В большей мере на меня оказали влияние книги двух философов: Спинозы и Лейбница. Пантеизм Спинозы и псевдоматематический язык его теории нравственности помогли ему скрыть тот факт, что его книга является одной из величайших религиозных книг в истории человечества; и если читать ее последовательно, не отвлекаясь на аксиомы и теоремы, в ней обнаруживается восторженный стиль и проявление человеческого достоинства, а также достоинства всей вселенной. Что касается Лейбница, я так и не смог смириться с тем, что восхищающий меня беспредельно как один из последних мировых гениев философии, он в то же время был придворным льстецом, карьеристом и снобом, чем вызывал во мне презрительное к нему отношение.
Сильно разбавленный материал, преподносимый нам на курсах по философии и психологии, не выдерживал никакого сравнения с тем, что я читал вне программы этих курсов, и, в частности, с великолепными книгами профессора Уильяма Джеймса, ставшими для меня литературным лакомством в силу серьезности их содержания. Я узнал, что Джеймс был одним из кумиров моего отца, и прошло совсем немного времени, когда мне предоставился шанс навестить его в его собственном доме. Я не помню отчетливо подробности этого визита, но у меня осталось впечатление о дружелюбном, пожилом, бородатом человеке, который, видя мое смущение, был очень добр ко мне, и который позже пригласил меня посетить его лекции по прагматизму в Лоуэлле. Я действительно посещал эти лекции, и был очень рад, когда профессор Джеймс подарил моему отцу свою книгу, представлявшую собой собрание этих лекций. Позже я узнал, что, на самом деле, книга предназначалась мне, но ни Джеймсу, ни моему отцу не хотелось возбудить во мне тщеславие тем, что Джеймс вручил бы подарок мне непосредственно.
У меня сложилось впечатление, что прагматизм не был сферой Джеймса. В более конкретных материалах по психологии в каждом параграфе ощущалась его способность проникать в сущность предмета; но он никогда не был силен в чистой логике. В американской истории развития науки принято считать, что если Генри Джеймс писал свои романы как философ, его брат Уильям Джеймс изложил свои философские воззрения как романист. Уильям Джеймс был более, чем романистом, но, по всей вероятности, он был не таким уж сильным философом, как это принято думать, поскольку, на мой взгляд, его способность проникать в суть конкретного гораздо больше его способности к убедительному логическому изложению материала.
В течение моего второго года обучения в Тафтсе я нашел весьма интересным для себя посещение биологического музея и лаборатории. Смотритель дома, где жили животные, бывший также и сторожем, стал одним из моих близких друзей. Эти неприметные служители науки, без которых ни одна из лабораторий не могла бы функционировать, представляют собою совершенно удивительную группу людей, и особенно они вызывают интерес у мальчика, стремящегося в науку. Я решил попробовать себя в занятиях биологией. Я уже к тому времени посетил несколько экскурсий с профессором Ламбером и группой студентов на Миддлсекские водопады и в другие места и наблюдал, как они собирали лягушачью икру, водоросли и многое другое, что представляло интерес с биологической точки зрения.
Я уже давно проявлял интерес к биологии, и отцу хотелось выяснить, стоило ли мне специализироваться в биологии в дальнейшем. Мы вместе на поезде отправились в Вудз Хоул, где профессор Паркер с отделения биологии Гарвардского университета позволил мне попробовать себя в анатомировании налима. Все, что мне запомнилось, это то, что я не особенно успешно провел анатомирование, и через несколько дней над тем местом, где я работал, появилась надпись: «Здесь запрещается резать рыбу».
В свой последний год пребывания в Тафтсе я решил серьезно попробовать себя в биологии. Я поступил на курс Кингсли — сравнительная анатомия позвоночных. Кстати сказать, Кингсли был автором «Естественной истории», которая так сильно заинтриговала меня, когда мне было восемь лет. Он был маленьким, напоминающим птичку, энергичным человечком, одним из самых вдохновенных ученых из тех, с кем я познакомился в свой выпускной год. У меня не возникало проблем с работой в классе, поскольку у меня всегда было хорошее чутье в отношении систематизации вещей; но в анатомировании я слишком спешил и был чересчур неаккуратен. Кингсли присматривал за тем, чтобы у меня всегда было достаточно работы, и он дал мне задание анатомировать черепа многих рептилий, амфибий и млекопитающих, чтобы проверить, смогу ли я раскрыть их гомологические секреты. Но и здесь я слишком спешил и работал крайне неаккуратно. Я обычно проводил много времени в библиотеке лаборатории, где я читал такие книги, как «Материал для исследования изменчивости» («Material for the Study of Variation») Бейтсона.
Само по себе биологическое исследование может быть вызвано нездоровым любопытством юного студента. Его любознательность, имеющая законное основание на существование, смешана с нездоровым интересом к тому, что вызывает боль и отвращение. Я осознавал такое смешение моих собственных мотивов. Я уже отмечал, что в книгах, научных трактатах и сказках, которые я читал, были похожие абзацы, которые я старался быстро проскакивать, но которые теперь увлекали меня и даже вызывали во мне какое-то мрачное удовольствие. Гуманистические трактаты, направленные против вивисекции и призывающие к вегетарианству, которыми был завален наш рабочий стол, приводили меня в еще большее смущение преувеличениями, характерными для них. Испытывая все это смятение духа, я находился одновременно на нескольких сомнительных позициях.
Самое сильное переживание, связанное с этим смятением, случилось в последний год моего обучения в Тафтсе. Некоторые из нас имели привычку производить анатомирование кошки с привлечением анатомии человека — сейчас я не помню, была ли это анатомия Квэйна или Грея. Это практика крайне желательна в виду того, что анатомия кошки и анатомия человека, хотя и сильно напоминающие друг друга, не являются буквально идентичными, и таким образом, эти самые различия являлись для нас своего рода испытанием и помогали нам развивать нашу наблюдательность. Теперь некоторые из этих анатомий человека содержат интересные наблюдения, касающиеся лигатуры артерий и новых анастомозов, которые, как установлено, вновь восстанавливают кровообращение. Двое или трое из нас особенно заинтересовались этим разделом. Мальчики были старше меня и более зрелыми, чем я, но боюсь, что должен признать то, что заводилой в этом был я. Воспользовавшись услугами смотрителя, мы достали морскую свинку и перевязали одну из бедренных артерий. Я не помню, использовали мы анастезию или нет, хотя смутное ощущение того, что мы все старались делать, как положено, где-то живет во мне, и что животному дали вдохнуть эфира. Хирургическая операция была сделана неумело, и мы не смогли должным образом отделить артерию от сопровождающих ее вены и нерва, и животное умерло. Когда профессор Кингсли узнал о нашей неудачной затее, он был крайне возмущен, поскольку вивисекция была, несомненно, незаконным мероприятием, и могла привести к лишению лаборатории многих ее важных привилегий. Хотя я не получил сильного наказания, я чувствовал себя униженным и ощущал глубокое беспокойство. Было совершенно ясно, что я не мог дать объяснений по поводу своих мотивов, которые смогли бы удовлетворить суд собственной совести. Я поспешил предать это деяние забвению, и, конечно же, оно прочно осело в глубинах моего сознания. Мое чувство вины, вызванное этим эпизодом, привело меня к еще большему напряжению.
Несмотря на этот интерес к биологии, я закончил колледж по специальности математика. В течение всех лет обучения в колледже я изучал математику, в основном, у Дина Рена, чья точка зрения напоминала скорее точку зрения инженера, и тем отличалась от точки зрения профессора Рэнсома, который учил меня на первом курсе. Мне легко дались курсы по вычислению и дифференциальным уравнениям, и я часто обсуждал эти вещи с моим отцом, который очень хорошо ориентировался в несложной математике, преподаваемой в колледже. Что касается моего ежедневного двойного повторения материала по математике и по курсу культуры, это осталось неизменным. В этих предметах отец оставался моим основным наставником, и он по-прежнему ни на капельку не ослаблял поток брани, извергаемой на меня.
Я закончил колледж весной 1909 года, завершив свой академический курс за три года. Это не являлось каким-либо триумфом, как могло бы показаться, просто по сравнению с другими мальчиками, у меня было меньше вещей в жизни, на которые я мог бы отвлекаться. Только ребенок может посвятить всю свою жизнь непрерывной учебе.
