли не каждый день мы слышали ее замечания то по поводу ненасытности евреев, то о фанатизме ирландцев, то о лени негров. Достаточно легко понять, каким образом кидались эти подачки превалирующему узкомыслящему большинству той эпохи теми, кто испытал на себе все неудобства принадлежности к нежелательному меньшинству; но хотя мотивы, ведущие к этому конформистскому пренебрежению к собственному происхождению, и можно понять, можно даже простить такое пренебрежение, имея в виду то прощение, которое верующий человек надеется получить за свои грехи, но невозможно не сожалеть о нем и не стыдиться его. Тот, кто вопрошает о справедливости, должен творить эту справедливость, и плохо, если дети из еврейской семьи, неважно, знают они или нет, что они евреи, слышат, как кто-то говорит о других еврейских семьях с презрением, лишь потому что они прилагают точно такие же усилия, чтобы преуспеть по службе, какие в свое время прилагали их собственные родители.

Хранить молчание в семье так, как это делали мои родители, может, и рекомендуется, однако удается делать это с гораздо большим трудом, чем кажется на первый взгляд. Если существует согласие, что должно храниться молчание по этому поводу, что может сделать один из партнеров, когда другой делает уничижительные замечания относительно расы в присутствии детей? Он или предает секрет огласке, или же сохраняет молчание и с нежеланием наблюдает за процессом, который никуда не ведет, а лишь откладывает на некоторый срок переживание ребенком эмоциональной катастрофы. Основная опасность самой искусной лжи в том, что если ее неуклонно придерживаются, она ведет к целой политике неискренности, конца которой не видно. Раны, нанесенные правдой, как чистые порезы, быстро заживают, а раны, полученные от ударов лжи, нарывают и нагнаиваются.

Принося длинное извинение, на какое я только способен, за линию поведения, принятую моими родителями, я не хочу ни оправдывать это, ни предавать осуждению. Я просто хочу этим сказать, что такая линия поведения имела для меня серьезные последствия. Очень быстро все это привело к тому, что я стал протестовать против родителей и против принятия их неприязни. Кто я такой, просто потому что я был сыном моих матери и отца, чтобы извлекать выгоду из права выдавать себя за нееврея, которое не было дано другим людям, известным мне? Если принадлежность к евреям должна вызывать в людях презрительное пренебрежение и передергивание плечами, то я должен или презирать себя, или выработать отношение, вынуждающее меня оценивать себя согласно одному критерию, а весь остальной мир согласно другому. Может, та защита, что была создана вокруг меня, имела благие цели, но это была та защита, которую я бы не смог принять, если бы хотел сохранить свою целостность.

Если бы осознание себя в качестве еврея не навязывалось мне как необходимость, позволяющая сохранить целостность личности, и, если бы тот факт, что у меня еврейское происхождение, был известен мне, и я был бы окружен семейной аурой, лишенной эмоционального конфликта, я бы смог и принял бы эту принадлежность к евреям как естественный факт моего существования, не имеющий исключительной важности ни для меня самого, ни для кого-то еще. Вероятно, внешний антисемитизм, существующий в эту эпоху, постоянно возбуждал некий конфликт, который рано или поздно должен был так или иначе отразиться на мне. Тем не менее, если бы отношение семьи не было двойственным, это не причинило бы мне истинной боли в вопросе моей собственной внутренней духовной защиты. Таким образом, неблагоразумная попытка скрыть от меня мое еврейское происхождение вкупе со страданием, причиненным мне семейным еврейским антисемитизмом, привели к тому, что еврейский вопрос стал довольно значительным в моей жизни.

Я говорю все это с совершенно четким и явным намерением помочь другим, кто может попытаться повторить эту ошибку, избежать того, чтобы их ребенок, вступая в круговерть жизни, переживал это ненужное ощущение разочарования и проклятия.

Итак, когда я понял, что я еврей, я пережил шок. Позже, когда я провел исследование девичьей фамилии матери Кан и обнаружил, что это просто вариант фамилии Коган, я испытал двойной шок. У меня не было защиты в виде того раздвоения личности, присущего семье моей матери, которое позволяло им использовать разные критерии в оценке чужих людей и своих родственников. Я логически для себя вывел, что, да, я еврей и, если евреи имеют личностные характеристики, которые так неприятны моей матери, то мне необязательно иметь такие черты характера и проявлять их, общаясь с теми, кто дорог моему сердцу. Я смотрел на себя в зеркало и убеждался, что ошибки нет: выпуклые близорукие глаза, слегка вывернутые ноздри, темные, волнистые волосы, полные губы. Все признаки налицо. Я смотрел на фотографию своей сестры, и, хотя она казалась мне хорошенькой, она определенно выглядела как хорошенькая еврейская девушка. У нее были не такие черты лица, как у еврейского мальчика, который оказался со мной в одной комнате в пансионате Корнелл. Он принадлежал недавно иммигрировавшей семье и казался абсолютным чужаком на фоне его англо-саксонских сокурсников. Мой снобизм не позволил мне принять его в качестве друга, и мне вполне ясно, что это означало: я не мог принять себя в качестве личности, имеющей какую-либо ценность.

При попытке разрешить эту эмоциональную и умственную дилемму я сделал то, что делает большинство подростков — я принял все самое худшее с обеих сторон. Даже сейчас думать об этом для меня унизительно, но я попеременно переходил из состояния малодушного самоуничижения в состояние малодушного самоутверждения, в котором я оказывался еще большим антисемитом, чем моя мать. Все это в соединении с проблемами неразвитого и социально неадаптированного мальчика, который впервые надолго покинул свой дом и освободился от непосредственного давления отца в том, что касается образования, еще не сформировав привычки к самостоятельной работе, дает прекрасный материал, на основе которого возникают страдания.

И я страдал. У меня не было представления о том, как содержать себя в чистоте, и не было привычки к аккуратности, для меня самого было неожиданностью, когда беспардонная грубость или какая-либо двусмысленность срывались с моего языка. Я чувствовал себя дискомфортно среди своих сокурсников, которым было больше двадцати, и вокруг не было моих сверстников, с кем я мог бы общаться. Привычка к вегетарианству, привитая мне отцом, осложняла еще больше мою жизнь вдали от дома среди посторонних мне людей. Я все еще находился под сильным влиянием отца, и в силу моего воспитания даже на расстоянии вероятность вызвать его гнев порождала во мне нежелание отказаться от этих привычек, как это сделали позже мои сестры.

Моя учеба дома всегда была под строгим надзором отца. И это привело к тому, что я практически не имел навыков самостоятельной работы. Я знаю, что отец всегда был за то, чтобы сформировать во мне независимость мышления, так как он хотел, чтобы я твердо стоял на своих ногах; и все же, несмотря на все его намерения, наша совместная жизнь приводила к совершенно противоположному результату. Я вырос зависящим от его поддержки, и даже его строгость была мне необходима. Покинуть этот кров и принять на себя всю ответственность взрослого человека, живущего среди других взрослых, было для меня чересчур много.

Я посещал очень разные курсы в тот год, когда учился в Корнелле. Я прочел «Республику» («Republic») Платона на греческом под руководством Хаммонда и обнаружил, что я почти не утратил былой беглости в греческом языке, которой достиг, обучаясь в Гарварде. Я также посещал психологическую лабораторию и ходил на курс к Олби, посвященный английским классическим философам семнадцатого и восемнадцатого веков. Курс Олби был сухим, но поучительным, и я полагаю, что в моем литературном стиле все еще присутствует элемент, приобретенный мною благодаря быстрому прочтению огромного количества материалов семнадцатого века.

Я попытался посещать математический курс Хатчинсона по теории функций комплексной переменной, но я обнаружил, что это мне не по силам. Часть затруднений проистекала из моей собственной незрелости, а другая, как мне кажется, была связана с тем, что этот курс не давал адекватного подхода к логическим трудностям предмета. Лишь позже в Кембридже, когда Харди с присущей ему дерзостью разбирал эти трудности вместо того, чтобы оставлять их на рассмотрение студентам (отношение типа: «Продолжайте, и вера придет к вам»), я стал чувствовать себя уверенно в теории функций.

С курсом Платона я справлялся не так уж плохо, поскольку это было своего рода продолжением отцовской системы обучения под руководством другого наставника. На курсах по метафизике и этике я страдал от новой и туманной юношеской религиозности (что продолжалось недолго), и потребовалась четкая логика, чтобы предохранить меня от сентиментальности.

По философам семнадцатого и восемнадцатого веков я должен был представить Олби несколько эссе. Меня сильно ограничивали мой детский стиль и неумение управляться с ручкой. Мои эссе были очень сжаты, и мой язык был настолько далек от норм английского, что меня не раз спрашивали, не является ли немецкий моим родным языком.

В Корнеллском университете были свои периодические издания, и одной из обязанностей студентов отделения Сейдж была подготовка рефератов к статьям из других философских журналов, для опубликования их в специально отведенном для этой цели разделе. Используемые статьи были опубликованы на английском, французском и немецком языках; и необходимость их перевода давала возможность нам познакомиться с философскими терминами на этих языках и с современными идеями во всем мире. Я не могу поручиться за качество наших переводов, но научная ценность этой работы для нас самих была огромной.

В этот тяжелый год моей жизни были и светлые моменты. Хотя я и не мог завязать истинно дружеские отношения с моими сокурсниками, участие в пикниках на заливе, а также катание на санях по первому зимнему снегу доставляли большое удовольствие. В пансионате, где я жил, были двое аспирантов, с кем я хорошо проводил время в жарких дискуссиях, а они обычно по-детски подшучивали надо мной и друг над другом. Местность, на которой раскинулся университетский городок, была великолепна, и позже, когда пришла весна, цветущая айва, растущая повсюду, представляла собой такое великолепие, какого я прежде не видел ни в колледже Тафтс, ни где бы то ни было еще. На озере Кайюга проводились гонки на парусных шлюпках, а также совершались долгие прогулки к водопадам, где мы плавали и подныривали под стремительно падающие массы воды.

До сегодняшнего дня я сохранил дружеские отношения с некоторыми из моих сокурсников. Кристиан Ракмич, худощавый, напоминающий Линкольна, был моим напарником в долгих прогулках и в работе в психологической лаборатории. В течение последних нескольких лет до меня доходили вести от него из Абиссинии. Его пригласили туда, чтобы принять участие в реформировании системы образования страны, а его сын занимается авиацией.

Был среди них болгарин, Занов, с которым я виделся в последние два года в институте Райс, он все еще преподает философию. С приятными супругами Шауб я часто обедал. Шауб преподавал курс по сравнительному анализу религий, и его рассуждения о Ветхом Завете очень хорошо вписывались в круг моих философских интересов, которые зародились во мне под влиянием моего отца, профессора Уэйда из Тафтса и в результате моих занятий в библиотеке.

По мере того как год близился к концу стало ясно, что я не заработал возобновления стипендии, благодаря которой я учился в Итаке, и, если бы она мне была предоставлена вновь, то это было бы особой милостью. Я был подавлен не только тем, что особенно успешно учился на курсах, но также ощущением вины, присущей подростку, которое сопровождает внутреннее сексуальное развитие практически каждого юноши. Мое ощущение вины привело к тому, что я стал избегать семью Тилли, и этот разрыв закончился ссорой моего отца с профессором. Заставить отца поверить в то, что кто-то из его семьи может быть в чем-то виноват, почти невозможно. Я больше не чувствовал себя способным противостоять губительному потоку брани, который должен был неизбежно обрушиться на мою голову в результате обсуждения сложившейся ситуации.

До окончания учебного года я получил новости из дома. У меня появился еще один брат, больной ребенок, который смог прожить немногим больше года. Получив плохие новости из Корнелла, отец забрал меня с отделения Сэейдж и заставил перевестись на отделение философии в аспирантуру Гарвардского университета. Я знаю, что из-за ответственности за семью отцу трудно было предоставить мне шанс для поддержки моей уверенности в себе, но тем не менее, мне как молодому человеку хотелось получить возможность исправить ошибку там, где я ее совершил. Из-за того, что отец настоял на моем переводе, моя неуверенность в себе стала еще больше, чем была. Мои ошибки выстроились в грозную череду погубленных лет, которые я не имел возможности ничем восполнить. Наряду с этим у меня так и не было возможности приобрести навыки независимого существования, и будущее представлялось мне мутным и наводящим уныние омутом.

После возвращения домой у меня было время обдумать ситуацию с нравственной стороны. Процесс достижения независимости во время пребывания в Корнелле сильно тормозился переживаемой сумятицей чувств обиды, отчаяния и отрицания, которые сразу же возникли у меня, когда в начале года я обнаружил, что я еврей.

Некоторые из моих друзей просили меня поконкретнее выразить те чувства, которые я переживал, а также то, что необходимо было сделать, чтобы я вполне обоснованно смог испытывать внутренний покой. Так вдруг обнаружить, что ты еврей, — а перед тем мои наставники навязывали мне враждебное или пренебрежительное отношение к евреям, — все это морально пережить было просто невозможно. Это могло привести меня к беспредельному еврейскому антисемитизму, или, напротив, заставить искать утешения на лоне Авраамове[29].

В действительности ни то, ни другое было для меня невозможно. Отец преподал мне слишком строгий урок по целостности ума и нравственности, чтобы у меня возникло желание принять одну справедливость для себя лично и для своих близких родственников и другую — для всех остальных. Я достаточно слышал резких замечаний, касательно семей университетских преподавателей, имеющих еврейское происхождение, которые пытались не присоединяться к иудаизму, чтобы понять, что в моем окружении были такие люди, которые судили о семье Винер, используя один критерий, а весь остальной мир, опираясь на другой. Совершенно очевидно, что даже если я сам или кто-то из моей семьи пожелали бы отрицать мое еврейское происхождение, такое отрицание не будет принято всеми за порогом нашего дома.

Короче говоря, у меня не было ни возможности, ни желания жить во лжи. Любое проявление антисемитизма во мне есть лишь проявление ненависти к самому себе, и не более того. Человек, ненавидящий самого себя, имеет врага, от которого он никогда не сможет избавиться. И если это так, то это путь к разочарованию, крушению иллюзий и, в конце концов, к сумасшествию.

В равной мере для меня было невозможным кинуться в объятия иудаизма. Я никогда не имел к нему никакого отношения, и в течение всего моего прежнего образования я видел лишь внешнюю сторону еврейской общины, и имел весьма смутные представления о их традициях и обычаях, о правах и обязательствах. Разрыв с ортодоксальным иудаизмом начался еще во времена моего дедушки; охваченный желанием германизировать восточных евреев и заместить идиш верхним немецким языком, он отправил моего отца в лютеранскую школу. Так что, с моей стороны, возвращение в иудаизм не было бы истинным возвращением, это было бы обращением в новую веру и к новым убеждениям. Хорошо это или плохо, но никогда во мне обращения подобного рода не находили благожелательного отклика, равно как и в моем отце. В отрицании собственных суждений относительно массового принятия какой-либо веры, религии, науки или политики есть нечто противоречивое. Ученому необходимо сохранять за собой право менять свое мнение в любой момент, когда появляются новые факты, а я родился и был воспитан для того, чтобы стать ученым.

Это мое воспитание проникло глубоко в мою сущность. У меня никогда не возникало влечения к стадности ни в мышлении, ни в чувствах, несмотря на все мое глубокое уважение к человеку как к человеку, будь он ученым или нет. Для меня невозможно было с нравственной точки затеряться среди великого множества в качестве беглеца от иудаизма; а также невозможно было спрятаться и утешиться строго в рамках еврейского общества. Я не смог поверить в то, что жители Новой Англии, ведущие свой род с незапамятных времен, являются избранным народом: как и незыблемость еврейской традиции не смогла меня убедить в том, что израильтяне — избранный народ. Единственное, что я знал об отношении моего отца к иудаизму, это то, что он скорее был сторонником политики насильственной ассимиляции, чем сионистом, и что он много спорил по поводу данных вопросов с Зангвиллем и подобными ему. Это была та позиция, которую я одобрял, и не только потому что он был моим отцом, но и потому, что я думал, что его подход к проблеме был верным.