Я решил поступить в Гарвард на отделение аспирантуры, чтобы продолжить мое изучение зоологии. С самого начала это было моим решением, но отец не хотел соглашаться с ним. Он полагал, что я мог бы отправиться в медицинское учебное заведение, но профессор Уолтер Б. Кэннон сильно отговаривал его от этого, заметив при этом, что мое юношеское восприятие жизни там пострадает в большей мере, чем где-либо еще.
Поскольку я больше не занимался в Тафтсе, отец строил планы в отношении переезда в Кембридж на следующий год. Это означало строительство или покупку нового дома. Уступив настойчивости фирмы, в которой работали архитекторы, коллеги отца по Гарварду, отец купил пару участков на углу Хаббард Парк и улицы Спаркс, на одном из которых было возведено действительно великолепное строение, символизирующее рост благосостояния семьи. Это повлекло за собой сложные маневры, связанные с продажей дома на Медфорд Хиллсайд и Оулд Милл Фарм в Гарварде. Семья прониклась верой в то, что эти маневры продемонстрировали чрезвычайную предусмотрительность и осведомленность. Другой участок было решено продать, как только найдется покупатель, однако покупатель так и не нашелся, так что участок был продан вместе с домом пятнадцать лет спустя.
В любом случае мы больше не могли проводить лето в Оулд Милл Фарм. В первой половине лета мы вернулись в Гарвард, но поселились в другой части городка в старом полуразрушенном доме, жизнь в котором оказалась вредной для здоровья всех нас. Мы отказались от дома, не дождавшись конца лета, и покинули Гарвард, чтобы провести остатки летнего отдыха в пансионе в Уинтропе, откуда отец мог наблюдать за завершением строительства нашего нового дома. Благодаря доброте двух женщин, работавших в Гарвардской библиотеке, мы нашли довольно сносный пансион. У меня до начала занятий в Гарварде было много свободного времени. Часть этого времени я проводил в Уинтропской публичной библиотеке, а часть в Бостоне, где я посещал музеи и кинотеатры, а также посещал аттракционы в Ривер Бич, в которых были использованы различные механические устройства.
Это был бурное время открытия Северного Полюса и время противоречивых репортажей, получаемых от Кука и Пири. Я помню обворожительного газетного репортера Кука и те надежды, которые мы понапрасну возлагали на него. Только что начали появляться карикатуры Матта и Джефа, выполненные Бадом Фишером, с их озабоченностью по поводу трагикомедии полярных исследований. Когда появились их изображения, им должно быть, было чуть меньше тридцати лет. Удивительно, какими бодрыми они остались достигнув возраста более семидесяти двух лет.
В то лето меня преследовала одна научная идея. Она заключалась в том, что эмбрион позвоночного представлял собою кишечнополостной полип, в котором мешковидные выпячивания, переходящие в руки, стали миотомами. Я полагал, что связка нервов возле рта соответствовала мозгу и грудному отделу спинного мозга, а нижняя часть центральной полости соответствовала пищеварительному тракту позвоночного. Я помню, что использовал микроскоп нашего айерского врача для исследования слайдов, присланных мне другом из Вудз Хоул, и я докучал Фонду Карнеги своей просьбой позволить мне исследования по данному предмету. Конечно же, из этого ничего не вышло.
IX
НЕ РЕБЕНОК. НО И НЕ ЮНОША
Я и не подозревал до окончания колледжа Тафтс, как много сил я потратил на эти три года обучения. Я был изнурен, но остановиться и передохнуть не мог.
В то лето мне не удалось физически окрепнуть. Каждая царапина вызывала легкое нагноение, и у меня постоянно была небольшая температура. Мое эмоциональное состояние соответствовало физическому. Я понимал, что детство для меня заканчивалось, поскольку я подходил к тому возрасту, когда на человека возлагается определенная ответственность, и это не радовало меня. Когда закончились последние дни в колледже, и я встал перед необходимостью сделать первые шаги в неизвестное будущее, я ощутил себя в полной растерянности.
Я получил некоторое удовлетворение от чествования в день окончания колледжа; но за этим счастливым событием вставал целый ряд вопросов: чем мне следует заниматься в будущем, и какие надежды на успех я могу возлагать?
На первый вопрос я частично ответил, решив заниматься в Гарварде, чтобы получить степень бакалавра. Но вопрос о моем успехе оставался мучительным. Хотя я закончил колледж cum laude[17], я не был избран в «Фи Бета Каппа»[18]. Мои результаты можно было интерпретировать двояко, и потому мое избрание в общество, как и неизбрание могли быть оправданы в одинаковой мере. Но мне дали понять, что основной причиной того, что я не был избран, было сомнение в том, оправдает ли в будущем чудо-ребенок оказанную ему честь. И тогда впервые я осознал тот факт, что меня считали капризом природы, и я начал подозревать, что некоторые из тех, что окружали меня, должно быть, ожидали моего провала.
Пятнадцать лет спустя, когда мне все же была оказана та честь, в которой было отказано после окончания колледжа, я уже стал довольно заметной фигурой в научном мире. Позволить мне быть избранным в общество в то время — это все равно, что поставить на лошадь, когда скачки уже закончились. Избрание же меня в момент выпуска из колледжа означало бы выражение веры в меня и в мое будущее, и эта вера могла стать для меня источником силы. Во мне слились воедино большая доля самомнения с еще большей долей неуверенности в себе.
Надо сказать, что я не ждал ничего хорошего от всех этих почетных обществ. Конечно же, это результат моего собственного опыта в колледже Тафтс, но и мои последующие контакты с такими обществами только усилили это мое отношение к ним. Основная трудность заключается в том, что признание, оказываемое такими обществами, а на самом деле, университетами, когда присуждаются почетные степени, — это вторичное. Они не ищут молодых людей, заслуживающих признания, а признают тех, кто был признан ранее. Таким образом, возникает пирамида почестей, оказываемых тем, кому они уже были оказаны, и напротив, недооценка тех, кто имеет в прошлом всего лишь определенные достижения, но никак не признание.
Существует некоторое нравственное обязательство, которое я ощущаю, когда речь заходит обо всем этом. Я всегда думал лишь о мостике, который мне надо было пересечь, чтобы получить какое бы то ни было признание, и меня возмущали плотные, сомкнутые ряды тех, кто старше меня, выступавшие в качестве препятствия на моем пути к успеху и достижению уверенности в себе. Вот почему, когда позже я получил признание, я почувствовал нежелание стать бенефициарием процесса вторичного признания, который так возмущал меня, когда я был молодым. Таким образом, то, что меня не приняли в «Фи Бета Каппа», укрепило мое мнение, на основе которого я ушел в отставку из Государственной Академии Наук, и я настаивал, чтобы друзья оставили свои попытки найти для меня где-либо подобное почетное место. Нельзя сказать, что я был абсолютно последователен в этом вопросе, поскольку в ряде случаев такой отказ от почестей рассматривается не просто как стойкое стремление к независимости со стороны человека, которому оказывается честь, а как нелюбезность в отношении заслуженных научных групп, которые сознательно или неосознанно ищут поддержки собственных имен. И как бы то ни было, но и сегодня моя реакция осталась той же самой, какой она была почти в течение сорока лет, а именно: академические отличия не являются чем-то хорошим, и если есть еще что-то, подобное им, я выбираю не иметь со всем этим дела.
Следовательно, мое окончание Тафтса вынудило меня столкнуться лицом к лицу с величайшим осознанием того, что должен осознавать чудо-ребенок: он нежелателен для общества. Он не отвергается явно своими сверстниками. Все дети ссорятся, и только когда они достигают возраста, в котором необходимо нести ответственность за свои поступки, они приобретают нечто, что дает им возможность быть выше общественных нравов зоопарка. Но когда вундеркинд начинает понимать, что старшие в обществе с подозрением относятся к нему, в нем появляется страх встретить такое же подозрение со стороны своих сверстников.
Существует поверье, и оно характерно не только для Соединенных Штатов, что ребенок, начинающий рано развиваться, расходует весь интеллектуальный жизненный запас энергии и обречен на то, чтобы рано стать неудачником и заурядной личностью, или даже может стать нищим и закончит свои дни в сумасшедшем доме.