Итак, я пережил сильное потрясение, узнав, что я еврей, но я не видел для себя выхода ни в антисемитизме, ни в ультраиудаизме. Так что же мне было делать?

Я не могу сказать точно, когда я нашел решение для своих проблем, поскольку оно зрело во мне постепенно, и не было окончательно сформулировано до того, как я женился. И все же одна вещь прояснилась для меня довольно рано: предубеждение против евреев было не единственным в мире, оно существовало наряду со многими другими формами, внутри которых группа тех, кто имел власть, искала пути сознательно или бессознательно приберегать все хорошее, что есть в мире, для себя, и отталкивать других, кто проникся таким же желанием иметь это. Я прочел достаточное количество работ Киплинга, чтобы ознакомиться с позицией английских империалистов, и у меня достаточно много индусских друзей, чтобы понять, какую горькую обиду вызывает подобное отношение. Мои китайские друзья очень откровенно говорили со мной относительно стремления западных наций ущемить права исконных жителей Китая, и мне надо было лишь слушать и держать глаза открытыми, чтобы знать о положении негров в США, особенно, если кто-то из них вознамерился стать чем-то больше, чем просто батраком на ферме или чернорабочим. Я был хорошо проинформирован относительно взаимной обиды между старыми жителями Бостона и зарождающейся группой ирландцев, которая требовала свою долю власти в обществе и имела весьма либеральный взгляд на то, какой должна быть эта доля, когда речь заходила о других иммигрантах и группах национальных меньшинств.

Результат был таков, что я мог ощущать внутренний покой, если я был против предубеждения против евреев при условии, что я не принимал во внимание, что это предубеждение направлено против национальной группы, к которой я сам принадлежу. У меня не было желания иметь какую-то особую привилегию для себя самого или для тех, кто мне близок. Просто выступая против предубеждения против восточных национальностей, против католиков, иммигрантов, негров, я чувствовал, что имею полное право выступать и против предубеждения, касавшегося евреев. В течение долгого времени я интересовался моими сокурсниками из восточных стран и других иностранных государств и сумел увидеть их проблемы как параллельные моим собственным, и во многих случаях они были и глубже, и сложнее.

Более того, когда я услышал о предполагаемом происхождении нашей семьи от Маймонида, то я не просто осознал свои корни как еврейские, а гораздо глубже, в том смысле, что Восток был частью традиции нашей собственной семьи. Какое право имел я, человек, чей достойный предок жил в мусульманском обществе, полностью идентифицировать себя с Западом, отметая свою причастность к Востоку? Таким образом, я подошел к изучению и наблюдению параллелизма между научным развитием евреев, особенно в тот интересный переходный период, который начался с Мозеса Мендельсона, и который привел к интеграции еврейского и европейского образования в целом, и похожими явлениями, которые я наблюдал лично среди не-европейцев, занимающихся науками. Все это ярче предстало перед моими глазами позже, когда я провел какое-то время, помогая профессору Хаттори, японскому профессору, работавшему в Гарварде, в его повседневной рутинной работе над курсом о китайских философах.

Вот, пожалуй, и все о моих личных переживаниях по поводу открытия моего еврейского происхождения. Может, мне следует добавить несколько фактов, касающихся антисемитского предубеждения и его истории в той среде, в которой я жил с детства. Из истории еврейских семей, приехавших в Соединенные Штаты в начале прошлого столетия, совершенно очевиден тот факт, что антисемитское предубеждение не являлось значительным фактором в их жизни. Кстати сказать, протестанты, занимавшие доминирующее положение в Соединенных Штатах, ничего не имели против того, чтобы признать, что в своих писаниях они многое позаимствовали из Ветхого Завета, и против того, чтобы полагать и видеть в еврейских иммигрантах отражение собственных традиций. Мне сказали, что движение «Ничего не знаю» не было в целом антисемитским, и более того, некоторые из зачинщиков этого неприятного эпизода в нашей истории были евреями. Как бы то ни было, начало двадцатого столетия увидело ослабление нашего национального сопротивления антисемитизму, также как оно засвидетельствовало ослабление традиционного дружелюбия к неграм со стороны жителей Новой Англии и ослабление многих других более объемлющих позиций, присущих более ранней истории. Век Позолоченный подходил к концу, уступая место своему наследнику, Веку Упадка.

XII

ПРОБЛЕМЫ И СМЯТЕНИЕ

Лето, 1911

То лето мы провели в фермерском доме недалеко от Бриджуотера, штат Нью-Гемпшир. Недалеко от нас находилась одна единственная гора, и она была слишком неприступной и безо всяких троп, так что отец не позволял мне на нее взбираться. Я прогуливался по дорогам местности в поисках летнего лагеря, где я мог заработать немного денег, работая преподавателем, а также найти маленькую компанию, но мои услуги не требовались. Я собирал сено на поле, и слег с сильной аллергией от сенной пыли. Я читал старые номера журналов «Харпере» и «Скрибнере» («Harper’s», «Scribner’s»), а также «Век» («Century»), и с нетерпением ожидал начала семестра, чтобы избавиться от скуки, навеваемой семьей, жившей в тесноте и замкнувшейся на самой себе.

Революционные теории моего отца относительно образования находили подтверждение, как ему казалось, в успехе, которого я, несмотря на все мои недостатки, добился в научной работе. Вскоре стало ясно, что мои сестры, хотя и очень умные девочки по обычным меркам, оказались невосприимчивыми к системе обучения отца, через которое прошел я. Да отец и не ожидал так много от них. Это было отнесено на тот счет, что они были девочками, а потому неспособными выдержать ту строгую дисциплину, которой требовали от меня.

В нашей семье судьбы ее членов были определены заранее. Ожидали, что моя сестра Констанс должна выразить себя в сфере искусства, так что полем ее деятельности мои родители определили музыку, рисование и литературу. Чтобы избежать всяких осложнений, остальные дети должны были воздерживаться от занятий этими предметами.

Таким образом, Констанс и точно так же, хотя несколько позже, Берта были исключены из сферы науки, в которую я был посвящен. Временами я испытывал некоторую зависть относительно их более легкой участи, и были дни, когда мне казалось, что родиться девочкой — это особая привилегия, поскольку отпадала необходимость усердно работать в области науки, а также исчезала неизбежность быть одиноким в этом мире, который мне казался враждебным.

В случае с моим братом Фрицем дела обстояли совсем иначе, чем с сестрами. К тому времени, как я стал аспирантом Гарварда, он достиг возраста, когда его образование стало серьезно сказываться на жизни всех нас. Он был обречен моими родителями на то, чтобы, как и я, стать ученым. В случае с ним не возникал вопрос о том, чтобы предъявлять более слабые требования, поскольку он не принадлежал к слабому полу, и образовательные теории моего отца должны были предстать во всей своей значимости. Мой отец повторял снова и снова, что мой успех, если у меня на самом деле был какой-то подлинный успех, был вовсе не результатом моих особых способностей, а результатом его системы обучения. Это свое мнение он выразил в печати в нескольких статьях и интервью[30].

Он заявлял, что я был мальчиком, имеющим абсолютно средние способности, и что я достиг такого высокого уровня исключительно благодаря его системе обучения. Когда эти слова были напечатаны, они подействовали на меня опустошающе. Публике было заявлено, что все мои неудачи были моими и только моими, а мои успехи были заслугой отца.

Теперь, когда мой брат достиг школьного возраста, появился второй Винер — кандидат на славу и отличия и подтверждение суждений моего отца. Неизбежным было то, что мой отец должен был проделать со своим младшим сыном то же, что он уже завершил со мной. Стало почти неизбежным то, что я был поставлен перед фактом ожидания успеха Фрица, который должен был показать мое истинное скромное место и возвысить авторитет моего отца.

Я никогда не был согласен с оценкой отца моих способностей как средних, и я всегда ощущал, что он так оценивал меня с целью обуздать мое самомнение, чтобы я в семье не выделялся. Было несправедливым ожидать априори, что Фриц сможет сделать то, что смог сделать я. Более того, отец не принимал во внимание тот факт, что, несмотря на то, что я был нервным и трудным ребенком, я был очень жизнеспособен и мог перенести без особого ущерба для себя наказание, намного более сильное, чем то, какое способен пережить обычный средний ребенок. Таким образом, когда оказалось, что мой брат — достаточно хрупкое дитя, наделенное тем, что, по моему мнению, является хорошими средними способностями, но не имеющее каких-либо исключительных задатков, возникло большое беспокойство.

Ссоры в связи с образованием Фрица продолжались почти двадцать лет. Я воспринимал как несправедливость попытку родителей одинаково подойти ко мне и к Фрицу без учета наших индивидуальных способностей. Мне также очень не нравилась роль учителя младшего брата и его сиделки, навязанная мне в шестнадцать лет, когда я должен был отводить его в начальную школу каждое утро прежде, чем начать свой рабочий день. Ожидалось, что я буду относиться к нему как друг, что так редко случается между неуклюжим подростком и ребенком, моложе его на одиннадцать лет. Такая разница в возрасте была критической. Когда мне было шестнадцать, ему было пять; когда мне исполнилось двадцать пять, ему было всего четырнадцать.

Ожидания моих родителей по поводу моих отношений с Фрицем имели под собой основание, поскольку мир постоянно менялся в тот период перед первой мировой войной, когда я взрослел. Когда я и моя старшая сестра были детьми, даже относительная бедность нашей семьи не мешала моей матери держать, по крайней мере, двух служанок, одна из которых была кухаркой, а вторая, как правило, прекрасной няней. Изменения в начале столетия привели к тому, что поток служанок из иммигрантов начал иссякать, и зарплата прислуги сильно выросла. Даже улучшение благосостояния в стране не позволяло приспособиться наилучшим образом к новым условиям и воссоздать вымирающий класс прислуги. Таким образом, забота о маленьких детях в семьях стала возлагаться на более старших.

Теперь, глядя на эту проблему глазами родителей, я не могу укорять их за то, что они возложили на меня обязанность присматривать за детьми, которую они сами выполняли весьма охотно, присматривая за своими старшими, и все же условия, при которых я должен был выполнять свои обязанности, были несправедливыми. У меня не было никаких полномочий, когда я занимался с Фрицем, и когда он был непослушным, и я позволял себе принять соответствующие меры, чтобы заставить его вести себя хорошо, какими бы мягкими эти меры ни были, он жаловался родителям. И что бы я ни сделал, все это казалось им непозволительным. Более того, я испытывал замешательство, поскольку сам был социально неадаптировавшимся подростком, слишком много работавшим согласно любым стандартным нормам на протяжении многих лет, и которому необходимо было какое-то свободное время для того, чтобы учиться манерам общения и поведения в обществе.

Я не удивлюсь, если мои друзья, будь то девочки или мальчики, мужчины или женщины, оценивались моими родителями по их способности принять или не принять Фрица, остальное, кажется, было для них не столь важным. И это тоже было несправедливо по отношению ко мне. По-моему, это уж чересчур, ожидать от молодых людей, чтобы они приняли в качестве друга подростка, за которым по пятам таскается его младший брат, особенно, когда этот подросток не имеет никакой власти над своим братом, а последний хорошо сознает это. Таким образом, может, я действительно вел себя непростительно, но по крайней мере, я могу объяснить, почему я так часто был груб, а может, порою и жесток по отношению к своему брату. Для тех, у кого нет никакого оружия, остаются только ирония и сарказм; вот ими-то я и пользовался. Сложная ситуация становилось все сложнее.

В какой-то степени, также, я обязан был заниматься образованием Фрица, в чем опять же мне не было дано никакой власти. У Фрица очень быстро вырос запас научных слов, однако он понимал далеко не все из них. Чтобы не отставать от семьи, он пытался сохранять свои позиции тем, что задавал мудреные вопросы, ответы на которые он плохо понимал, и которые в сущности ему были не интересны. Мне было велено подробно отвечать на эти вопросы, даже если ему это было не интересно, и в мыслях он был где-то очень далеко. Когда вся семья отправлялась в театр, предполагалось, что я должен был обсуждать с братом то, что возбуждало в нем желание проявить свой интеллект, и я сам был лишен приятной возможности поразмышлять над тем, что было интересно мне, и о чем я мог бы поговорить со своими по-настоящему умными сверстниками.

Говоря обо всем этом, я далеко вышел за рамки собственной истории, которая и есть предмет этой главы, я продолжаю тему незаживающей раны, постоянно напоминавшей о себе в нашей семейной жизни. В течение значительного времени в этот период я жил дома, внося свой посильный вклад в семейный фонд. Можно было бы спросить, отчего я не уехал из семьи и не поселился где-нибудь в меблированных комнатах, скажем, в Кембридже. Много раз я был на грани того, чтобы сделать это, и много раз родители указывали мне на то, что, если я буду продолжать вести себя таким образом, то мне неизбежно придется это сделать. И тем не менее, по крайней мере, мать дала мне четко понять, что такое отделение будет вечно между мной и семьей как признак моей абсолютной несостоятельности и будет означать полный и окончательный крах семейных отношений.

В течение раннего периода моей жизни дома мне дали понять, что я полностью зависим от щедрости семьи, и те суммы, которые я получал в качестве стипендии, составляли лишь незначительную долю того, что давала семья. Позже, когда я стал способен зарабатывать себе на жизнь, у меня по-прежнему не было друзей вне моей семьи. Таким образом, хотя и отделение от семьи было желательным, изгнание из семьи было изгнанием в темное никуда.

Из моего дальнейшего повествования читатель узнает, что летнее время для меня всегда сопровождалось долгими экскурсиями в горах на протяжении многих лет до моей женитьбы. Позднее эти экскурсии в некоторой степени были заменены поездками по Европе, зачастую я отправлялся туда вместе со своими сестрами. Это несколько снимало напряжение в жизни семьи, в частности, в том, что касалось навязанного мне опекунства над моим братом, а также эти путешествия были очень важны для моего благополучия. Тем не менее, мои родители делали все для того, чтобы заставить меня взять с собой Фрица в эти походы по горам. Это было несправедливо, и это было то требование, которое я не мог выполнить.

Кстати сказать, я еще раньше начал испытывать беспокойство по поводу патриархального уклада семьи. Однажды, когда я был еще совсем юным, отец планировал вместе со мной сделать своеобразный музей фауны и флоры местности, где находилась Оулд Милл Фарм, и предложил посвятить большую часть нашего свободного времени подготовке этой коллекции. В другой раз он выразил намерение, заключавшееся в том, что, когда Констанс и я станем взрослыми, он посвятит оставшуюся часть своей жизни школе, которую он создаст в соответствии со своими принципами, а моя сестра и я будем в ней преподавать. Много раз он говорил о том, что хотел бы вернуться к романтическим приключениям своей молодости и пересечь континент на крытой повозке вместе с нами. Все эти проекты были достойны восхищения, поскольку свидетельствовали о молодости его души, и через них в доме, где не было строгого родительского надзора, выразилась бы родительская любовь в самой восхитительной из форм, а также приверженность интересам семьи. Однако в жизни все было наоборот.

Каждое лето мы были заняты выращиванием сада, мне поручалась прополка сорняков, прореживание спаржи, сбор персиков и прочее в том же духе. Это были простые задания, и, если бы они не представляли собою продолжение моего порабощения, просто вынесенного на лоно природы, то были бы намного приятнее. Я был неуклюж, непродуктивен и ленив; и час за часом мне приходилось выслушивать все эти монотонно повторяющиеся замечания о моих недостатках, когда я работал в поле вместе с отцом. По замечанию моего отца я совершенно был непригоден в качестве помощника по ферме, и у меня, естественно, выработалось отвращение к работе в поле. Я до сих пор испытываю это отвращение, и оно станет препятствием для меня, когда мои силы пойдут на убыль, в выполнении легкой работой в саду в качестве подходящей активной деятельности для тела. Как бы то ни было, поскольку в течение всей зимы отец диктовал мне, как я должен жить, полагая это своим долгом наставника, совершенно невыносимым было то, что и лето становилось продолжением зимнего режима, в то время как мне совершенно было необходимо это время для того, чтобы восстановить свои силы и приобрести новые знакомства.