Мой жизненный опыт убеждает меня в том, что вундеркинд отчаянно неуверен в себе и недооценивает себя. Каждый ребенок в процессе приобретения эмоциональной защищенности верит в ценности мира, который его окружает, и, следовательно, начинает жить не с того, что становится революционером, а напротив, законченным консерватором. Он хочет верить, что те, кто его старше, и от кого он зависим в том, чтобы в мире, где он живет, все было правильно организовано и под контролем, являются мудрыми и добрыми. Когда же он обнаруживает, что они не такие, он встает перед проблемой вынужденного одиночества и необходимостью формирования собственных суждений в отношении мира, которому он более не может полностью доверять. Эти переживания вундеркинда присущи каждому ребенку, но к переживаниям вундеркинда добавляется страдание, возникающее из того факта, что наполовину он принадлежит миру взрослых, а наполовину миру детей, окружающих его. Отсюда следует, что он проходит через стадию развития, когда масса его конфликтов намного превышает массу конфликтов других детей, и редко, в силу этого, он являет собою отрадное зрелище.
В свои ранние годы я не понимал, что я вундеркинд. Лишь в дни учебы в старших классах средней школы я едва начал сознавать это, а во время обучения в колледже я уже не мог отрицать этот факт. Одним из наименее приятных следствий было то, что мне докучала толпа репортеров, которые горели желанием продать мое право первородства[19] за один пенс за строку. Вскоре я познакомился с тем умоляющим тоном, которым репортер, настойчиво вторгаясь в чью-то личную жизнь, обычно говорил: «Буду я иметь эту работу или нет, зависит от этого интервью!» В конце концов, я узнал и то, что репортеров вообще необходимо избегать, и я выработал достаточную скорость и изворотливость в том, чтобы ускользать от преследования репортера по территории колледжа, а затем сквозь заднюю аллею Гарвардской площади, не давая его напарнику шанса качественно сфотографировать меня.
Большая часть этих статей появлялась в приложениях к воскресным газетам. Они принадлежали к классу недолговечной литературы, которая, появляясь на один день, возвращалась туда, откуда возникала. Они потакали моему детскому желанию быть в центре внимания, однако и мои родители, и я сам считали это нарциссизмом, развитым до болезненности, чем это и было на самом деле; было неприятно обнаружить себя, покрытым десятидневной славой, между статьями о двухголовом теленке и более или менее правдивой истории о любовной связи Графа X со стареющей женой миллионера У.
Но наибольший вред приносили более серьезные статьи. Учтивые и льстивые статьи Г. Аддингтона Брюса[20] предоставили моему отцу шанс выступить с совсем нелестными теориями по поводу моего образования, в то время как случайная статья в журналах для широкой публики, написанная теоретиками педагогики[21], продемонстрировала мне во всей полноте мою неуклюжесть и непринятие меня обществом.
Боюсь, что у отца не было иммунитета против соблазна давать интервью журналам обо мне и моем обучении. В этих интервью он подчеркивал, что я, в сущности, являюсь ребенком со средним уровнем способностей, но мне выпал шанс пройти через курс превосходного обучения. Я полагаю, что он так говорил отчасти, чтобы я не стал тщеславным, а наполовину это было истинным убеждением отца. Тем не менее, это скорее вызывало во мне неуверенность в себе, нежели активизировало мои способности, словно я вновь подвергался брани со стороны отца. Короче, из двух миров, к которым я принадлежал, на мою долю приходилось все самое худшее.
Нанося мне непосредственный вред, эти статьи также подчеркивали тот факт, что чувство изолированности навязывалось вундеркинду скрытой враждебностью общества, окружающего его.
Конец учебы в колледже заставил меня критически оценить самого себя и то положение в окружающем мире, которое я занимал. В моем изнуренном состоянии эта оценка приняла весьма унылый оттенок. Впервые в жизни я остро осознал факт смерти. Я пересчитал те четырнадцать с половиной лет, что прожил, и попытался примерно прикинуть, какой может стать моя жизнь в будущем, и что я могу ожидать от своей будущей жизни. Читая роман, я всегда пытался выяснить возраст персонажей, и сколько лет им еще осталось прожить, я также постоянно читал о жизни авторов замечательных книг, пытаясь выяснить, в каком возрасте они написали данное сочинение, и сколько лет им еще удалось прожить. Эта одержимость, конечно же, коснулась и моих отношений с родителями и бабушками и дедушками, и на какое-то время сделала мою жизнь невыносимой.
Страх смерти переживался параллельно со страхом греха и усиливался за счет него. Мое злоключение с вивисекцией привело к ужасающему осознанию того, что я могу быть жестоким и получать удовольствие от проявления жестокости, которое ощущается в полной мере лишь при причинении боли и страдания. Мои годы в колледже почти полностью совпали с периодом, когда я из мальчика стал превращаться в очень молодого и неопытного молодого человека. Осознание мужского начала в себе самом без соответствующего опыта и житейской мудрости, с помощью которой я мог бы управлять им, привело меня в состояние страшной паники, и временами, находясь в этом паническом состоянии, я пытался прорваться сквозь заблокированный вход обратно в детство. Я вырос в окружении, являвшемся вдвойне пуританским, поскольку оно сочетало в себе изначальный присущий евреям пуританизм с пуританизмом жителя Новой Англии. И самые элементарные фазы моей самооценки от детских лет до юношеского возраста казались мне или греховными, или чреватыми возможностями греха. Эти возможности представляли собою вещи, которые я не мог свободно обсуждать даже с моими родителями. Отношение моего отца было бы, в целом, сочувственным, однако это было бы лишь выражением сочувствия без всякого намерения вдаваться в подробности, и которое, в итоге, похоже, не было бы откликом на мои несуразные попытки поделиться беспокоящими меня не совсем приятными вещами, а также его сочувствие не было бы наполнено желанием выслушать и попытаться понять, что же в действительности беспокоило меня. С другой стороны, моя мать сочетала в себе буквальное принятие до мельчайших деталей принципов пуританизма с несокрушимым нежеланием допустить, что ее ребенок может быть способным сделать нечто, что было бы нарушением этих принципов.
Другими словами, в этих вопросах, которые сильно тревожили меня, я столкнулся не столько с обличающей неприязнью, сколько с нежеланием их обсуждать, и в итоге, я был совершенно один со своими проблемами. Эта проблема не является проблемой лишь вундеркинда; она общая для многих юношей, вероятно, для большинства из них. И все же в сочетании со множеством других проблем, обременяющих жизнь вундеркинда, она естественно становится заметной.
Если мой ребенок или мой внук будет переживать такие же треволнения, которые переживал я, я отведу его к психоаналитику, и не потому что я уверен, что это лечение даст какой-то определенный успех, а потому, что надеюсь, что он, по крайней мере, получит какое-то понимание и какое-то облегчение. Но в 1909 году в Америке не было психоаналитиков; а если и были один или два рисковых, сбившихся с пути истинного последователей Фрейда, они были оторванными от общества практиционерами. И не было традиции обращаться к ним за помощью, и они едва ли были доступны для скромного кармана профессора колледжа. Более того, даже спустя двадцать лет, для моих родителей было бы богохульством и признанием поражения допустить, что член их семьи может нуждаться в таком лечении.
Однако все эти замечания уже о давно прошедшем. Факт же заключается в том, что в то время не было возможности облегчить агонизирующее состояние ребенка, покидающего детство, или чувство вины, которое почти нераздельно связано с юношеской сексуальностью. Подобно многим другим юношам, я бродил по темному тоннелю, выхода из которого я видеть не мог, и даже не знал, существует ли он вообще. Я не мог выбраться из этого тоннеля до тех пор, пока мне не исполнилось почти девятнадцать лет, когда я начал учиться в Кембриджском университете. Моя депрессия летом 1909 года закончилась не внезапно, скорее она медленно улетучивалась.
Мои отношения с отцом претерпевали постепенные изменения, которые я осознавал весьма нечетко. Благодаря Тафтсу я получил частичное освобождение от его прежней неослабной власти, поскольку я пробовал себя в таких вещах, как биология, где он не мог направлять меня, и где я мог надеяться превзойти его. На самом деле, мое изучение математики получило его одобрение, и в то же самое время это дало мне такое поле деятельности, где по мере моего развития для него стало невозможным угнаться за мной и покуситься на мою независимость. Мои занятия математикой дали мне возможность ощутить собственную силу в этой трудной области, и именно это так привлекало меня. Мои математические способности в то время были моим мечом, и с ним в руках я мог штурмовать врата успеха. Это было не просто нравственной установкой, это была реальность, реальность, имеющая оправдание.
С того времени, как я начал посещать Тафтс, отец часто рассказывал мне о своей работе в сфере филологии. Некоторые из его работ были посвящены ранней истории цыган; некоторые касались таких спорных вопросов филологии, как происхождение итальянского слова andare и французского слова aller, в нескольких работах он исследовал поклонение Гекате[22] и влияние этого поклонения на средневековую Европу, также он изучал влияние арабских языков на европейские языки. Среди прочих были весьма интересные исследования взаимоотношений между установившимися группами языков такими, как индо-европейская, семитская, дравидийская, и т. д.; позже это сравнительное исследование включило в себя языки обеих Америк, а также изучение проблемы влияния африканских языков на эти языки.
Во всех этих исследованиях отец объединил на редкость широкий объем лингвистической информации с историко-филологическим подходом, не применявшимся до него в такого рода исследованиях, испытывая недоверие, характерное для современной филологической науки, к чисто формальной фонетической филологии, отдавая предпочтение более исторической и эмпирической точке зрения, ставшей доминирующей среди современных филологов. Отец был поклонником Джесперсена и его работы; и когда наступит время для объективного и беспристрастного выяснения источников современных филологических идей, я не сомневаюсь, что имя отца будет стоять рядом с Джесперсеном наряду с прочими великими учеными в лингвистике.
Тем не менее, благодаря своей интуиции, поддерживаемой почти сверхчеловеческой способностью прочитывать и изучать огромную массу материалов, отец работал слишком быстро для процессов формальной логики. Для него филология была дедуктивной работой, великолепным кроссвордом; но боюсь, что он часто не дописывал свои статьи, хоть и оставалось дописать половину страницы. Он в значительной части случаев знал, что именно надо дописать, но он просто совершенно не учитывал возможности своих читателей, чтобы расставлять все точки над «i». Тем не менее, я уверен, что в некоторых (достаточно редких случаях) он сам был неуверен, как довести свою работу до логического конца.
Отец стал заниматься филологией после тщательного обучения лингвистике, но без поддержи мастеров, принадлежавших этой гильдии. Он был человеком, любившим популярность и одобрение, но, по сути, он был ученым-одиночкой. Появление в филологии иностранных имен рассматривалось им как покушение на чужие права, и его собственные способности делали его одновременно опасным и непопулярным. В Гарварде отделение славянских языков представляло собой маленькую автономную замкнутую группу на факультете современных языков, и хотя к отцу все обращались за советом, сам он был одинок. Спрятавшись за собственную популярность, что само по себе было великолепно, он сталкивался неизбежно с недоверием работяги к гению. Нам всем хорошо известен немецкий афоризм, приписываемый Людвигу Берну: когда Пифагор открыл теорему равностороннего прямоугольника, он принес в жертву сто быков; с тех пор, когда делается новое открытие, все быки дрожат от страха.
В этих обстоятельствах, будучи отшельником, живущим в самой гуще огромного города, отец естественным образом обратился в мою сторону в поисках компании для научных бесед и за поддержкой. Я глубоко интересовался его работой, но его аргументы не всегда казались мне убедительными. Когда я обнаруживал свое недоверие, задав какой-либо вопрос, отец приходил в негодование. С моей стороны было своего рода изменой подвергать малейшему сомнению любое из его слов. Кроме того, я не имел права на то, чтобы иметь мнение по целому ряду вопросов, которые он предлагал мне на рассмотрение, я мог лишь отвечать в свете того небольшого суждения, которое имел, и отец требовал, чтобы я не говорил «да», когда я по-настоящему не был согласен. Конечно, я должен был бы сознавать то, что в этих беседах с отцом я был лишь вроде манекена, выполняющего роль ученой публики, в диалоге с которой он просто разрешал свои сомнения. Тем не менее, и несмотря на мои протесты по поводу того, что я незнаком достаточно с предметом, о котором он рассуждал, чтобы выразить обоснованное мнение, отец требовал от меня прямого ответа на какой-либо конкретный вопрос. И я стоял перед выбором, либо лгать, что я согласен, либо проявлять демонстративно неповиновение. Я предпочитал неповиновение; отец всегда распознавал фальшь, когда я соглашался, и он ругал меня за нерешительность. Это было несправедливо, и я знал, что это было несправедливо; но я также знал, что отец поднимал все эти вопросы в разговорах со мной, поскольку ощущал вынуждающую его к этому внутреннюю потребность, и что он не был счастлив.
X
НЕ НА СВОЕМ МЕСТЕ
Гарвард, 1909-1910
Осенью 1909 года президент Элиот уволился из Гарварда, и его сменил Абботт Лоуренс Лоуэлл. Я поехал в Уинтроп на церемонию, на которой присуждались почетные степени на открытом воздухе перед зданием университета, и мне понравилось академическое пышное зрелище.
Тогда я не понимал, и думаю, лишь немногие понимали, что уход Элиота совпал с концом великого века и началом века менее значительного. Может, Элиот и имел ограниченную натуру, присущую жителю Новой Англии, однако его взгляд на мир был взглядом ученого и гражданина мира. Лоуэлл был предан Гарварду и хотел сделать его доступным лишь для правящего класса.
Правление Лоуэлла вскоре стало хорошо сказываться на благосостоянии членов факультета, и отец был среди тех, у которых была хорошая причина испытывать благодарность президенту за финансовое обеспечение. Однако эта благодарность имела нехороший привкус. Если Лоуэлл и сделал профессоров богатыми, то лишь потому, что он хотел, чтобы они были союзниками богатых. Он хотел, чтобы они избегали дружбы с простолюдинами и искали бы себе друзей среди людей, принадлежащих большому бизнесу, и в промышленных кругах.
Поначалу мои родители не сознавали, что рог изобилия, которым президент Лоуэлл одарил факультет, таил в себе лезвие бритвы. Много лет спустя, когда отец, выходя в отставку, получил письмо, написанное также безапелляционно, как письмо, выдаваемое кухарке, плохо справляющейся со своими обязанностями, профессор Лоуэлл, эта ходячая добродетель, превратился в глазах отца и матери в злого монстра. Но он не был ни образцом добродетели, ни монстром. Это был довольно заурядный человек, имеющий поверхностный лоск и привязанность к конформистам, преданный своему социальному классу и почти равнодушный ко всему прочему.
В первые годы его президентства я бывало посещал довольно чопорные и официальные вечеринки для студентов колледжа в президентском доме на улице Квинси. Мы учились удерживать чашки с чаем на коленях и слушать истории миссис Лоуэлл, вспоминавшей о великом морозе, сковавшем льдом гавань в Бостоне когда-то в одну из давних зим. Президент произносил obiter dicta[23], быстро передаваемое с одного конца поля правительства и администрации на другой, несущее в себе его любимую идею, что если правительство должно использовать экспертов, то пусть они будут слышимы, но не видимы. Он возносил хвалу любителю в политике, человеку, который мог обо всем хорошо рассуждать, однако в голове которого не было никакой содержательной информации.
Семестр в Гарварде начинался через несколько дней после того, как мы переехали в наш новый дом в Кембридже. Мне было почти пятнадцать лет, и я решил попробовать свои силы в получении докторской степени в биологии.
Мои первые воспоминания о работе в Гарварде связаны с тем, как я собирал пиявок для своего курса лекций по гистологии в маленьком пруду в заповеднике Фреш Понд в Кембридже. Мой гистологический курс начался очень сумбурно и его продолжение было сродни провалу. У меня не было навыков для деликатных манипуляций с нежными тканями, как не было привычки к порядку, необходимому для соответствующего выполнения любой сложной работы. Я разбивал стекла, портил свои срезы случайными разрезами, и не мог следовать педантичному порядку лизиса клеток и закрепления, окрашивания, высушивания и изготовления срезов, который должен выполняться безукоризненно любым компетентным гистологом. Я стал помехой для моих однокурсников и для самого себя.