Позднее, после Первой мировой войны отец продал дом на улице Спаркс, посчитав его слишком большим для семьи, которая не нуждалась более в увеличении жилья, и вложил эти деньги не только в более маленький и более старый дом на улице Бакингем, но и в яблоневый сад в городе Гротон, штат Массачусетс. Он надеялся, что вся семья примет участие в работе в этом саду, по крайней мере, в сезон сбора яблок, и что это будет прекрасное место для летнего отдыха для сыновей и дочерей с их супругами и ожидаемыми внуками. Этот план с самого начала был обречен на провал. Молодые люди, которым едва перевалило за двадцать, должны считаться с необходимостью создания своего круга знакомых, и они не могут в течение долгого времени пренебрегать возможностью поиска своих будущих супругов.

XIII

ФИЛОСОФ ВОПРЕКИ САМОМУ СЕБЕ

Гарвард. 1911-1913

Я вернулся в Гарвард в качестве кандидата на получение докторской степени по философии в сентябре 1911 года, когда мне было почти семнадцать лет. Период между 1911 годом и завершением мною докторантуры был периодом, когда в Гарварде на отделении философии работали выдающиеся ученые, и хотя Уильяма Джеймса уже не было среди живущих, Ройс, Палмер, Мюнстерберг и Сантаяна все еще были живы и по-прежнему активны.

В первый год моего обучения я поступил на курс Сантаяны. Я мало что помню о содержании курса, зато хорошо помню его атмосферу. Ощущение непрерывной связи со старой культурой и ощущение того, что философия является неотъемлемой частью жизни, искусства и духа приносили мне огромное удовлетворение; и все же, теперь, когда прошло столько лет, я не могу указать на какую-либо определенную идею, с которой я познакомился на этом курсе.

Когда я оглядываюсь назад, я сознаю, что курсы Палмера также мало что мне дали. Это были лекционные курсы, и насколько я помню, на них рассматривалась традиционная философия английской школы. То, что я помню о Палмере, так это его сдержанность и мягкий характер, слегка склонившийся вперед под грузом прожитых лет, он все еще горел желанием вдохновлять молодых студентов на создание новых идей и на преодоление их природной застенчивости.

Ральф Бартон Перри был главным из тех, кто с радостью принял меня в студенты по просьбе моего отца. Он и Хольт, психолог, наряду с пятью или шестью другими учеными являлись авторами популярного в то время манифеста, известного как «новый реализм». Он содержал в себе смесь из отголосков прагматизма Джеймса и неких идей, аналогичных тем, что были высказаны в работе англичан Бертрана Рассела и Г. Э. Мура, и представлял собою протест против идеализма, который провозглашал, что реальность существует лишь в сознании и определяется его активностью. Само по себе это вполне вероятно, и все же, я помню, что основное впечатление, которое он произвел на меня, это невыносимая претенциозность и безосновательность. Один из авторов дошел до того, что попытался обосновать свои идеи, используя математическую логику, и в его обосновании практически каждое слово обнаруживало неправильное понимание терминов. С литературной точки зрения сочинение было написано в глупо-самодовольном стиле. Тем не менее, я помню Хольта как умного и очаровательного человека, как опытного полемиста в рамках его семинара, а Перри был одним из великих и достойных представителей американского либерализма.

Я дважды и совершенно по-разному столкнулся с Джосайя Ройсом. В первый раз это было на его курсе по математической логике. Хотя я не считаю, что его вклад в математическую логику велик, тем не менее, именно он познакомил меня с этим предметом. Ройс был многосторонней личностью. Он появился в научном мире в критический период, когда стали высыхать старые источники философской мысли, и в жизнь стали прорываться новые научные идеи. Математическая логика в том, как он ее преподносил, указывала на несомненно умного человека, слишком поздно пришедшего в новую область, чтобы овладеть ею в совершенстве.

На семинарах Ройса по научному методу, который я посещал в течение двух лет и который дал мне все самое ценное, что я когда-либо получал в процессе обучения, так же было заметно его раздвоение между прошлым и будущим. Ройс с удовольствием включал в эту маленькую группу любого думающего студента, выполнявшего обоснованную рабочую программу и умевшего хорошо выражать свои мысли относительно методов, посредством которых он пришел к этим своим идеям и относительно их философской значимости.

Если сказать, что группа была неоднородной, это все равно, что не сказать ничего. Среди нас был гавайский эксперт по вулканам. Он запомнился мне только благодаря двум словам pahoehoe и аа, которые, как я понял, были обозначениями двух типов лавы. Также среди нас был Фредерик Адамс Вудс, автор книги «Наследственность в королевской семье» («Heredity in Royalty»), занимавшийся евгеникой, имевший снобисткий склад ума и придерживающийся мнения о том, что генетика имеет очень важное значение. Перси Бриджмен, уже тогда скептически настроенный по отношению к элементам, из которых состоят эксперимент и наблюдение, и понимавший влияние прагматизма Джеймса на физику, определенно склонялся к операционализму, позднее принятому им. Первый руководитель бостонской психопатологической больницы, Саутард, высказывал интересные вещи по поводу проблем, связанных с методом в психиатрии. Среди нас был также профессор Лоуренс Дж. Хендерсон, физиолог, объединивший в единое целое поистине великолепные идеи относительно пригодности окружающей среды и то, что, по моему мнению, было абсолютно невозможно поместить в какую бы то ни было философскую структуру, и чья помпезность нисколько не была менее заметной из-за его кредо, приведшего его к тому, что он в системе мироустройства на полпути между истинным ученым, подобным ему самому, и Создателем отвел место для великого делового предпринимателя. Случайно я обнаружил, что те, кто недооценивает свою профессию ученого, редко поднимаются до самых ее вершин.

Я полагаю, что именно на этом семинаре я впервые встретился с Ф. К. Рэттрейем, англичанином, который позже стал служителем унитарной церкви и занял место на кафедре проповедников в одной из церквей в английском Кембридже. В то время именно Реттрей в большей степени, чем кто-либо из официальных преподавателей, продемонстрировал мне, что такое хороший полемист, и до какого уровня необходимо доводить искусство дискуссии на занятиях. Я никогда ранее не встречал человека, способного так искусно показать всю несостоятельность пустословия, которое всегда сопутствует таким дискуссиям. И все же, я не мог избавиться от ощущения, что его приверженность к Сэмюэлю Батлеру и его жизненная сила, подобная той, какой обладал Бернард Шоу, скорее были проявлением его личных переживаний, искусно защищенных проницательным умом, чем обычной чувствительностью к точности приводимых доводов. Очень часто Реттрей и я объединяли наши усилия на семинарах, на которых мы участвовали, и, боюсь, что я стал его очень способным учеником и источником постоянного раздражения для моих наставников.

Я также посещал семинары Мюнстерберга. Он был крайне ошеломляющей личностью. Мы никогда не узнаем, до какой степени его высокомерие было скрытым чувством презрения к Америке, где он преподавал, и результатом сравнения ее с Германией, где ему так и не удалось найти для себя постоянное пристанище. Его сентиментальная личность до удивления напоминала германского Кайзера, и по моему мнению, была не менее выражающей ненадежность и грубую настойчивость, которые были характерны для самых разных слоев общества могущественного и крепкого Рейха. Каким бы ни было его мнение об Америке, которую он принял и которая приняла его, он в совершенстве овладел американским искусством, таящим в себе немалые выгоды, — саморекламой. Его сильный иностранный акцент и фразеологические обороты, присущие обычно иностранцам, придавали интригующее звучание его напыщенным интервью; и Мюнстерберг стал лакомым кусочком для репортеров.