Мои неуклюжесть и неумение возникли из-за смеси нескольких факторов. Вероятно, у меня был значительный недостаток ловкости рук в силу какой-то специфической организации генома, но это, в любом случае, было не все. Другим, имеющим важное значение, фактором были мои глаза; и хотя мое зрение было хорошо скорректировано соответствующими очками, и глаза практически не уставали, с близорукостью связаны вторичные неудобства, которые непосредственно не могут быть заметны для среднего человека. Ловкость рук не может быть связана лишь с развитостью мышц или зрения. Она зависит от всей цепи, начинающейся с глаз, продолжающейся в действии мышц и затем в сканировании глазами результатов этого мышечного действия. И возникает необходимость не только в совершенстве мышечного и зрительного импульса, каждого по отдельности, но также и в том, чтобы взаимосвязь между этими двумя была точной и постоянной.
И вот мальчик в толстых очках видит образы, смещаемые под значительным углом при каждом незначительном смещении очков на носу. Это означает, что взаимосвязь между зрительным импульсом и мышечным импульсом подвержена постоянной перенастройке, так что добиться между ними абсолютной корреляции невозможно. Отсюда возникает источник неуклюжести, который играет большую роль, но не является очевидным.
Еще один источник моей неуклюжести имеет скорее психическую природу, чем физическую. Социально я все еще не был приспособлен к окружению и часто был неосмотрителен, поскольку не всегда в достаточной мере сознавал последствия собственных действий. Например, я часто спрашивал других мальчиков, который час, вместо того, чтобы самому приобрести часы, и в конце концов, они подарили мне их. Немного легче будет понять это мое поведение, если принять во внимание, что, хотя родители щедро оплачивали все мои личные расходы, я еще не привык правильно распределять в течение недели выдаваемые мне деньги.
Еще один психический барьер, который мне приходилось преодолевать, это нетерпеливость. Эта нетерпеливость была результатом быстроты моего ума и физической медлительности. Я начинал видеть завершение задолго до того, как я мог проделать все необходимые стадии, которые должны были подвести меня к нему. Когда научная работа состоит из чрезвычайно тщательной и точной работы, которая всегда сопровождается регистрацией развития процесса, как графической, так и описательной, нетерпеливость становится очень большим недостатком. Насколько большим недостатком была моя неуклюжесть, я не знал, пока не попробовал. Я стал заниматься биологией не потому, что она соответствовала тому, чем я мог заниматься, а потому, что она представляла собою то, чем я хотел заниматься.
То, что окружавшие меня люди отговаривали меня от дальнейших занятий зоологией, а также советовали воздержаться от занятий науками, где эксперимент и наблюдение были важными составными частями, было неизбежным. Тем не менее, впоследствии я эффективно работал вместе с физиологами и другими лабораторными учеными, которые были более опытными экспериментаторами, чем я, и мне удалось сделать свой определенный вклад в современное исследование физиологии.
Для того чтобы быть ученым, существует много путей. Вся наука основывается на эксперименте и наблюдении, и совершенной истиной является то, что ни один человек не сможет достичь успеха, если не понимает фундаментальных методов и важности наблюдения и проведения экспериментов. Но все же нет абсолютной необходимости в том, чтобы проводить наблюдения своими собственными глазами или проводить эксперименты собственными руками. В наблюдении и эксперименте происходит сбор данных, и эти данные необходимо выстраивать в логическую структуру, а эксперименты и наблюдения, посредством которых данные могут быть получены, должны проводиться таким образом, чтобы представлять собою адекватный способ исследования природы.
Идеальный ученый, вне сомнений, — это человек, способный правильно ставить вопрос и правильно проводить исследование. Нет недостатка в тех, кто способен проводить подобные программы с наибольшей эффективностью, не имея, быть может, должной проницательности для постановки проблемы и правильной организации проведения экспериментов: в науке больше умелых рук, чем умелых мозгов, которые могли бы управлять ими. Следовательно, хотя неуклюжий и небрежный ученый не является тем типом ученого, который смог бы выполнять огромную работу в науке, все же в ней для него есть работа, если это человек, обладающий пониманием и хорошо умеющий рассуждать.
Совсем нетрудно узнать всесторонне одаренного ученого, которого так можно назвать безо всяких сомнений. И это задача преподавателя суметь распознать в студенте будущего работника лаборатории, способного к блестящей работе при претворении в жизнь стратегий, принадлежащих другим, и того, кто будучи неуклюжим физически, наделен интеллектом, идеи которого могли бы направлять первого и помогать ему. Когда я был студентом в Гарварде, мои преподаватели не смогли признать, что несмотря на мои ужасные недостатки, я все же мог бы сделать какой-то свой вклад в биологию.
Однако покойный ныне профессор Рональд Тэкстер был исключением. Я учился у него на курсе споровой ботаники. Лекции представляли собою тщательные и подробные исследования анатомии и филогенетики водорослей и грибов, мхов и папоротников и родственных им растений. Обычно это требует от студента тщательных записей и копирования диаграмм, которые профессор рисовал на доске. Лабораторная работа состояла из тщательного рассматривания и зарисовки живого растения и приготовления срезов споровых тканей. Моя лабораторная работа была более, чем плохой: она была безнадежной. И все же я получил отметку В-плюс[24] за этот курс, не сохранив ни единой записи.
Студент должен уметь делать записи, но я так и не преуспел в этом. Я полагаю, что существует определенный конфликт между использованием внимания студента для грамотного осуществления записи лекции и использованием его внимания для того, чтобы понимать говорящего, по мере того, как он рассказывает материал. Студент должен выбирать между первым и вторым, и в каждом из этих моментов есть свои преимущества. Если студент подобен мне, и у него такая же проблема со зрением и умением писать, что обрекает его записи на незавершенность и на то, что их трудно будет впоследствии разобрать, то он, похоже, пытается усидеть на двух стульях. Если он принимает решение делать записи, значит он обрекает себя на то, что не сможет ухватить основную идею, и в конце курса у него не будет ничего, кроме массы неразборчивых каракулей. Но если у него такая же хорошая память, как у меня, то лучше ему оставить идею о том, чтобы записывать, а вместо того сосредоточить свой ум на материале, по мере его изложения лектором.
Мой курс по сравнительной анатомии был промежуточным между гистологией и ботаникой. Мои рисунки были ужасны, но я хорошо понимал суть дела. У меня была тенденция, как это было с Кингсли, спешить в работе, не вдаваясь в мелкие детали. Это, кстати сказать, была характерная для меня тенденция на протяжении всей моей жизни. И мне нетрудно объяснить почему. Я очень быстро проникал в суть идей и был крайне медлителен физически. И мне трудно было физически угнаться за полетом собственных идей или же придать моим идеям достаточно медленный порядок следования, чтобы он соответствовал возможностям моих физических ресурсов.
Я нашел для себя способ физически восстанавливаться в гимнастическом зале. Я поступил в класс художественной гимнастики, где обычные тренировочные упражнения сочетались со спокойными народными танцами. Я пытался играть в баскетбольные игры в группе для низкорослых, которые проводились в цокольном этаже гимнастического зала, но в этом подвижном и беспорядочном виде спорта в очках нечего было делать, а без очков я был совершенно беспомощен.
Много счастливых часов я провел в библиотеке Гарвардского «Юниона». Он недавно был создан за счет благотворительности властей как «club des sans club»[25] и был выражением протеста против привилегированности Гарвардских клубов. При новом режиме Лоуэлла этот клуб начал увядать. Важным веянием того времени стал новый антисемитизм, и власти стали размышлять с позиций numerus clausus[26]. Ниоткуда стали возникать слухи, что «Юнион» стал штаб-квартирой евреев и других нежелательных элементов. Эти слухи получили отклик и в нашем доме. Моя мать расспрашивала меня относительно еврейской направленности «Юниона» и начала намекать мне, что возможно, было бы лучше, если бы меня видели там не так часто. Поскольку у меня не было другого места, куда бы я мог пойти, чтобы проводить время в обществе, все эти вопросы сильно расстраивали меня.
Случилось так, что год 1909 оказался annus mirabilis[27] в Гарварде. Я был одним из пяти вундеркиндов, принятых в качестве студентов. Это были У. Дж. Сайдис, А. А. Берль и Седрик Уинг Хутон. Роджер Сешенс, музыкант, поступил в Гарвард на год позже, когда ему было четырнадцать. Мне было почти пятнадцать лет, и я был студентом — аспирантом первого курса. У. Дж. Сайдис поступил в колледж как первокурсник. Он был сыном психиатра Бориса Сайдиса, который вместе со своей женой открыл частную психиатрическую клинику в Портмуте, штат Нью-Гемпшир. Как и мой отец, Борис Сайдис был русским евреем, и как у моего отца, у него были свои непоколебимые убеждения относительно образования детей.
Юный Сайдис, которому в то время было одиннадцать лет, был заметно ярким и интересным ребенком. Он, в основном, интересовался математикой. Я хорошо помню тот день в Гарвардском математическом клубе, когда Г. С. Эванс, бывший руководитель математического отделения Калифорнийского университета и друг семьи Сайдисов на протяжении всей жизни, оказал мальчику поддержку, чтобы он выступил по проблеме четырехмерных правильных фигур. Такое выступление сделало бы честь студенту — аспиранту первого или второго курса любого возраста, хотя весь материал, обсуждаемый в его выступлении, был известен и опубликован. Тема была мне знакома благодаря Э. К. Адамсу, моему приятелю по Тафтсу. Я уверен, что у Сайдиса не было доступа к уже существующим источникам, и что его выступление представляло собой триумфальное завершение работы очень умного ребенка, проделанной без всякой посторонней помощи.
И конечно, вне всяких сомнений, Сайдис был ребенком, который значительно отставал от большинства своих сверстников в социальном развитии и в способности адаптироваться в обществе. Я, естественно, не являлся образцом для подражания, если говорить о приличиях поведения в обществе; но даже мне было ясно, что ни один другой ребенок его возраста не пойдет по улице Брэттл, размахивая сумкой из свиной кожи во все стороны, непричесанный и в грязной одежде. Он был дитя с полным набором капризов, присущих взрослому Др. Джонсону[28].
В детстве имя Сайдиса крайне часто мелькало в печати. Для газет день, когда Сайдис, после одного-двух лет довольно успешного обучения в Гарварде, получил работу в новом институте Райс в Хьюстоне, штат Техас, благодаря поддержке своего друга Эванса, стал знаменательным днем. Он потерпел неудачу в силу отсутствия зрелости и такта, которые были так необходимы для хорошего выполнения этой невозможной задачи. Позднее, когда он нес лозунг на какой-то демонстрации радикалов, за что был арестован, репортеры были просто счастливы.
После этого эпизода Сайдис сломался. Он ощущал настолько горькую обиду по отношению к семье, что даже не пошел на похороны отца, он был обижен на математику, науку и образование. Кроме того, у него развилась ненависть ко всему, что могло бы поставить его в положение, когда он вынужден был бы за что-то нести ответственность или принимать решения.
Я встретился с ним много лет спустя, когда он бродил по коридорам Массачусетского технологического института. Научная карьера была закрыта для него. Он просил просто дать ему работу, чтобы он мог зарабатывать на кусок хлеба, шаблонную работу вычислителя, а также он просил дать ему шанс, чтобы он мог заниматься своим любимым делом — коллекционированием переводных картинок с изображением трамваев со всего света. Он, как чумы, боялся какого-либо упоминания своего имени в печати.
К началу Второй мировой войны в Массачусетском технологическом институте возникло много работы, связанной с вычислениями. Так что найти работу для Сайдиса не представляло труда, хотя всегда хотелось дать ему более интересную и ответственную работу, чем та, которую он предпочитал. Отчеты о его работе не отличались разнообразием. В тех рамках, которые он сам определил для себя, он выполнял работу чрезвычайно быстро и был компетентным вычислителем. Ему удалось даже достичь определенной минимальной аккуратности в собственной внешности, он был спокойным, покладистым работником. С нами он имел какую-никакую защищенность; мы все знали о его жизненной истории и уважали его личную жизнь.
Я уверен, что даже в то время, когда я познакомился с ним в Гарварде, помощь компетентного психоаналитика, которая сегодня доступна повсюду, могла бы спасти Сайдиса, и он сделал бы более полезную и счастливую карьеру в жизни. Я в равной степени уверен и в том, что его отец, именно из-за того, что он являлся психиатром и был занят чтением напечатанной мелким шрифтом психологической карты, не смог увидеть взывающей к нему надписи, начертанной огромными буквами. Было абсолютно понятно, что за то, что произошло позже с Сайдисом, в большей степени был ответственен его отец.
Не закрывая глаза на безрассудство старого Сайдиса, необходимо, по крайней мере, понять причину этого безрассудного отношения. Представим себе еврея, освобожденного от преследований, которым он подвергался в России, и натурализовавшегося жителя земли, которая еще не решила, желает ли она принять его. Представим себе его успехи, намного большие, чем те, которые он мог вообразить себе, будучи ребенком, но все же недостаточные для воплощения его желаний. Представим себе умного ребенка, которому предназначен судьбой еще больший успех, намного превышающий тот, что выпал на долю его родителей. А теперь представим себе еврейскую традицию талмудическиго образования, которая со времен Мендельсона была включена в светское образование, открытое для всего мира, и представим себе амбиции ортодоксальной еврейской семьи иметь среди своих сыновей хотя бы одного великого раввина и ту жертву, на которую идет эта семья, чтобы достичь желаемого.
Я не склонен включать свое имя в список тех, кто изливает поток порицаний в адрес Бориса Сайдиса. У меня есть письмо от писателя, который, проведя день за изучением опубликованных материалов по данному делу, был уверен в том, что отец виновен в совершении тяжкого преступления, за которое предусматривается смертная казнь, и это преступление было результатом позиции ученого, настолько преданного науке, который решился на совершение духовной вивисекции собственного ребенка. Я полагаю, что эти рассуждения необдуманны, и им не хватает сочувствия и сострадания, которые являются признаком по-настоящему великого писателя.
Я считаю уместным обсудить жизнь Сайдиса так подробно, поскольку она стала предметом жестокой и совершенно неоправданной статьи в журнале «Нью-Йоркер» («New Yorker»). Несколько лет тому назад, когда Сайдис вел независимый образ жизни, хотя и далекий от преуспевания, и работал в Массачусетском технологическом институте, какой-то предприимчивый журналист уцепился за историю его жизни. Я полагаю, ему удалось завоевать доверие Сайдиса. Сайдис, который на протяжении последних лет терпел поражение, но оставался достойным борцом в битве за существование, был выставлен к позорному столбу как некий уродец для изумления дураков.
Уже почти четверть века как он перестал быть новостью дня. Если кто-то и сделал что-то неправильное, так это его отец, который давно умер, и статья лишь усугубила несправедливость, сотворенную по отношению к сыну. Вопрос о вундеркинде не являлся животрепещущей проблемой даже в общественной прессе, и не поднимался на протяжении многих лет до того, как это сделал «Нью-Йоркер». В виду всего этого, я не понимаю, каким образом автор этой статьи и редакторы журнала могут оправдывать свое поведение заявлением, что поступки людей, пользующихся известностью, являются предметом для справедливых критических замечаний в прессе.
Я подозреваю, что у некоторых из персонала «Нью-Йоркера» «в голове каша». Во многих литературных кругах на повестке дня отрицательное отношение к интеллектуалам. Находятся чувствительные души, обвиняющие науку во всех несчастьях и радующиеся случаю сурово покритиковать ее за все грехи. Более того, само существование вундеркинда воспринимается некоторыми как оскорбление. И что же в таком случае может быть лучшим духовным ветрогонным средством, как не статья, копающаяся в делах старого Сайдиса, оскорбляя при этом вундеркинда и демонстрируя проступок ученого, создателя вундеркиндов? Джентльмен, ответственный за эту статью, не учел того факта, что У. Дж. Сайдис был жив, и эта статья могла глубоко ранить его.
Сайдис подал в суд на «Нью-Йоркер» за причиненный моральный ущерб. Не мое дело критиковать суды, и я недостаточно знаю законы, чтобы справедливо описать дело. Однако я полагаю, что главным было то, что, чтобы добиться возмещения ущерба, подав исковое заявление, где определенные утверждения бесспорны, и где выражается озабоченность лишь насмешливым тоном статьи, необходимо доказать наличие такого ущерба, который будет мешать пострадавшей стороне выполнять его профессиональную работу. Но у Сайдиса не было профессии, и доказать такой ущерб было невозможно. Он был лишь поденным работником, и справедливо, что никакая критика подобного рода не могла бы лишить его этой работы или снизить его заработную плату. Это не был тот случай, когда душевные муки становятся предметом правового спора. Таким образом, «Нью-Йоркер» выиграл это дело.