У профессора Хантингтона я изучал математический аспект философии. Он был старинным другом моего отца и навещал нас, когда мы жили в Олд Милл Фарм в городке Гарвард. Я помню, что в тот период, до моего окончания средней школы, Хантингтон пробовал мои силы в аналитической геометрии, и познакомил меня с теорией девятиточечной окружности.

Хантингтон был великолепным преподавателем и очень добрым человеком. Его упражнения в аксиоматическом методе были просто находкой для обучения. Он брал простую математическую структуру и писал серию аксиом для нее, для которых мы должны были находить не только удовлетворяющие их примеры, но и те, которые не удовлетворяли, для одного какого-то места или для нескольких конкретно определенных мест. Он также воодушевлял нас на создание собственных серий аксиом. Мы с Садисом вместе посещали эти занятия, и именно на них я впервые осознал истинные способности этого мальчика; его ранний крах был подлинной потерей для математики.

Жизненный путь Хантингтона для меня навсегда остался загадкой. При его уме и изобретательности, логично было ожидать, что из-под его пера мог бы выйти достойный внимания труд по математике. Однако все его труды, неважно какое количество идей они содержали, оставались маленькими очерками и статьями. Я припоминаю одну его большую работу, где он попытался дать обоснование планиметрии и стереометрии; с одной стороны, эта работа содержала в себе немногим больше того, что было в более раннем труде Гилберта, а с другой стороны, некоторые из его основных идей уже были представлены в работе Уайтхеда. Полезная и достойная жизнь Хантингтона, на мой взгляд, была поучительна в том смысле, что одним из наиболее серьезных недостатков у тех, кто хочет добиться чего-либо в математике, является отсутствие амбиций; Хантингтон слишком низко оценил свои возможности.

Позвольте мне сказать несколько слов о наших развлечениях в те годы. Во время моего долгого скитания по горам с отцом в 1910 году я познакомился с великолепной работой, выполненной клубом Аппалачи, в прокладке путей в Уайт Маунтине. Осенью 1912 года я стал членом клуба и провел много времени в тренировках во время клубных субботних прогулок. Нас была целая группа, мы поделились согласно возрасту и полу, но все как один были увлеченными любителями пеших прогулок, у нас был обычай собираться на одной из бостонских железнодорожных станций, чтобы отправиться в поездку на пригородном поезде или провести день в увлекательной прогулке по сельской местности.

В 1912 году я получил степень магистра гуманитарных наук. Это событие не было какой-либо из стадий моего пути к получению степени доктора философии, но все же было лучше иметь эту степень на случай возникновения каких-либо препятствий в следующем году. Я также сдал, как я уже сказал раньше, предварительные экзамены по целому ряду предметов, и они помогли мне установить более близкие отношения с моими однокурсниками, чем прежде.

Наряду с прочим, это был год «Титаника». История с «Титаником» нанесла удар по нашему чувству безопасности, и этот удар явился вполне соответствующей прелюдией к более сильным потрясениям, ожидавшим нас впереди. Это событие, вероятно, даже в большей степени, чем первая мировая война, пробудило в нас, детях мира, так долго царившего в Европе и Америке, осознание того факта, что мы отнюдь не были любимыми чадами щедрой вселенной.

Кроме книг Дюма и Киплинга, авторов, поистине способных доставить наслаждение подростку, я добавил в свой список книги, особенно полюбившиеся мне. Свифт не особенно любим очень юными, даже те издания его книг, единственно доступные для них, из которых изъяты нежелательные места. Но по мере того, как мальчик взрослеет, он начинает воспринимать горький привкус сатиры как нечто, заслуживающее мужского внимания, и я начал любить Свифта, несмотря на то, что читая его, я временами содрогался. Мне также стал нравиться более мягкий, но все же живой стиль Теккерея, и я простил ему его длинные закрученные отступления, но даже они со временем стали доставлять мне удовольствие. Но больше, чем что-либо из сатиры, я полюбил душераздирающую поэзию Гейне, в которой не было ничего лишнего, что помешало бы в полной мере ощутить его любовь и его гнев. Я знаю наизусть, как знал мой отец, почти каждое слово из его «Hebraische Melodien»[31], и нет другой такой поэзии, которая могла бы заставить меня как еврея ощутить большую гордость или большее страдание.

Эти книги я читал снова и снова, лежа на животе в своей кровати, впитывая в себя всю прелесть фраз, которые я перечитывал по многу раз. Я не особенно любил читать новые вещи; но то, что я прочел и полюбил, осталось навсегда в моей памяти, стало частью меня и никогда мною не забудется.

Точно так же я вновь учил латинский и греческий. Выразительная поэзия Горация не есть нечто, затерявшееся на страницах моих учебников: она запечатлена навечно в моей памяти. Мне никогда не забыть великолепия и размаха Гомера. В техническом смысле меня, пожалуй, нельзя отнести к приверженцам классического образования, но оно пустило во мне сильные корни.

В это самое время моя сестра получила экземпляр книги Раскина «Современные художники». Я прочел ее с жадностью, и мне очень понравились достаточно академические рисунки Раскина и его великолепный поэтический язык. Хотя его попытки проникновения в то, что можно назвать квази-наукой, на мой взгляд, были догматичны и неправильны, я не мог не отдать должное его изумительному таланту наблюдателя. Эта книга послужила толчком к тому, что я начал ценить живопись, скульптуру и архитектуру, но мой более поздний опыт показал, что хотя в этой книге все виды искусств поданы великолепно, в предубеждениях Раскина присутствует определенная преднамеренность, и его исследования необходимо дополнять непосредственным знакомством с великими произведениями искусства и более либеральным отношением к искусству неевропейских стран.

Летом 1912 года мы вернулись в городок Сэндвич и в нашу любимую маленькую долину у подножия горы Флэт и Сэндвич Доум. Дом, который мы снимали, был известен как Тэппен Плейс. По соседству с нами проживала беспечная семья кембриджского банкира, возраст членов которой варьировался от десяти до двадцати с лишним лет. Все же было одно но: в этой семье были только дочери. Они очень любили пешие прогулки, и поскольку во мне вновь возродился интерес к лазанию по скалам, мы вместе не раз устраивали увеселительные прогулки вверх и вниз по Сэндвич Доум и Уайтфейс. Девочки казались мне привлекательными, но особенно мне нравилась одна из них, которая была примерно моего возраста. Хотя мне кажется, что я так и не признался ей в том, что она мне нравилась, вероятно, до сих пор позади нашего дома стоят несколько буковых деревьев, на стволах которых сохранились отметины, сделанные мною складным карманным ножом.

Я продолжал бродить с отцом по лесам, но уже было видно, что по мере того как увеличивались мои силы, его шли на убыль. Такие удовольствия, как тяжелый заплечный мешок и ночной сон на ложе из пихтовых ветвей, были уже не для него.

Я решил, что в следующем учебном году я буду работать для получения докторской степени под руководством Ройса в области математической логики. Однако Ройс заболел, и профессор из колледжа Тафтс Карл Шмидт выразил согласие занять его место. Шмидт, с которым я познакомился позже, был нашим летним соседом в Нью-Гемпшире. Тогда он был молодым человеком, в большей мере глубоко интересующимся математической логикой, чем религиозной философией, ставшей позднее сферой его изучения, когда он занимал должность в колледже Карлтон. Шмидт предложил мне в качестве возможной темы исследования сравнение алгебры относительных величин Шредера и Уайтхеда и Рассела. По этой теме надо было сделать огромную формальную работу, которая мне показалась легкой; хотя позже, когда я начал заниматься под руководством Бертрана Расселла в Англии, я узнал, что пропустил почти все то, что имело истинно философскую значимость. Тем не менее, мой материал представлял собою приемлемую научную работу и в итоге привел меня к докторской степени.

Шмидт был терпеливым и понимающим преподавателем, подобно Хантингтону, способным активизировать умственную деятельность студента посредством несложных приемов. Если бы у меня в тот год не было такого мягкого руководителя, я не думаю, что смог бы успешно закончить его, поскольку кроме моей диссертации меня поджидали две шеренги драконов.