Когда Сайдис умер спустя несколько лет после этого, я помню, какой шок мы все пережили. Мы пытались выяснить в больнице, какое заболевание послужило причиной его смерти. Но мы не были родственниками, и администрация больницы соответственно хранила молчание. По сей день я не знаю причину его смерти.
Эта тема была вновь поднята в статье, опубликованной в журнале «На этой неделе» («This Week») бостонского Санди Геральд в марте 1952 года. Она называлась «Вы можете сделать своего ребенка гением» и была написана на основе интервью с матерью Уильяма Джеймса Сайдиса. С точки зрения принадлежности к репортерской работе, она представляла собой обычную банальную журналистскую работу, которая была не лучше и не хуже, чем тысячи других, появляющихся в воскресном приложении и популярных иллюстрированных журналах. Ну, а с точки зрения принадлежности к социальному документу, она едва ли заслуживает внимания.
Неудача Сайдиса по большому счету была неудачей его родителей. Но одно дело — сочувствовать простой человеческой слабости, и совсем другое — рекламировать перед публикой крушение человеческой жизни, словно это было успехом. Итак, вы можете сделать своего ребенка гением, не так ли? Да, можно чистое полотно превратить в творение Леонардо, или стопку чистой бумаги — в пьесу Шекспира. Мой отец смог дать мне только то, что у него было: свою искренность, ум, образование и страсть. Эти качества не валяются на углу каждой улицы.
Галатее нужен Пигмалион. Что еще такого делает скульптор, кроме как снимает с куска мрамора излишки, а затем оживляет фигуру посредством собственного разума и любви? И все же, если камень в трещинах, статуя рассыплется под молотком и стамеской художника. Так пусть же те, кто решается вырезать человеческую душу по размеру собственной, будут уверены, что их образ заслуживает того, чтобы по нему создавать новый, и пусть знают они, что сила формирования прорастающего интеллекта является силой смерти, а также и силой жизни. Сильное лекарство — это сильный яд. И врач, отважившийся применить его, должен быть уверен, что знает, как его дозировать.
Потрясающей вещью для многих относительно группы рано развившихся детей, которые учились в Гарварде в 1909-1910 годах, является то, что мы совсем не были какой-то изолированной группой; в чем-то мы были похожи, а в чем-то отличались. По крайней мере, трое из нас принадлежали семьям, где были очень амбициозные отцы, но отцы этих детей не были похожи между собой, такими же разными были и их амбиции. Мой отец, в первую очередь, был ученым, и он хотел, чтобы я стал выдающимся в науке. Он в этом вопросе выполнял свой долг серьезно, и потратил огромное, может, даже с избытком, время на мое обучение. Отец Берля хотел, чтобы его сын стал преуспевающим юристом и государственным деятелем. Он принял огромное участие в образовании Берля на ранних стадиях его обучения, но я не думаю, что он прилагал столько же усилий, когда Берль стал студентом Гарварда. Отец Сайдиса был психологом и психиатром по профессии. Я уже говорил, что он хотел, чтобы его сын стал выдающимся в науке, хотя я не помню, в какой из ее областей. Я помню, что Сайдис принимал в образовании сына такое же участие, что и мой отец. Я не сомневаюсь, что в раннем детстве Сайдис находился под сильной родительской опекой. Но в то время, когда я впервые познакомился с ним, ему было одиннадцать лет, он жил один в меблированных комнатах в Кембридже большую часть года, и там у него были свои приятели, и несколько близких друзей.
Я ничего не знаю о взаимоотношениях Хутона и Сешенса с их семьями. Я предполагаю, что частично это было потому, что там и не было ничего такого, о чем можно было знать, и их семьи не занимались так вплотную и настолько всецело их образованием, как это делали наши семьи. Я полагаю, что этим мальчикам предоставили возможность использовать собственные ресурсы, и, как следствие, они не подвергались такому давлению, как мы.
Я помню четырнадцатилетнего Берля, когда он впервые навестил меня, педантично аккуратный, в руке маленькие детские перчатки и официальная визитная карточка. Это было явление совершенно новое для меня, из-за моего раннего развития в сфере науки ни мои родители, ни я сам не сознавали в достаточной мере, что мне не было еще и пятнадцати лет. У меня было также ранее физическое развитие, и начало полового созревания было пройденным этапом, а этот подросток, будучи почти моим сверстником, внешне выглядел лет на пять моложе, чем я. Я был задет за живое, обнаружив такое знание манер и приличий в этом подростке.
У Сайдиса было хобби собирать переводные картинки с изображением трамваев, у Берля тоже был свой пунктик. Его интересовали различные подземные ходы в Бостоне такие, как метро, сточные трубы и разные забытые подземные убежища; в частности, он познакомил нас с тем романтическим подземным ходом, относящимся к ранним годам колониального периода, который в те дни все еще проходил под местом, где находился старый дом Провинс. Кирпичи были изготовлены два с половиной века назад, и мы оба, поддавшись присущему нам мальчишеству, разработали план создания литературной подделки, посредством которой мы должны были обнаружить документ, принадлежавший Шекспиру, захороненный в этой стене.
С тех пор, как Берль закончил колледж, я с ним больше не встречался. Он стал членом той группы молодых адвокатов и государственных деятелей, которая поддерживалась Феликсом Франкфуртером и была богатым источником талантов. Восхождение Берля было быстрым, и это неудивительно, поскольку его амбиции совпадали с его талантом. «Нью-Йоркер» представил своим читателям его личностные и профессиональные качества не совсем в почтительном тоне. Но я не испытываю такого возмущения относительно непочтительного представления Берля, какое я испытывал в случае с Сайдисом. Берль был общественным деятелем и обладал достаточной властью. При условии, что определенные каноны журналисткой этики соблюдены (а я не могу сказать, что «Нью-Йоркер» нарушил их), его поступки и его личность вызывали обоснованный интерес общества и могли быть подвергнуты справедливой критике. Сайдис был вне общественной жизни, и потому было чересчур жестоко вытаскивать его вновь на суд общественности.
Мы, пятеро мальчиков, в возрасте от одиннадцати до пятнадцати лет, естественно не стали бы стремиться к дружбе друг с другом, если бы не те особенные обстоятельства, в которые мы были поставлены. Я уже сказал, что между мной и Берлем не сложились отношения с первой нашей встречи, и после нашего официального знакомства мы редко находили темы для разговоров. Позже мы обычно вместе играли в кегли в кегельбане в цокольном помещении гимнастического зала, и один или два раза вместе прогуливались по Бостону. Берль рассказал мне немного о своем увлечении подземными ходами в Бостоне, и, как я уже упоминал, мы планировали совместное участие в литературной подделке. Но наши приятельские отношения длились недолго, поскольку им не на чем было закрепиться.
Сайдис был слишком юн, чтобы быть моим приятелем, и чересчур эксцентричен, хотя мы вместе посещали курс аксиоматического метода, и его работа вызывала во мне уважение. Хутон был моим очень хорошим другом, и я знал его лучше, чем кого-либо из этой группы. Я иногда навещал его в Дивайн Холл, он производил на меня впечатление очень приятного человека. Его будущее казалось многообещающим, но его жизнь оборвалась трагически из-за аппендицита, когда он заканчивал университет.
Что касается Сешенса, я встречался с ним раз или два. Слишком разные наши интересы не позволили нам найти общий язык.
Таким образом, внутри своей группы мы не особенно знали друг друга и не особенно тянулись друг к другу. Был момент, когда я пытался объединить всех нас в своеобразный клуб вундеркиндов, но идея была нелепой, поскольку между нами не было связующего элемента, который дал бы нам возможность наслаждаться обществом друг друга. По поводу научных проблем мы общались со студентами, которые были старше нас, а свои детские и подростковые интересы мы делили со сверстникам, которые еще учились в школе, но выделялись своими способностями. В случае с каждым из нас, надо заметить, что наши отношения с людьми вообще складывались лучше, чем более близкие отношения с теми, что были подобны нам. Мы были разными. Между нами практически не было ничего общего, и в группу нас объединяло лишь наше раннее умственное развитие. А это могло послужить не большей основой для объединения, чем ношение очков или обладание искусственными зубами. Луиз Бейкер в своей остроумной книге «В опасности» («Out on a Limb») показывает, что между двумя девочками, каждая из которых лишилась одной ноги, совсем не обязательно должны возникать дружеские отношения, и мой опыт убеждает меня в том, что совместное обучение в группе для детей с ранним развитием не является основательным поводом для возникновения дружбы, как и однотипные увечья.
К концу моего первого семестра в Гарварде уже не осталось сомнений относительно того, что вряд ли карьера биолога ожидает меня в будущем. Как обычно, решение было принято мои отцом. Он пришел к выводу, что тот успех в философии, которого я достиг, будучи студентом Тафтса, указывает на мое истинное предназначение. Я должен был стать философом, и мне надо было подать заявление в аспирантуру на философское отделение Сейдж при университете Корнелл, где старый друг моего отца со времен жизни в Миссури, профессор Фрэнк Тилли, заведовал отделением этики. Я могу понять с точки зрения недостатка средств в нашей семье и потребностей подрастающих детей, что мне непозволительно было серьезно ошибиться в выборе профессии, но лишение права решать самому и справляться с последствиями собственного решения на многие годы выбило меня из колеи. Это затормозило процесс моего социального и нравственного развития, и стало помехой, от которой я лишь частично избавился, достигнув возраста средних лет.
Мне, однако, не хотелось покидать Гарвард. Сначала я чувствовал себя там не на своем месте. Гарвард произвел на меня впечатление чрезвычайно благонамеренного заведения. В такой атмосфере вундеркинд, похоже, рассматривался как нахальство по отношению к богам. И то, что отец публично заявил о своих убеждениях относительно моего образования, вызвало враждебность со стороны его коллег, что сделало мою участь еще более тяжелой.
Я надеялся обрести свободу научной жизни среди моих однокурсников. И я, действительно, встретил таких, кто с желанием обсуждал научные вопросы и диалектально сражался за свои убеждения. Но согласно порядку вещей, который был присущ Гарварду, идеальным гарвардским представителем мог быть лишь тот, кто обладал джентльменским равнодушием, напускной холодностью, ученой невозмутимостью в соединении с приличным поведением в обществе. Тридцать лет спустя я испытал скорее шок, чем удивление по поводу той сухой, эмоциональной и научной стерильности, до которой опустились некоторые из этих ученых мужей.
В конце учебного года отец принял одно решение, за которое я вечно буду ему благодарен. Он снял коттедж Тамарак в местечке Сэндвич, штат Нью-Гемпшир, на лето для нашей семьи. До сегодняшнего дня Сэндвич остался для меня местом летнего отдыха, и он занимает особое место в моем сердце, поскольку расположен в прекрасной местности, не далеко от гор, где можно погулять и полазить по скалам, а также из-за достоинства, сдержанности и дружелюбности людей, населяющих его. Я иногда совершал недолгие прогулки в Тамворт или в центр Сэндвича, по пути останавливаясь у задних дверей соседних домов, чтобы поболтать, выпить стакан воды или молока; иногда отец вместе со старшей из моих сестер и мной взбирался по горным тропинкам на Уайтфэйс и Пассаконавэй. Как-то отец, моя сестра, Гарольд Кинг и я упаковали походную палатку и наши вещевые мешки и отправились в длинный поход в долину Пассаконавэй, где провели почти неделю, поднимаясь вверх по рельсовому пути к останкам Кэмпа Сикс в Ливерморской Пустыне, затем спускаясь вниз к лесозаготовительной деревушке Ливермор, от нее к Нотченской дороге и снова вверх по дороге Кроуфорд, ведущей к вершине Мт. Вашингтон. Оттуда мы спустились через высоты Бутс Спур к Таккерманс Равин и к Пинкгэм Нотч, Джексону, Интервейлу и Тамворту. Вернувшись, мы узнали, что миновали дом Уильма Джеймса в день его смерти.
Сейчас я провожу время в Новой Англии: зимы в Белмонте, штат Массачусетс, а летнее время в Сэндвиче, штат Нью-Гемпшир, если не отправляюсь в путешествие в какую-нибудь из стран мира. И хотя большую часть времени я провожу в городе, все же наибольшую привязанность я испытываю к своему деревенскому дому. Житель Новой Англии обычно не распространяется, откуда он родом: из деревни или из города; но в сдержанности деревенского жителя в большей мере сквозит почтительность и гордость. Фермер Нью-Гемпшира ощущает присутствие своих предков в своей повседневной жизни, и это ощущение рождается, когда он обрабатывает ту же самую землю, что и они, живет в том же самом доме, и зачастую использует те же самые инструменты. И все же это чувство исторического продолжения рода слишком личное, чтобы выставлять его напоказ перед заезжими гостями. Для городского жителя Новой Англии семья является собственностью человека; для жителя же деревни человек есть лишь преходящая фаза продолжения семьи. Если деревенский житель сдержан, то это потому, что он думает, что для вас самыми важными являются ваши собственные дела, так же, как для него нет важней дел, чем его собственные, и он выжидает, когда вы податите ему знак, что вы ничего не имеете против, чтобы выслушать его. Он выжидает, чтобы присмотреться к вам, но и вам дает шанс присмотреться к нему. Но всегда он воспринимает вас целиком как личность, а не как нечто абстрактное в виде работодателя или клиента. И не посплетничав с вами пять-десять минут, просто как человек с человеком, между которыми более важные взаимоотношения, чем между продавцом и покупателем, он не станет начинать никаких деловых разговоров с вами. Он примет от вас подарок, но не примет чаевые, угостится вашей сигарой, но не возьмет ваших денег. Короче говоря, нравится он вам или нет, а скорее всего он вам понравится, вы можете и должны уважать его, потому что он уважает себя.
Многие наши друзья жили в горах. Наш сосед профессор Хайслоп был эксцентричным и интересным человеком, известным благодаря своим исследованиям в психиатрии. В его коттедже мы провели много интересных часов перед горящим камином; в этом доме, который первоначально строился под курятник, мы слушали его жуткие байки о вурдалаках и привидениях, о мистических шумах и медиумах. Его дом принадлежал мистеру Хоугу из Филадельфии, третье поколение семьи которого все еще живет в этом районе. Сыновья Хоуга, молодой Хайслоп и я состояли в неформальной бейсбольной команде, членами которой были также сын профессора Дагальда Джексона из Массачусетского технологического института, два сына бывшего президента Гроувера Кливленда и один или оба мальчика Финли из Нью-Йорка. Я не помню имен других игроков. Мы обычно практиковались на не очень горизонтальном поле около дома Финли, и тренировка, как правило, означала для меня прогулку длиной в пять миль туда и обратно. Мы сыграли не больше двух игр, обе из которых бесславно проиграли. Я был запасным игроком в команде. Полагаю, ничто не может более точно выразить мой истинный статус в качестве спортсмена.
XI
ЛИШЕННЫЙ НАСЛЕДСТВА
Корнелл, 1910-1911
Я получил стипендию для обучения в Корнелле. Отец должен был сопровождать меня в Итаку, и в конце лета нам пришлось решать, как добираться туда. Это было в те дни, когда междугородние трамваи еще не вытеснили автобусы и экипажи. Наш выбор пал на романтическое путешествие на трамвае в центральный Нью-Йорк и Итаку. Там мы навестили профессора Тилли и составили план на предстоящий учебный год. Было решено, что я смогу свободно посещать дом Тилли и делиться с профессором Тилли и его женой всеми своими юношескими заботами и проблемами.
Отец и профессор Тилли на протяжении всего вечера предавались воспоминаниям о днях, прошедших в университете Миссури, и многом другом. В ходе этой беспорядочной беседы Тилли сказал отцу, что он припоминает ссылку, сделанную много лет назад на философа старых времен, принадлежащего нашей семье, Маймонида. Отец согласился, что до него также дошли эти слухи, вероятно, не являвшиеся подлинными, поскольку неизвестно, что было в тех бумагах, которые были потеряны моим дедушкой, что до известной степени наша семья действительно берет свое начало от Маймонида.
До того момента я не слышал ни о традиции, ни о самом Маймониде. Конечно же, я тот час обратился к энциклопедии. Я обнаружил, что Маймонид или Равви Моисей бен Маймон, известный как Рамбам согласно общепринятому использованию инициалов среди евреев, родом из Кордовы, постоянно проживавший в Каире, был врачом визиря султана Саладина. Я узнал, что он был главой еврейского общества в Египте и великим поклонником Аристотеля, и что его наиболее известная книга называлась Moreh Nebukim или «Руководство для тех, кто в смятении» («Guide of the Perplexed»).