Первыми не столь ужасными огнедышащими дракончиками были мои экзамены по предметам, которые надо было сдавать письменно. За ними угрожающе подступали более свирепые драконы — мои устные экзамены. Письменные экзамены по предметам я сдал, получив множество ранений, но не склонив головы. Один случай в связи с ними не делает мне чести. Все мы, кто сдавал экзамены, очень хотели узнать свои оценки, и мы нашли уступчивого вахтера, у которого был доступ в комнату профессоров и к бумагам, в которые были вписаны наши оценки. К сожалению, должен признать, что я уговорил его сказать мне, какими были эти оценки, и я посвятил одного из кандидатов в этот секрет. Это было просто неправильно понятое любопытство и неправильно истолкованная добрая воля, и не было при этом никакой взятки, однако впоследствии меня обвинили в даче такой взятки.

Я боялся устных экзаменов намного больше, чем письменных. Чтобы сдавать их, мне приходилось навещать профессоров в их домах. В каждом случае профессор был добр и любезен, и в каждом случае, сдавая экзамен, я был словно в каком-то трансе, едва понимая, что мне говорили. Когда я сдавал греческую философию профессору Вудсу, я вдруг обнаружил, что забыл все греческие слова, которые когда-либо знал, и я едва мог перевести простейший отрывок из «Республики» Платона.

Я очень признателен отцу за то, что он помог мне пройти сквозь тяжкое испытание устными экзаменами. Каждое утро он отправлялся со мной на прогулку, чтобы поддержать меня физически и подбодрить морально. Вместе мы гуляли по многим местам в Кембридже, и во многих из них я побывал тогда впервые. Он, бывало, задавал мне вопросы по теме какого-либо из экзаменов, чтобы убедиться, что я знаю, как отвечать на них.

Тем не менее, как я сам это оцениваю, я должен был завалить все эти экзамены; но похоже, что профессора, принимающие экзамены на докторскую степень, более гуманны и сострадательны к студенту, чем сам студент по отношению к себе, и соблюдают относительно его презумпцию невиновности. Ужас, испытываемый студентом, знаком профессорам, принимающим экзамены, и он та часть обычной атмосферы любого экзамена, автоматически принимаемая профессорами во внимание, таким образом, ни один из экзаменов на докторскую степень не учитывается в том виде, в каком он имел место быть, а всегда интерпретируется в свете тех фактов относительно способностей студента, которые известны профессору.

Я сам часто принимал экзамены, работая в Массачусетском технологическом институте. Я знал уже, что этот ужас — веская причина для проявления сочувствия, что он вполне простителен и вообще нормален; и хотя попытка напрячься и сымпровизировать, чтобы преодолеть затруднение, стоя перед профессором, похвальна, обман оправдать нельзя. Бояться должен не застенчивый студент, а бойкий на язык, но мало понимающий.

После сдачи устных экзаменов по ряду предметов, я перешел к последней части тяжких испытаний, которые мне нужно было преодолеть, состоявшей из экзамена по моей докторской диссертации; его я должен был сдавать целой группе гарвардских преподавателей философии. Теоретически этот экзамен был самой критической стадией испытаний кандидата на докторскую степень. Но на самом деле, ни одно нормально функционирующее отделение не позволит студенту дойти до этой черты, если нет абсолютной уверенности, что он сможет преодолеть эту последнюю ступень. Более того, у кандидата появляется хорошая возможность говорить о предмете, о котором он теоретически лучше проинформирован, чем кто-либо из экзаменующих его, так что для честного человека нет оснований испытывать ужас, единственное, чего он может бояться, так это того, что он онемеет или смутится; а именно это, как я уже сказал, профессора охотно прощают. В действительности устный экзамен на докторскую степень в большей степени является тестом на способность студента выступать перед аудиторией, нежели чем-то еще, и он оказывает значительное влияние на отбор студентов, собирающихся работать в университетах. Я полагаю, что здесь я не особенно хорошо справился.

В период между экзаменом и последней датой, официально назначенной согласно гарвардскому уставу, я приготовил такую копию моей диссертации на пишущей машинке, которую я с правом мог отдать в гарвардский архив для сохранения ее навечно. Часть работы я сделал дома, а часть под бдительными взглядами портретов бывших выдающихся гарвардских деятелей, вывешенных в университетской галерее. В то время в Гарварде не требовали публикации тезисов докторской диссертации. Я убежден, что такое отношение в Гарвардском университете было разумным, поскольку несправедливо было бы принимать суждения редакторов научных журналов в качестве критерия, согласно которому принималось бы решение о присуждении университетской степени. Более того, публикация таких тезисов без соответствующего запроса редакторов научных журналов, связана с огромным налогом, который студент выплачивает из собственного кармана, и в целом не является каким-то значительным вкладом в будущую деятельность. Напечатанные по личной просьбе, они не доступны широкой публике и, в общем, мало кем читаются. Я рад тому, что требование публикования тезисов постепенно исчезает.

Часто предполагается, что докторская диссертация должна представлять собою нечто самое лучшее из того, что человек делает, и должна дать полное представление о человеке. Я так не думаю. Докторская диссертация является нечем иным, как определенной частью работы, посредством которой квалифицированный работник готовит себя к тому, чтобы стать мастером своего дела; и если он не превысит этот уровень в десятки раз в процессе своей деятельности, то он действительно очень плохой специалист. Я знаю, что многие полагают, что диссертация должна на протяжении многих лет выделяться из всей той работы кандидата, которую он будет делать впоследствии, однако на практике это требование часто игнорируется. Именно тогда, когда человек уже защитил свою диссертацию, и больше для него не существует необходимости выполнять какие-то еще будущие формальные требования, он может заниматься своей работой в полной мере как свободный человек, выполняя самим собой определенную задачу, ведущую его к цели, обозначенной им самим, а не навязываемой ему занимаемым положением в университете или в обществе. Эти тезисы должны быть качественными, но если работа ученого в ближайшем будущем не будет на несколько уровней выше его тезисов, то данный кандидат на верном пути к тому, чтобы стать тем засушенным пигмеем, каких мы встречаем среди наших третьесортных коллег на заседаниях факультета.

Если бы моя диссертация была единственной научной работой, выполненной мной, она была бы совершенно ненадежным пропуском в профессию ученого. Однако все случилось, так что она дала мне необходимые навыки по организации научного материала, послужившего мне в течение следующих двух лет основой для создания серии статей, которые я с большей охотой предпочел бы представить в качестве моего вступления в профессию ученого.

Я знал многих студентов, ожидавших того, чтобы представить свою диссертацию для получения докторской степени уже после того, как они создали ряд приемлемых работ, и это ожидание длилось до тех пор, пока они не написали той самой статьи, которая позволяла им прорваться в печатный научный мир стремительно и бурно. Это, конечно, прекрасно, если юноша сможет благодаря своей первой работе завоевать громкое имя. Тем не менее, я чувствую, что такой студент слишком многое вкладывал в это и потратил годы, ожидая, когда эта великая идея снизойдет до него лишь для того, чтобы испытать, что значит опубликовать свою работу и получить критические замечания всенародно. Ожидать, что с первой попытки станешь великим человеком, это чересчур; и если такой материал содержится в последних разработках, то это не должно вызывать чувство стыда, поскольку совершенно неважно, является ли первая работа действительно великолепной или она просто отвечает требованиям, которые необходимо соблюсти при получении докторской степени.

Я тяжело переживал время в конце весны 1913 года после сдачи экзаменов на получение докторской степени, и я все еще находился в состоянии ожидания Актового Дня и торжественной церемонии, во время которой профессор Лоуэлл должен был объявить, что я официально допущен в общество ученых.

Год 1912-1913 был годом, когда было разрушено старое здание библиотеки Гарварда, и велась подготовка к построению нового по проекту Уайднера. Старое здание стало пригодным для размещения в нем библиотеки лишь после многочисленных импровизаций и внутренних перестроек, и вероятно, оно было одним из подлинных образцов ранней американской академической готики, его время прошло, и оно должно было исчезнуть. Поистине это было удовольствие в духе римских празднеств наблюдать, как огромный железный шар своими ударами разрушал его бельведеры и своды; и похоже, что рабочие, строившие это здание, настолько добросовестно выполнили свою работу, что временами эти сильные удары практически не оставляли на нем следов. Шум был невыносимым, и наши занятия по философии в галерее Эмерсона шли под аккомпанемент рева двигателей и крушащихся стен.

Несмотря на тот факт, что разрушение старого здания знаменовало собой прогресс, мы понимали, что оно символизировало конец уходящего века. И никогда больше мы не войдем в эту библиотеку и не ощутим этой анахронистической атмосферы средневековья, и широкие лужайки вокруг нее исчезнут навсегда под громоздким зданием Уайднеровской библиотеки. Отец говаривал после ознакомления с книгохранилищем и работой, которую выполнил Уайднер, что его фамилия могла бы очень хорошо обойтись без буквы «н»[32]. Как бы то ни было, то, что библиотека Уайднера была удобным книгохранилищем, бесспорно, но ее архитектурные изыски, по моему мнению, не соответствовали ее назначению. Это было очень холодное и мрачное здание, и позже во время военных лет парадная лестница была украшена двумя холодными и мрачными портретами представителей военной мощи Америки. Они были офицерами, но определенно, не самого высшего ранга.

В то время меня чаще всего можно было найти в Гарвардской философской библиотеке. Это было приятное место, а библиотекарь, д-р Рэнд, был ярко выраженным гарвардским эквивалентом слегка усохшего английского преподавателя. Он был великолепным историком и библиографом, так что всегда было интересно рыться на книжных полках в поисках чего-то нового и волнующего. Например, мы обнаружили, что целый ряд книг был преподнесен библиотеке Уильямом Джеймсом, и на их полях были сделаны пометки рукой самого Джеймса, которые не были особенно изящными, какими могли бы быть, если бы первоначально предполагалось, что они предстанут перед взором многочисленных читателей. Экземпляры книг Ройса и Бертрана Расселла, принадлежавшие Джеймсу, вызывали особое изумление. Когда Рэнд обнаружил, что эти книги являются настоящим сокровищем, он запер их в специальном ящике, и требовалось особое разрешение, чтобы иметь к ним доступ.

Но даже после этого в библиотеке оставалось много драгоценных книг, читать которые нам было интересно. Английский философ Ф. К. С. Шиллер, несмотря на отсутствие поистине глубоких мыслей в его трудах, обладал великолепным сатирическим стилем, всегда забавлявшим нас. Кроме того, никто и никогда не знал, что можно найти среди вновь поступавших книг и периодических изданий. Это бесцельное копание в книгах было частью наших еженедельных занятий.

Весной я начал просматривать периодические издания по воспитанию и образованию, чтобы удовлетворить свое любопытство по поводу того, как в них интерпретируется такое явление, как вундеркинд. Я был сильно наказан за это любопытство, когда нашел в журнале под редакцией Г. Стэнли Холла из Кларковского университета статью мисс Катрин Долбер, дочери бывшего выдающегося физика из колледжа Тафтс[33]. Эта статья была посвящена обсуждению Берля, Сайдиса и меня самого во всех подробностях. Похоже наши результаты не произвели на мисс Долбер должного впечатления. Со скрупулезной точностью она представила не только официальные записи о нас из нескольких школ, но вообще все, что смогла собрать вплоть до мнений наших сокурсников на последних курсах университета.

Ни в коей мере нельзя было назвать этот документ лестным. Я сам уже давно понимал, что мое социальное развитие оставалось далеко позади моего интеллектуального роста, но я был страшно подавлен тем, каким невоспитанным, нудным и неприятным человеком я выглядел в статье мисс Долбер. Я-то полагал, что нахожусь на пути к решению моих проблем. Статья мисс Долбер заставила меня почувствовать, словно я игрок в кости, который снова оказался в начальной точке в результате неудачного хода.

Я показал статью отцу, который был так же разгневан, как я унижен. Отец отправил письмо протеста с требованием опубликовать его в следующем номере «Педагогической Школы», хотя это все равно никак не решило проблему. Адвокат нашей семьи не смог добиться удовлетворения для нас в этом вопросе. Попытка обратиться к закону привела бы к гласности, и я подвергся бы намного более опасному и жестокому испытанию, какие когда-либо выпадали на мою долю. Даже теоретически американский закон не особенно признает право человека на личную жизнь, и если подать иск, то для его удовлетворения в нем необходимо указать ущерб, нанесенный клеветой. Таким образом, называть адвоката стряпчим, а доктора знахарем очень опасно, поскольку такие заявления наносят большой ущерб профессиональной репутации данного человека. А у меня еще не было никакой профессии; и хотя я надеялся в будущем приобрести какую-то профессию, ущерб, нанесенный статьей, было бы очень трудно доказать и невозможно оценить. Это именно тот вопрос, который позднее был поднят адвокатами в отношении «Нью-Йоркера», когда они занимались иском против этого журнала, поданным У. Дж. Сайдисом; и результат этой защиты укрепил нас в нашем мнении не давать хода данному делу.

Я считаю такое отношение к клевете чрезвычайно неправильным. Прежде всего потому, что бросить серьезное пятно на человека, которому еще только предстоит начать свою профессиональную карьеру, по моему мнению, является намного более серьезным правонарушением, чем вмешаться в жизнь человека, который уже имеет хорошую репутацию в своей профессиональной деятельности. Во-вторых, покушение на самоуважение человека, который уже находится в сложном и сомнительном положении, такой же серьезный ущерб, как и членовредительство. Я полагаю, что разумные нравственные нормы относительно подобных вопросов хорошо демонстрируются деятельностью медицинских журналов, которые, по моему мнению, настолько хорошо организованы, что в них совершенно просто использовать силу закона. В интересах общественности сообщать со всей точностью и свободно о различных медицинских случаях в профессиональных журналах. И тем не менее, считается серьезным правонарушением упоминать фамилию пациента или какие-либо другие данные, по которым можно идентифицировать его, по крайней мере, без его добровольного согласия на это. Когда печатается фотография пациента в случае необходимости, обычно, если на глазах и лице нет существенных симптомов заболевания, то их и не печатают. И я не вижу причины, почему бы педагогическому журналу, или какому-то другому журналу, не претендующему на статус научного, не проявить большую широту взглядов в данном вопросе. Речь здесь не идет о свободе печати, это целиком и полностью касается лишь вопроса необходимой корреляции данной свободы: возложения ответственности на прессу.

В течение моего последнего года в Гарварде я подал заявление на предоставление мне стипендии для обучения в других университетах. И я был чрезвычайно взволнован, когда мне сообщили, что я выиграл такую стипендию. Предлагались два места на выбор: Кембридж, где Расселл находился в зените своей славы, и Турин, ставший знаменитым из-за Пино. Я узнал, что для Пино лучшие дни уже миновали, и что Кембридж — это одно из самых лучших мест для изучения математической логики. Тогда я написал Расселлу, поскольку необходимо было получить разрешение преподавателя прежде, чем я мог отправиться на учебу.

XIV

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Кембридж, июнь, 1913-апрель, 1914

В то лето мы вернулись в Нью-Гемпшир, и у меня был хороший шанс отдохнуть перед предстоящим учебным годом и больше познакомиться с горным районом. Горы доставляли мне бесконечную радость. Они прекрасны даже теперь, а в те дни перед войной и угрозой войны, перед всемирной мясорубкой двух мировых войн, перед появлением автомобилей, повлекшим за собой сокращение расстояний и превращение шоссейных дорог в городские трущобы, страна была действительно прекрасна. И теперь, когда моя физическая активность ограничена по причине моего возраста и различных пережитых ранее злоключений, я с некоторой грустью мысленно возвращаюсь в то время, когда восхождение на склоны гор не требовало особых усилий, и когда за двадцать минут быстрой ходьбы я мог взобраться на склон, покрытый рыжевато-буро-коричневым кружевом леса. С этого склона я мог любоваться стволами могучих деревьев, каждое из которых могло бы быть мачтой королевского корабля. Я ощущал некую романтическую связь со всеми этими холмами и лесом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад