Мне рассказывали, что появление моей сестры вызвало во мне сильное неудовольствие. И, конечно же, спустя несколько лет, когда она подросла достаточно, чтобы проявлять себя как личность, я начал ссориться с ней, и ссоры эти были достойны осуждения, однако впоследствии все это было компенсировано годами дружбы и доброго отношения. Появление маленького ребенка в доме многому научило меня. И я так и не смог забыть ощущения некоего налета таинственности вокруг этих бутылочек и пеленок.
В то лето отец путешествовал по Европе. Для меня было особенным удовольствием получать его открытки из городов с чужими названиями; он писал текст на этих открытках печатными буквами, принимая во внимание то, что я был еще мал, чтобы понять его почерк. Также в то лето я начал читать некий журнал по естественной истории, в котором были картинки различных птиц. Я даже припоминаю забавные, старомодные рекламные объявления на страницах того журнала, но его название стерлось в моей памяти.
В то время отец знал многих из тех, кто работал в публичной библиотеке Бостона. У одного из них, мистера Ли, была жена, создававшая иллюстрации к детским книгам, а также сама писавшая для детей, и маленькая дочь моего возраста. Они жили на Джамайка Плейн, в двух шагах от парка Франклина. Я помню, как читал книги миссис Ли и играл с их маленькой девочкой в каменных гротах парка. Я помню поездку по дороге от Центральной площади и по мосту Коттедж Фарм, по той части Бостона, которая полностью изменила свой облик с того времени. Я часто читал книгу «Арабские ночи» («The Arabian Nights»), принадлежавшую дочке мистера Ли. Несколькими годами позже она заболела диабетом, что было смертным приговором для молодых в те годы, когда еще не было инсулина. Мистер Ли отдал мне ее книгу, а также кое-что еще из ее вещей, однако всякий раз, когда я читал эту книгу, меня охватывала грусть.
Еще одна из тех книг, которые я читал в то время, была «Алиса в стране Чудес» («Alice in Wonderland»), но понадобились годы, чтобы в полной мере ощутить прелесть юмора Льюиса Кэрролла, а тогда все эти метаморфозы, происходящие с Алисой, вызывали во мне нечто, похожее на ужас. Более того, когда я прочел «В Зазеркалье» («Through the Looking Glass»), я потерял всякое чувство юмора и решительно отнес ее к разряду суеверных.
Я был ребенком, которого легко было напугать. Однажды, когда родители взяли меня с собой в старый Театр Водевиля Кейта, поскольку меня не с кем было оставить дома, я увидел, как два клоуна колотили друг друга. После одного из ударов, на одном из актеров внезапно появился ослепительно яркий рыжий парик, и это так напугало меня, что я разрыдался, и меня пришлось увести из театра.
На следующий год, когда отец вернулся из Европы, мы продолжали жить в том же самом доме на улице Хиллиард. Меня отправили в детский сад на Конкорд Авеню, располагавшийся напротив Гарвардской Обсерватории. Я так и не забыл ни грубых вязаных свитеров, ни длинных детских рейтузов, которые я носил, ни игр с другими детьми, ни тех бумажных сеточек, которые нам приходилось плести. Там я встретил свою первую любовь, милую маленькую девочку, чей голосок очаровал меня, и рядом с кем мне было очень хорошо. Я припоминаю радостное посещение нами, детьми из детского сада, близлежащего сада, где под густыми кронами деревьев росли крокусы, тюльпаны и ландыши.
Мы провели лето 1899 года в Александрии, штат Нью-Гемпшир. В четыре с половиной года я был достаточно взрослым, чтобы выглядывать из окна поезда и наблюдать за быстро пробегающим мимо ландшафтом. Тогда техника, связанная с железными дорогами, уже представляла для меня интерес. И у меня, похоже, был собственный игрушечный паровозик к тому времени, что усиливало мой интерес.
С того времени до 1933 года у меня не было случая посетить еще раз Александрию. Когда я все же вернулся туда, то обнаружил, что все, сохранившееся в моей памяти об этом месте, совершенно точно совпадает с тем, что я увидел: Бристоль с его памятником, посвященном Гражданской Войне, и старой мортирой, стоящей в центре деревенской площади; озеро Ньюфаунд, пансион, где мы останавливались, домик напротив пансиона, где жил коллега моего отца, с чьим сыном я играл. Все было таким, каким запомнилось мне. Я обнаружил, что деревня Александрия не изменилась совершенно, как не изменился и Медвежий Холм, куда водили меня мои родители через сосновый лес, и откуда отцу пришлось нести меня на плечах, как неизменны остались и индейские трубки его обитателей. Все оставалось почти таким же, как рисовалось в моих воспоминаниях. Я хорошо помню текстильную фабрику в Бристоле с ее шумными станками, куда отец водил меня мальчиком.
Следующую зиму, то есть 1899-1900, мы провели в доме на две семьи на улице Оксфорд в Кембридже. Мои родители уже планировали отдать меня в школу, и однажды мы отправились с визитом к мисс Болдуин, директору школы Агассиз, жившей через два дома от нас. Тогда не было принято окончательное решение отправить меня в школу. Мисс Болдуин, чрезвычайно выдающийся педагог и весьма достойная женщина, была негритянского происхождения. Она начала работать в школьной системе Кембриджа в 1880 году, в то время, когда еще не вымерли полностью гуманистические тенденции в отношении отмены рабства, и снобизм Новой Англии еще не приобрел аристократический лоск Запада, как это случилось в начале двадцатого столетия.
Когда мы жили на улице Оксфорд, я получил в подарок на день рождения журнал «Св. Николас» («St. Nicholas Magazine»). Я очень хорошо помню тот день, когда почтальон принес мне один старый номер и один свежий номер, датированный 1899 годом, и с того момента наступил новый век, шел 1900 год. Журнал «Св. Николас» стал для меня откровением, и большей частью он состоял из материалов, от чтения которых я, будучи ребенком, получал удовольствие. Мне сложно понять, как новое поколение детей обходится без этого журнала или равного ему. Журнал «Св. Николас» всегда признавал за ребенком право считаться по большому счету цивилизованной личностью, не взирая на то небольшое количество лет, что им прожиты, и почитал ниже своего достоинства предлагать ребенку пищу для ума, которая по своей сути не была бы достойна ума взрослого. Каким образом современное поколение детей может довольствоваться вульгарными и бессодержательными комиксами, с одной стороны, и, с другой стороны, великолепно художественно оформленными, но литературно бездарными книгами, для меня остается великой тайной. Дети моих дней решили бы, что современные дети позволяют себя обманывать.
Осень отмечала триумфальное возвращение адмирала Дьюи в Бостон после испано-американской войны. Мои родители повели меня на парад в честь этого события; однако я не ощутил и не был способен ощутить историческую важность этого события, поскольку война ассоциировалась скорее с определенными военными игрушками, которые «бабахают», а не с чем-то, что ведет к потере реальных человеческих жизней.
Еще одним четким воспоминанием о той зиме является воспоминание о рождестве. Я проснулся утром задолго до рассвета, чтобы проверить свой чулок и узнать, что же Санта Клаус положил в него. В то время я не знал, что мой отец был Санта Клаусом, но я был признателен за те конфеты и игрушки, и маленькие шутки, написанные на листочках бумаги, которые я находил вместе с мандарином, и орехами, и леденцом в моем чулке. Более крупные подарки находились под елкой, и моей сестре и мне необходимо было подождать до утра, чтобы взглянуть на них, но мы вкладывали в слово «утро» весьма широкий смысл, и спускались вниз, где стояла елка, около четырех утра.
Есть в моей памяти некоторые крайне отрывочные воспоминания. Наша соседка, боевая ирландка, жена полицейского, отважно выдворяет каких-то мальчишек-проказников, вторгшихся в ее крепость. Кажется, она выгоняла их метлой. Я часто катался по тротуару на своем трехколесном велосипеде и во время моих ежедневных катаний встречал скучных друзей моего отца. В нашей округе жил одноногий мальчик, всегда приводивший меня в недоумение тем, что появлялся то с искусственной ногой, то без нее; он обычно ездил в школу на велосипеде мимо нашего дома.
Картины страданий и увечий странным образом вплетаются в мои ранние впечатления. Я сомневаюсь, что большая часть моего интереса к этим вещам проистекала из каких-то гуманных соображений или же из истинного сострадания к страданию. Часть моего интереса представляла собой жестокое любопытство ребенка, а другая часть его была подлинным страхом перед несчастным случаем, уже коснувшимся людей, знакомых мне, и который, вполне вероятно, мог произойти и со мной. Где-то в это время мне пришлось пережить небольшую операцию по поводу тонзилита и аденоидов, и я уже познал ужас того частичного затемнения сознания, последовавшего за введением анестезирующего средства. Но я не чувствовал связи между этой маленькой хирургической операцией и моим ужасом перед увечьем. Это все повторение наблюдения, вполне знакомого фрейдистам и достаточно хорошо объясненного ими.
Мой отец гордился своими прежними фермерскими успехами, и он стремился стать землевладельцем. Это его желание было замешано на его приверженности к толстовству и его гордости за то, что ему удалось преодолеть традиционные ограничения еврейского народа. Весной 1900 года он купил ферму своей мечты в Фоксборо. Дом стоял довольно далеко от дороги, окруженный рядом катальповых деревьев, в честь которых была названа эта ферма: ферма Катальпа.
Я не помню, что отец выращивал на том месте, хотя представить его, не занимающимся работой на ферме, я не могу. Я уверен, что то лето расширило мои знания о деревенской жизни, а также о деревьях и растениях Новой Англии. Деревенские дети, живущие на соседней ферме, стали верховодить мной, полагая, что это их право верховодить городским мальчиком, и как-то накормили меня дорожной грязью. Тогда я нашел более подходящих товарищей для своих игр в деревне, по крайней мере, желающих принять меня в свою компанию. Они познакомили меня с существованием дождевых червей и поразили мое воображение, продемонстрировав мне, насколько малые неудобства терпят эти черви, если их разрезать на две части. Жестокость этого процесса вызвала у меня лишь едва ощутимые угрызения совести.
Я очень мало помню о Фоксборо, но полагаю, что самой значительной вещью, касающейся этого места, для нас всех была сплетня о церкви, недавно основанной там Святым Роллерзом. Я также помню мальчика, старше меня по возрасту, взявшего меня на бейсбольный матч между Фоксборо и Аттлборо. Секреты бейсбола мне были непонятны, и лишь намного позже я начал проявлять интерес к этой игре.
Начало лета ознаменовалось приездом моей бабушки Винер из Нью-Йорка в сопровождении моей кузины Ольги. Тогда бабушка казалась мне старой женщиной, хотя в то время ей не могло быть намного больше лет, чем мне теперь. Она всегда была одета в темную одежду, как пожилая женщина из Европы, и у нее определенно были иностранные манеры, что проявлялось в том, как она жестикулировала своим указательным пальцем и как качала головой. Она была маленькой, активной женщиной, на которой лежала печать страдания; и из того, что я слышал о своем дедушке, я знаю, что с этим человеком невозможно было прожить жизнь без страданий, хотя бы из-за его характера и расточительности. В Европе бабушка была вынуждена сама зарабатывать на жизнь; и теперь, когда все остальные Винеры, следуя примеру моего отца, переехали в Америку, она переезжала от одного ребенка к другому, в соответствии с их финансовыми возможностями.
Бабушка всегда говорила с сильным иностранным акцентом и никогда не могла различить такие слова, как «kitchen» и «kitten»[8]. Она читала собственную газету, издаваемую на иностранном языке, как я узнал позже, на идиш. Приезжая к нам из Нью-Йорка, она всегда привозила сладости и игрушки, но мы любили бы ее, если бы она этого и не делала. Моя мать, всегда с подозрением относившаяся к нью-йоркским родственникам отца, как человек, представлявший собою второе поколение семьи, жившей в этой стране, не могла не любить бабушку или Grossmutter[9], как мы ее называли, чтобы не путать с бабушкой Кан.
Кузина Ольга была умной девочкой девяти лет, на четыре года старше меня. Ее мать, тетю Шарлотту, покинул муж, и было важно, чтобы у Ольги была возможность провести здоровые летние каникулы в деревне. Она и ее мать вечно не ладили между собой. Жизнь нью-йоркских улиц заставляла взрослеть раньше времени, и моя мать воспринимала это тяжело.
Мы с Ольгой часто ссорились. Однажды, я не помню почему, мы сильно повздорили. Ольга сказала мне, что Богу известно все, и что он не одобряет моего поведения. Тогда я заявил, что не верю в Бога. Увидев, что вслед за моими словами, не пала молния с небес, чтобы поразить меня на месте, я, упорствуя в своем безбожии, сказал об этом моим родителям. В отношении моего отца к сказанному мной я нашел достаточно понимания, чтобы и дальше придерживаться этой точки зрения.
Я так и не помирился с Иеговой и скептиком остался до настоящего дня, и все же я с недоверием смотрю на скептиков, создающих из своего скептицизма позитивную религию и остающихся Безбожниками в том самом духе, в котором могли бы быть священнослужителями.
Под катальпами росли кусты сирени, и в них я нашел гнездо с голубыми яйцами. Ольга сказала мне, что поскольку я прикоснулся к этим яйцам, их мама-птица покинула гнездо и никогда не вернется, и что птенцы не вылупятся из яиц или же умрут. Поскольку мне было всего пять лет, из-за сказанного ею я предстал перед своим внутренним взором как убийца, и зародившееся в связи с этим чувство вины долгое время не давало мне покоя.
Отец брал меня на экскурсии по окрестностям ради того, чтобы просто побродить или же как-то приобщить меня к своему любимому занятию — собиранию грибов, и некоторые из этих экскурсий оказались полезными для моего образования. Например, он сводил меня в литейный цех и в механическую мастерскую, что располагались по соседству. В доменную печь засыпался скрап, а не руда; и я видел, как металл разливали в формы для чушек и в формы более сложной конфигурации для деталей, которые впоследствии обрабатывали на станках. Механическая мастерская работала как с медью, так и со сталью. Наблюдать за тем, как белые и желтые стружки свивались в завитушки под давлением инструмента было истинным удовольствием.
Отец все это время пытался устроить меня в школу, но часто натыкался на препятствия, хотя я не совсем ясно представляю, в чем заключались эти трудности. Я полагаю, что я просто был слишком мал, чтобы соответствовать нормам, установленным школьным советом. Мне сделали прививки, чтобы я мог посещать деревенскую школу, и я ходил в нее несколько дней, пока отец не перевел меня в маленькое красное школьное здание в деревне, где один учитель обучал детей всех возрастов, собранных в один класс. Все, что я помню об этой школе, так это то, что рядом со школой был пруд, и что была зима, и дети катались по льду на коньках и без них.
Как-то весной 1901 года в Кембридже, когда мне исполнилось шесть лет, мы сняли комнаты в пансионе на Конкорд Авеню напротив Гарвардской Обсерватории. Мы вернулись в Кембриджский пансион, поскольку подумывали о поездке в Европу летом. Мои родители были заняты тем, что покупали необходимые для поездки вещи, а также игрушки и другие забавы, чтобы было чем занять меня и мою сестру на корабле. У меня совсем немного воспоминаний о том времени, но я помню, как я снова встретился со своим другом Германном Говардом, и что девочка, которая была старше меня, Рене Метивье, проживавшая в том же самом пансионе, опекала меня. Она научила меня делать воздушного змея и запускать его, и я помню, как мы вместе ходили на улицу Черч, чтобы раздобыть материалы для змея. В те дни улица Черч в Кембридже имела больше ремесленных мастерских, чем теперь. Когда я ходил в детский сад, наш воспитательница водила нас туда, чтобы посмотреть на замечательные секреты кузниц, мастерских по ремонту колес и столярных мастерских.
Есть еще кое-что, что я хотел бы добавить, говоря о моих ранних воспоминаниях. Вероятно, читателю чрезвычайно интересно узнать, каким образом раннее интеллектуальное развитие вундеркинда отличается от развития обычных детей. И все же, ребенок, вундеркинд он или нет, не может провести сравнение более ранних стадий своего интеллектуального развития с развитием других детей до тех пор, пока он не достигнет уровня общественного сознания, возникающего в более поздний период детства. Если мы говорим, что этот ребенок — вундеркинд, мы делаем заявление, касающееся не только обсуждаемого ребенка. Это заявление касается скорости его интеллектуального развития относительно других детей. И это именно то, что могут наблюдать его родители и учителя намного раньше, чем он сам. На ранних стадиях обучения ребенок является нормой сам для себя, и если он приходит в растерянность, то единственное, что можно сказать в этом случае — это повторить слова индейца: «Я не заблудился, это вигвам заблудился.»
Я все еще был ребенком, может, семи или восьми лет, когда узнал достаточно об интеллектуальном развитии других детей, чтобы как-то в своем разуме прокомментировать относительную скорость обучения других и мою собственную. К этому моменту более ранние стадии процесса обучения чтению или наипростейшим аспектам арифметики отступили в прошлое так же прочно, как и воспоминание ребенка со средним уровнем развития о том, как он учился говорить. По этой причине все, что я должен сказать относительно этих вещей едва ли будет отличаться от истории любого другого ребенка, за исключением лишь года и месяца моей жизни, когда я проходил различные стадии развития.
Итак, отметим: способность любого ребенка обучаться на ранней стадии развития является чудом, даже если потом этот ребенок, по нашему мнению, становится в некотором роде тупоумным. Когда ребенок начинает говорить — это значит, что он овладел первым в своей жизни иностранным языком. Между рождением и двумя годами наблюдается развитие новых умственных навыков, и в более поздней жизни нет развития, равного этому, и вот отсюда-то ребенок и становится либо гением, либо идиотом. Это скорее развитие навыка делания, нежели развитие мысли о делании; спонтанный рост новых талантов, а не работа ребенка в качестве собственного самосознающего школьного учителя. Все дело заключается в том, что в моем случае начальная стадия чтения приходится на возраст, не превышающий и в два раза тот, когда многие дети переживали начальную стадию развития речи, а также в том, что я учился читать, а не думать о процессе чтения. Позже, когда я прочел свои первые учебники (дома под руководством моих родителей), я научился различать заглавные и прописные буквы, а также рукописный шрифт. У меня сохранились воспоминания лишь о препятствиях на этом моем пути, что же касается большей части заданий — они выполнялись спонтанно и бессознательно. Я помню, что сходство между i и j озадачивало меня, и что в старых книгах s выглядела удлиненной и сильно напоминала букву f. Я помню, что письмо вызывало у меня трудность механического порядка, и что мой почерк в самом лучшем его исполнении в течение очень долгого времени оставался намного ниже принятого в классе стандарта. Что же касается арифметики, я считал, используя пальцы, и продолжал делать это даже после того, как такой счет стал недопустимым согласно нормам, принятым в школах. Меня приводили в замешательство вещи, которые считались аксиомами, например, а умноженное на b равно b умноженному на а, и я пытался понять это, рисуя прямоугольник из точек и поворачивая их через прямой угол. Я не особенно быстро выучил таблицу умножения, а также многие другие вещи, которые необходимо было запоминать механически, однако с самого раннего детства мне легко давалось понимание принципов достаточно сложных операций. Я помню старый учебник Уэнтворта «Арифметика» («Arithmetic»), в котором я с легкостью читал рассуждения о простых и десятичных дробях задолго до их изучения в школе. В целом, для меня были характерны две прямо противоположные вещи: отсутствие техники быстрого и точного сложения и умножения и понимание, почему различные законы арифметики — коммутативные, ассоциативные и дистрибутивные — являются истинными. С одной стороны, мое понимание предмета было слишком быстрым, чтобы я тут же мог им манипулировать, а с другой стороны, мое проникновение в природу фундаментальных знаний заходило слишком далеко, чтобы я мог найти объяснения в книге, посвященной манипуляции. Но если мы вновь обратимся к начальной стадии развития в области арифметики, то я скажу, что мне это так же трудно вспомнить, как и начальные стадии развития навыков чтения и развития речи.
Такое отнесение трудной и поистине умственной части моей работы на уровень, где нет полного осознания, не является характерным лишь для моих детских лет, это продолжается и по сей день. Я не имею полного представления, каким образом у меня зарождаются новые идеи или каким образом мне удается разрешать те явные противоречия между идеями, уже существующими в моем разуме. Я не знаю, являются ли мои идеи моими господами или слугами в тот момент, когда я думаю, и если вдруг они решаются как-то сами по себе, приобретая вполне понятную и употребимую форму, они делают это на таком глубоком уровне моего сознания, что большая часть таких решений приходит во время моего сна. Я вынужден говорить об этом повсюду, и все же я не могу найти в истории развития моего собственного разума никакого более или менее сильного отличия между стремлением в детстве к детским знаниям и между силой и стремлением в моей взрослой жизни к познанию нового и непознанного. Сейчас я знаю больше и обладаю более полным набором практических навыков, но зачастую мне сложно ответить на вопрос, когда и как я приобрел эти практические навыки и это новое знание.
То, что я действительно унаследовал от отца, — это великолепная память. Под этим я не имею в виду, что мой отец и я не имеем ничего общего с совершенным образом рассеянного профессора, и что мы не способны забывать о вещах из повседневной жизни. Я имею в виду то, что если нас осенил ряд идей или нам открылся какой-то новый взгляд на вещи, это становится неотъемлемой частью нас самих, и несмотря ни на какие превратности судьбы, мы не способны утратить это. Я помню последние дни жизни моего отца, когда он умирал от апоплексического удара, и когда его замечательный ум отказался служить ему даже в том, чтобы узнавать любимых им людей, что были вокруг него. И я помню, что он разговаривал на английском, немецком, французском, русском, испанском языках, как если он обладал даром говорить на языках. Он уже не понимал того, что видел вокруг себя, и все же, говоря на всех этих языках, он употреблял их правильно как лексически, так и грамматически. Рисунок прочно вошел в ткань, и ни износ ее, ни ветшание не в состоянии его уничтожить.
IV
ИЗ КЕМБРИДЖА В КЕМБРИДЖ ЧЕРЕЗ НЬЮ-ЙОРК И ВЕНУ
Июнь-сентябрь. 1901
Г. К. Честертон как-то заметил, что нет лучшего способа увидеть Лондон, чем совершить кругосветный вояж из Лондона в Лондон. Мы не можем оценить какой-либо жизненный опыт до тех пор, пока мы не попробуем нечто совершенно иное, чтобы оно стало ориентиром для нашей оценки. Я уверен, что я никогда бы не научился понимать Новую Англию, если бы не провел какой-то отрезок своей жизни далеко за ее пределами, лишь тогда я смог увидеть великие черты ее духовного характера, раскрывшиеся передо мной как географическая карта.
В конце весны 1901 года, когда мне было шесть с половиной лет, а моей сестре около трех, наша семья отправилась на корабле Фолл Ривер в Нью-Йорк, где мы должны были остановиться у родственников моего отца. Они жили где-то на Шестидесятых улицах между Третьей и Четвертой Авеню. В то время Верхняя часть Четвертой Авеню не была такой престижной, как Парк Авеню; этот район был лишь немногим благороднее трущоб Ист-Сайда. Типичный старомодный дом, в котором жили наши родственники, находился на верхнем длинном пролете лестницы, ведущей с улицы к дому. Это был темный, душный, перенаселенный дом. Окна располагались лишь на фасадной и на задней его сторонах. И в этот дом, уже до отказа заполненный жильцами, необходимо было втиснуть еще четверых визитеров из Бостона. Однако вблизи от нас располагался Центральный Парк, до которого можно было дойти пешком, минуя особняки, тянувшиеся в то время вдоль Пятой Авеню, а зоопарк Центрального Парка был всегда для нас восхитительным местом.
Мой дядя, Джейк Винер, был единственным представителем истеблишмента. Он был квалифицированным печатником, выполняющим акцидентные работы, и знал свое дело очень хорошо. Самое большое удовольствие он получал от занятий гимнастикой. Когда-то он занимал третье место в упражнениях на брусьях в рейтинге Америки. Если когда-либо кто-то и был создан для занятий спортом, так это, несомненно, дядя Джейк. Я уже рассказывал о том, какими мощными плечами обладал мой отец, плечи же его брата Джейка были огромными, а его тело — мускулистым, как тело борца. Ростом он был даже ниже моего отца; ноги были тонкими и непропорционально длинными. У него был втянутый мускулистый живот как у атлета. Его лицо с одной стороны было искажено из-за какой-то травмы, полученной им в раннем возрасте, вызвавшей некроз одной стороны нижней челюсти. Он был очень добр к нам, детям, и я помню, как он демонстрировал нам шутовской колпак с колокольчиками, который он надевал на одной из вечеринок для жильцов. В то время ему едва исполнилось тридцать лет, и он был неженат, хотя позже женился и обзавелся семьей.
Моим тетям выпало больше возможностей для получения культурного образования, нежели дяде Джейку. Они сохранили много русских культурных традиций, хотя позже пришли к выводу, что французские культурные традиции имеют большую для них ценность с коммерческой точки зрения, так как они торговали одеждой. У тети Шарлотты, Ольгиной матери, был муж, который впоследствии ее бросил. Она разошлась с ним, но судьба заставила ее еще раз познать такое же горе. Как и ее сестра, Августа, которая так никогда и не вышла замуж, она занималась шитьем. Они обе были исключительно умными женщинами; и если бы им была предоставлена хотя бы половина возможностей, выпавших на долю моего отца, они сделали бы в жизни карьеру, которая могла бы сравниться с его карьерой. Они бегло говорили на нескольких языках, и позже, прожив несколько лет в Париже, обе стали ценными помощницами в бизнесе нью-йоркского модельера женской одежды, где они выдавали себя за француженок.
Тетя Шарлотта продолжала работать, будучи уже в весьма преклонном возрасте, и умерла относительно недавно в результате несчастного случая. Она обладала ярко выраженной типичной еврейской внешностью и напоминала некоторых из тех французских евреек, с таким жизнелюбием изображенных на полотнах Дю Морье. Тетя Августа внешне очень напоминала ее, хотя из них двоих была более привлекательной. Как и сестра, она тоже дожила до весьма преклонного возраста. Была также и тетя Адель, которая позже вышла замуж, и на короткое время поселилась рядом с нами в деревне, а затем переехала на побережье Тихого океана; ее я почти не помню.
Был у них и третий брат, Мориц; он был старше моего отца. Однажды он исчез из поля зрения семьи на долгие годы. Последнее место его пребывания, о котором известно, был Колон или, как его тогда называли, Аспинвол, и как раз в то время разразилась печально известная эпидемия желтой лихорадки. Моя бабушка всегда говорила о нем, как если бы он был жив и мог вернуться в любую минуту; но глубоко в сердце она знала, что он давно мертв. И все же, хотя прошло столько лет, когда мои дочери предаются мечтаниям о внезапном богатстве, всегда допускается отдаленная возможность, что однажды очень старый джентльмен, вернувшийся из далекого далека, скажем, из Австралии, где он сколотил состояние, войдет в наш дом, и под наплывом сентиментальных семейных чувств, оставит нам свое богатство.
Пока жива была моя бабушка, визит в Нью-Йорк означал бесконечную череду визитов вежливости к троюродным, и так далее, братьям и сестрам и их друзьям. Теперь я знаю, что это неотъемлемая часть структуры еврейской семьи, но в то время я даже не знал, что принадлежу еврейской семье. Моей матери необходимо было подбирать нужные слова для описания тех качеств родственников отца, которые, по ее мнению, не были достойны подражания; но слово «Нью-Йорк», произносимое с весьма презрительной интонацией, подходило для этой цели как нельзя лучше.
Однако ребенок, главным образом, интересуется тем, что относится к кругу его детских интересов, и из всей семьи меня интересовала, в основном, Ольга. Она показала мне несколько трюков, проделываемых городскими детьми, к примеру, подкладывание кнопок на проезжую часть дороги, чтобы проезжающие автомобили расплющивали их, и мне кажется, что мы часто играли с ней в казино. Дядя Джейк показывал мне иногда фокусы с картами, и учил, как можно строить домики из колод старых карт. Были у Ольги и миниатюрные детские карты, которые она покупала в ближайших канцелярских магазинах; колоды этих карт всегда были неполными, и они годились разве что для построения из них карточных домиков.
Пыхтящие паровозики, проходящие по надземке над Третьей Авеню, изумляли меня. Обычно мы ездили на них в центральные большие магазины за покупками. Воспоминание о том, как я тащился за матерью, когда она делала все эти покупки, является одним из неприятных, хотя только так можно было снарядить меня для предстоящего путешествия по океану, а также купить игрушки, чтобы развлекать в пути мою сестру Констанс и меня. Я помню маленький парусник, который я пытался пускать в озерах Центрального Парка. Ни у моего отца, ни у меня не было ни знаний, ни опыта для того, чтобы мы могли осуществить это.
Среди подарков, купленных для путешествия, были научно-экспериментальные наборы для детей; они назывались «Забавы с электричеством», «Забавы с магнетизмом» и «Забавы с мыльными пузырями». Любопытно, расширило ли современное поколение, вдохновляемое Чарльзом Аддамсом, рамки этих забав, включив в число наборов «Забавы с атомной физикой», «Забавы с токсикологией» и «Забавы с психоанализом». Включили они их или нет, но наборы из моего детства были абсолютно изумительными, и даже сегодня я помню подробности экспериментов, содержавшихся в них.
В конце концов мы пересекли гавань до Хобокена на пароме, чтобы взойти на борт корабля Голландия-Америка Лайн. Мы путешествовали вторым классом, что было самым дешевым способом путешествовать, какой только могла себе позволить семья с детьми в те дни, когда третий класс был предназначен для очень бедных. Я вспоминаю, как даже в свои ранние поездки в западном направлении после Первой Мировой Войны я смотрел вниз с палубы второго класса на пестрое собрание пассажиров третьего класса, зачастую одетых в свои национальные одежды, сбивавшихся в группы из-за двусмысленности, вызывающей чувство дискомфорта, которая была характерна для среднеокеанического пути тех дней.
Корабль — это восхитительное место для ребенка. На борту было несколько других детей, с которыми я мог играть; а морская болезнь, в основном, присуща лишь взрослым. Я вовсю проказничал, и меня часто надлежащим образом выдворяли из рабочего коридора судна. Мне доставляло удовольствие смотреть вниз с палубы на постоянно меняющуюся и напоминающую мрамор водяную пену. На корабле были объявления на английском, немецком и голландском языках, привлекавшие мое внимание, в то время я уже прилично знал немецкий, — я не помню, каким образом я выучил его, — чтобы обнаружить сходство между немецким и голландским в объявлениях, висящих в каютах. Я несомненно досаждал пассажирам, отдыхающим в шезлонгах, как это всегда случается с детьми на борту судна, но однажды я сильно поплатился за это, когда один из разгневанных пассажиров зажал меня под шезлонгом и щекотал до тех пор, пока я не потерял всяческое терпение. И наконец, однажды я проснулся и обнаружил, что двигатели судна не работали, а через иллюминатор мне в лицо заглядывал Роттердам.
Мы сели в купейный европейский поезд до Кельна. У меня в памяти до сих пор сохранились образы железнодорожного вокзала, гостиницы, где мы останавливались, и собора. Машины-автоматы в Германии были намного больше и красивее, чем те, которые я видел дома, и поджаренный миндаль, продававшийся ими, явился новым лакомством. В конце концов, мы выехали в предместье Кельна, где жил двоюродный брат моего отца.
Я уже сказал, что у меня были какие-то отрывочные знания немецкого языка еще до того, как мы отправились в Европу, но я сомневаюсь, что они были достаточными для того, чтобы мой отец мог сказать, что я знал немецкий. Мой отец признавал лишь совершенство во всем, что касается языков, как и положено человеку, которому языки давались очень легко, и который познавал их досконально. Его стремление достигать совершенной правильности в языке было тяжелым испытанием для его студентов, но еще более тяжелым для семьи. У моей матери способность говорить на иностранных языках была, пожалуй, выше средней, и она достаточно прилично знала немецкий. И все же, она немела перед профессионализмом отца. Она восхищалась его знаниями иностранных языков, и без всякой на то необходимости, позволяла себе полагаться лишь на его знания в жизненных ситуациях. Что же касается меня, то до тех пор, пока я не уехал из дому и не женился, и лишь благодаря чуткости моей жены, я осмелился говорить на иностранных языках, не испытывая при этом чувства вины, которое всегда вводило меня в сомнения и заставляло заикаться на каждом слове.
Путешествовать по Европе в сопровождении моего отца означало видеть ее глазами европейца. Строго говоря, я так и не познал тот период, характерный для каждого начинающего туриста, когда каждая дверь и каждая стена представлялись своего рода крепостью, в которую ему необходимо было проникнуть. Поскольку даже в этот первый мой визит моя неадекватность как чужестранца казалась совершенно неприметной из-за более сильной и совершенно иного рода неадекватностью, присущей ребенку. Во время моего второго посещения Европы, когда я был уже молодым человеком, она показалась мне почти такой же знакомой, что и Соединенные Штаты из-за воспоминаний о моем первом пребывании в ней при постоянном присутствии моего отца, и из-за всего того, что мне удалось изучить и прочесть о ней. Так что сравнить неизвестную Европу с известной мне Америкой я практически не мог.
Я не могу сказать, что мне не пришлось попадать впросак или пережить несколько горестных моментов, что постоянно случается с невинными молодыми людьми заграницей. Но эта, так сказать, болезнь была скоротечна, и она была значительно облегчена за счет прививки в виде моего предыдущего посещения Европы. Мне всегда казалось, что Генри Адамс, тяжело переживавший отчаяние туриста, был подобен человеку, впервые заболевшему свинкой, будучи уже в возрасте двадцати лет. У Адамса так и осталась аллергия к современной Европе на всю жизнь. А для меня мой ранний визит был, пожалуй, одним из самых лучших, какие только могут быть, курсов обучения, поскольку ученый должен быть гражданином мира.
Из Кельна мы отправились на пароходе вверх по Рейну. В Майнце мы сошли с парохода и продолжили наш путь в Вену. В течение продолжительного времени мы оставались в Вене, и она произвела на меня неизгладимое впечатление. Ребенка обычно впечатляют весьма незначительные вещи, и, пожалуй, из всех тех впечатлений в моей памяти дольше всего задержался запах. Запах спиртовой горелки, на которой родители грели ужин для моей сестры, запах густого европейского шоколада со взбитыми сливками, запах гостиницы, ресторана и кафе — я все еще явственно ощущаю все эти запахи. Я помню вегетарианские рестораны, где мы обедали, и отправляясь в которые, надо было подниматься вверх по каким-то лестницам, а также пенку на кипяченом молоке, которую я с трудом мог проглотить. Во Франкфурте мы попробовали стакан сидра, что имело для меня печальные последствия.
Для меня было чем-то совершенно новым видеть газеты, висевшие на стенах кафе в деревянных рамках. Пока отец читал свою, чтобы узнать новости, я просматривал английскую газету, в которой были детские рассказы-фельетоны. Я читал еще не достаточно бегло, и мне сложно было следить за ходом повествования, поскольку весь рассказ печатался по частям день за днем, но у меня осталось смутное впечатление, что это был рассказ Киплинга «Эльф с Холма Злых Духов» («Puck of Pook’s Hill»). Я уверен, что даты правильные, поскольку этот рассказ Киплинга был написан им для его детей, которые были немного старше меня, и похоже, что они родились, когда он жил в Брэттлборо, совсем незадолго до моего рождения.
Одна из причин, почему отец направился в Вену, заключалась в том, что он хотел встретиться с журналистом Карлом Краусом. Я не знаю, что они обсуждали, но вполне вероятно, что они касались еврейских вопросов, и еще более вероятно, что они обсуждали вопрос о переводе с идиша на литературный немецкий поэмы, написанной Морицем Розенфельдом, нью-йоркским поэтом-портным, которого «открыл» мой отец. Я помню, как меня привели в квартиру Крауса, располагавшуюся в старом венском многоквартирном доме, и помнится, что в ней был ужасный беспорядок, какого я больше нигде и никогда не видел.
В Вене было жарко и некомфортно, а клопы немилосердно кусали нас, детей. Мои родители не догадывались, что у нас с кожей, не помог им в этом вопросе и выдающийся дерматолог, которого мы пригласили. Он диагностировал наше заболевание как зуд, и данный им термин «зуд семилетнего ребенка» никоим образом не мог утешить моих родителей.
Когда же выяснилась истинная природа нашего заболевания, домовладелица не выказала ни малейшего сочувствия, заявив, что в Вене, старом городе, где стены в домах покрыты старой сыплющейся штукатуркой, нет ни одного человека, кто был бы застрахован от клопов — даже у императора в его дворце нет такой гарантии. Император может и был привычен к клопам, а вот для нас они были чем-то совершенно новым; и они послужили нам абсолютно ясным сигналом для того, чтобы мы оставили этот город и переехали в более здоровое место. Мы поселились у сапожника в маленьком винервальдском городке Кальтенлейтгебен. Дом стоял непосредственно на деревенской улице, и возле него не было пешеходной дорожки. Позади него возвышался холм, и его небольшая лестница вела к маленькой садовой беседке. Как и в случае с фермерским домом в Александрии, где мы когда-то останавливались, расположение Кальтенлейгебена хорошо запечатлелось в моей памяти, так что спустя тридцать лет, когда я вновь приехал туда, я смог узнать этот дом.
В семье сапожника было несколько мальчиков, с которыми я играл. Каким образом мы общались, сейчас объяснить трудно, поскольку они определенно не говорили на английском, и мои родители уверяли меня, что я не говорил по-немецки, по крайней мере, так полагал мой отец. И все же ясно, что мы действительно понимали друг друга, поскольку вместе мы озорничали намного больше, чем два юных негодяя, Макс и Мориц, о которых нам поведал Вильгельм Буш. Когда мы не были заняты исследованием толстых личинок и улиток, в изобилии плодившихся в садике позади дома, мы играли в запрещенные игры с мячом в кегельбане, примыкающем к близлежащему ресторану, и уж, наверняка, никоим образом мы не улучшили состояния сапожного станка своим вольным с ним обращением. Нас можно было отыскать в не очень чистых местах рядом с открытым бассейном или на местной ярмарке покупавшими маленькие бутылочки — имитации тех, что пользуют для грудных детей, — наполненные цветной водой.
В конце концов, после долгого путешествия через Германию и Голландию мы приехали в Лондон. Мы нашли гостиницу для вегетарианцев в Мейда Вейл, которая состояла из двух объединенных между собой домов. Позади нее находился сад для домовладельцев, живших по соседству. Я играл там с какими-то детьми, которые, если мне не изменяет память, были сыновьями и дочерьми знаменитого пианиста Марка Гамбурга. В то время все еще шла англо-бурская война; и поскольку моему отцу был присущ политический либерализм, я, подражая ему, перед своими товарищами по играм называл себя проафрикандером, хотя не имел ни малейшего представления о конфликте, породившем эту войну. Детишки-англичане отплатили мне тем, что навалились на меня гурьбой.
Недалеко от Мейда Вейл находился дом Израиля Зангвилла, с которым мой отец вел переписку по вопросам сионизма. Зангвилл был одним из самых ярких британских сионистов. Мой отец предвидел трудности, которые впоследствии возникли в результате размещения еврейской колонии на мусульманской земле. Он был истинным приверженцем политики насильственной ассимиляции, так как чувствовал, что будущее евреев в новых странах зависит от того, насколько хорошо они смогут совместить свои национальные интересы с интересами страны, в которой собираются обосноваться, а не от противопоставления, которое может послужить толчком к рождению нового националистического движения.
Мы навестили Зангвилла в его доме, находящемся вблизи от Мейда Вейл, перед которым был симпатичный маленький сад. Он внес меня в дом на своих плечах. Я помню его лицо: лицо типичного еврея, с глубокими морщинами, не красивое, но привлекательное и чувственное. Я должен был увидеться с ним в мой следующий приезд в Европу, но это случилось лишь после того, как мне исполнилось восемнадцать лет.
Он был не единственным писателем, которого мы посетили в Англии. Был еще и Кропоткин, великий географ и настоящий русский князь, выходец из царской семьи, который в молодости примкнул к анархистам и принял участие в попытке покушения на жизнь своего кузена, Его Величества, после чего ему пришлось покинуть родную страну. Годом раньше он посетил Бостон и был представлен моему отцу. В качестве подарка он вручил мне небольшую картонную коробку с минералами. Однажды вечером после того, как он угощался обедом и винами у миссис Джек Гарднер в ее Дворце Фенвей, он пришел к нам домой вне себя от ярости. «Винер, — сказал он, — меня оскорбили!» После того, как отец немного успокоил его, он рассказал, что случилось. Какая-то дама, принадлежавшая бостонскому высшему свету, спросила: «Ах, Князь Кропоткин, и как поживает Ваш кузен, Его Величество?»
Мы навестили Кропоткина в его маленьком доме на Бромли в Кенте. Это был дом рабочего человека, и он удручающе был похож на все остальные дома, стоящие на той улице. Однако дворик позади дома был весьма приятным, и в нем две его дочери угощали нас чаем.
Мы посетили традиционные достопримечательности Лондона такие, как здание парламента и Вестминстерское аббатство. Иногда мы обедали в вегетарианском ресторане в Холборне, а иногда в кафе-кондитерской «Эй-би-си». Мы, в основном, ездили на автобусах, и мне очень нравилось на верхнем этаже автобуса. Иногда мы пользовались новой подземкой, которую в те далекие времена называли «двухпенсовой трубой». Двухколесный экипаж все еще не имел реальных конкурентов, и на улицах Лондона присутствовало нечто, что позднее я смог распознать как атмосферу рассказов о Шерлоке Холмсе.
Последним городом в нашем путешествии был Ливерпуль. И конечно же, обратный путь домой нам казался скучным, лишенным всяких волнующих событий, как все подобные путешествия, так как впереди нас уже не ждали новые приключения в неизведанных странах, ожидание которых могло бы как-то оживить утомительное плавание.
V
В ПОТЕ ЛИЦА СВОЕГО
Кембридж, сентябрь, 1901-сентябрь, 1903
На улице Эйвон в Кембридже мы сняли не очень старый и довольно приятный дом с флигелем позади, который был немного ниже основного дома. Передние двери дома были из орнаментированного стекла, в передней части дома находились библиотека и гостиная, а также маленький, но удобный кабинет моего отца. Комнаты наверху были большими и светлыми, а небольшой верхний этаж флигеля был отведен под нашу детскую. У нас был огромный задний двор, где мы с сестрой могли играть.
Примерно через два дома от нас жил профессор Боше, который, как мы узнали позже, был великим математиком. Он был сыном француза, бывшего гарвардского профессора современных языков, и мне кажется, что он имел двух сыновей примерно моего возраста. На Пасху 1903 года я присоединился к его детям, чтобы поискать пасхальные яйца, спрятанные для того, чтобы доставить им удовольствие. Немного дальше за домом Боше далеко от дороги стоял дом профессора Отто Фолина, выдающегося химика-физиолога. Выходец из шведских крестьян, он женился на женщине из коренной западно-американской семьи, бывшей подруге моей матери, еще с тех времен, когда они обе жили в Миссури. Я часто навещал их дом и имел обыкновение читать их книги. Обе они, и моя мать, и миссис Фоли, все еще живы и по-прежнему очень дружны.
У моего отца было еще два друга: генетик Касл и физиолог Вальтер Кэннон. К ним я часто обращался с детскими вопросами по поводу науки. Мой отец и я навещали Кэннона в его лаборатории на медицинском отделении в Гарварде, как его называли в те дни, размещавшемся позади Бостонской публичной библиотеки, в здании нынешнего Бостонского университета. Мне особенно было интересно, когда д-р Кэннон показывал нам фотографии канадского лесного человека Алексиса Ст. Мартина, которому случайно прострелили живот, и врача американской армии Бомона, использовавшего его в качестве подопытной свинки для исследования процессов пищеварения. Кэннон сам рассказывал нам эту удивительную историю о их сотрудничестве.
У меня также вызывала любопытство рентгеновская установка д-ра Кэннона, которая, если я правильно помню, приводилась в действие с помощью какого-то электростатического генератора. Вероятно, Кэннон был одним из первых, кто использовал недавно открытые рентгеновские лучи в изучении более мягких тканей таких органов, как сердце и желудок, и продолжил ранее начатую работу, осуществление которой стало возможным благодаря ужасной фистуле Ст. Мартина. Он также был первым в использовании экранов из свинца в качестве защиты для оператора рентгеновской установки. Именно благодаря этой предосторожности он в течение многих лет оставался неуязвим для этих опасных лучей, в то время как многие из его коллег рассыпались на части, переживая одну ампутацию за другой. И хотя он прожил более семидесяти лет, в конце концов облучение рентгеновскими лучами в первые годы его работы с ними убило его.
Я встречался с этими людьми от случая к случаю. Более частым гостем в нашем доме был друг отца ассириолог Масс-Арнольдт. Мне кажется, что Масс-Арнольдт был австрийским евреем, и выражение лица, впрочем, как и само лицо, сильно напоминали его ассирийских крылатых буйволов. У него была черная борода, он был довольно крупным мужчиной, великим ученым и вспыльчивым человеком. Время от времени, останавливаясь в нашем доме на некоторое время, если отец был чем-то занят, он проводил со мной занятия; он был строгим, но неумелым преподавателем. Однажды, спустя несколько лет, после урока по латыни, который был особенно мучительным для меня, я поливал из шланга газон, и поддавшись внезапному импульсу, я направил шланг на него. Родители должным образом наказали меня, а Масс-Арнольдт после этого всегда смотрел на меня с недоверием.
Для человека, который видел стадии развития и упадка американского Кембриджа, трудно провести сравнение между Кембриджем сегодня и Кембриджем начала столетия. Едва ощутимые перемены выражаются в том, что дома стали более неопрятными, движение на улицах более оживленное, исчезли свободные от построек участки земли и население, которое в 1900 году напоминало население небольшого городка, сохранявшее частично деревенские обычаи, переменилось, что изменило и атмосферу самого города, превратившегося в более крупный, грязный, промышленный центр.
Когда я был ребенком, там все еще жили люди, называвшие Массачусетс Авеню ее старым названием: Норт Авеню; вдоль нее стояли непритязательные, но милые и удобные дома преуспевающих бизнесменов. Они все еще там, но их былая слава канула в лету. Под навесом их въездных ворот больше не стояли повозки, а сложная резьба на деревянных украшениях их террас сгнила. Эти дома обычно заселяли семьи, имеющие по четыре ребенка, а то и больше, ими управляла с кухни компетентная и властная служанка. Для детских игр всегда сооружали огромные дворы, а деревья, укрывавшие их от жаркого солнца, не имели еще этой болезненной жухлости из-за дыма заводов Кембриджского Ист-Сайда.
Незастроенные участки земли в Кембридже весной желтели расцветшими одуванчиками, летом на них расцветали лютики, а осенью они покрывались голубоватыми цветками цикория. Улицы, по большей части, были немощеными, и во время дождей на них были глубокие колеи, оставленные колесами лошадиных повозок, доставляющих товары. В зимнее время повозки заменялись санями, которые называли тогда тобогганами, и дети привязывали к ним свои санки, что было одним из самых любимых развлечений. С холмистых улиц съезжали, не только лежа на животе на маленьких санках, но и на больших спаренных санках и на толстых досках. Было много замерзших луж, по льду которых скользили конькобежцы, и всегда можно было пойти в Джарвис Филд, чтобы посмотреть тренировки гарвардской хоккейной команды.
Я уже говорил, что мой отец был заядлым любителем-грибником; и под его руководством я бродил по незастроенным участкам весной в поисках сморчков, а осенью — шампиньонов. Сморчки росли лишь в нескольких хорошо известных местах, и гарвардские грибники следили за тем, чтобы их права на эти места были должным образом закреплены. Часто случались неприятные инциденты, когда кто-то из них вступал на территорию коллеги и срезал небольшую кучку грибов, которые последний считал своей собственностью. На места, где росли шампиньоны, право собственности предъявлялось крайне редко, а гриб-навозник рос повсюду и в качестве предмета собственности не рассматривался вообще.
Наряду со сморчками и шампиньонами мы пополняли кухонные припасы грибами, растущими под вязами, и время от времени мы находили булавницу или ежовик, а также и более редкие деликатесы; но их собирали, в основном, в течение летних отпусков. Отчасти это привлекало еще и потому, что можно было легко перепутать эти съедобные грибы с ложными шампиньонами или с сыроежками, вызывающими рвоту, и знание о том, что надо ждать не менее двенадцати часов, чтобы симптомы стали очевидны, явилось причиной многих бессонных ночей как для меня, так и для моих родителей.
Мои ботанические воспоминания не ограничиваются этими плодами полей. Я никогда не смогу забыть маленькие семена клена, пускающие корни в почве, а также крошечные деревца, проклевывавшиеся из них. Запах свежей земли, кленовой коры, смолы вишневых деревьев и свежескошенной травы — это все принадлежит моей юности вместе с монотонным звуком газонокосилки и шелестом падающих капель воды, которой поливали траву, чтобы она сохраняла свою свежую зелень. Осенью было восхитительно пробираться сквозь хрустящие кучи опавшей листвы в сточной канаве или вдыхать ароматный дым сжигаемых листьев. В моих детских воспоминаниях все это дополняется смолистым запахом только что спиленной сосны и различными запахами строительных материалов: льняного масла и свежеприготовленного цементного раствора.
Практически все изменилось в нашей жизни с тех дней. Дерево тогда было дешевым, и мы разбирали деревянные ящики, в которых привозили бакалейные товары, на дрова, масло привозили в деревянных бочонках или аккуратных деревянных ящичках со сдвигаемыми крышками. И все же, главной приметой того богатого времени было то, с какой легкостью можно было нанять служанок. Моя мать всегда имела не менее двух, кухарку и няню для детей, которые также выполняли обязанности прачки, хотя в то же самое время мой отец был всего лишь бедным преподавателем или ассистентом преподавателя, без каких-либо надежд на повышение. Почти все то время, что мы жили на улице Эйвон, я боготворил нашу служанку Хилдред Малони, умную, преданную и компетентную молодую женщину, которая позже добилась многого в своей жизни. Я не помню нашу кухарку, но наша прачка была верной и трудолюбивой женщиной по имени Магги, к которому мы постоянно добавляли прозвище «Пуговицедробилка».
Я вырос в доме, где ценилось знание. Мой отец написал несколько книг, и с самого раннего детства мне знакомы звук пишущей машинки и запах ванночки с клеем. И все же впервые мое воображение было поражено не усилиями ученого-литератора. К тому времени я уже свободно читал. Я мог свободно рыться в обширной и разнообразной библиотеке моего отца. Время от времени научные интересы отца простирались на самые разнообразные исследовательские проблемы, которые только можно вообразить. В наших книжных шкафах можно было найти китайский словарь, грамматики необычных и экзотических языков, колдовские книги по оккультизму, отчеты по раскопкам Трои и Тиринфа, целый ряд английских научных книг позднего периода викторианской эпохи. И наряду со всем этим там были собрания работ по психиатрии, отчеты по экспериментам с электричеством и записки о путешествиях естествоиспытателей в более отдаленные уголки мира под заголовком «Библиотека Гумбольдта». Там были два странных тома великолепной «Естественной Истории» (Natural History) Кингсли вместе с далеко не научной, а скорее развлекательной книгой Вуда, которую годами раньше мне подарил мистер Холл.
Я был всеядным читателем, и к тому времени, когда мне исполнилось восемь лет, я перенапряг свои глаза, поглощая все книги, что встречались мне. Мое внимание привлекали как научные книги из библиотеки отца, так и книги Диккенса, которые мне читала мать, и «Остров сокровищ» («Treasure Island») Стивенсона, и «Арабские ночи», и сочинения Майна Рида. Для меня все эти книги были о захватывающих приключениях, и рассказ о Длинном Джоне Сильвере, и истории из журнала «Св. Николаса» бледнели по сравнению с подлинными описаниями приключений тех естествоиспытателей, которые обнаруживали новые виды диких зверей, птиц и растений в мрачной темноте дождевых лесов и слышали пронзительные крики макао и длиннохвостых попугайчиков.
Таким образом, я мечтал стать естествоиспытателем точно так же, как другие мальчишки мечтали стать полицейскими или машинистами локомотива. Я имел лишь смутное ощущение, что век естествоиспытателей и исследователей-путешественников подходил к концу, оставляя следующему поколению более простые задачи тщательного сбора сведений. Но даже, если бы я полностью осознавал это, все равно к тому времени мне было бы сложно отдать предпочтение чему-то одному в науке. Отец принес мне из Гарвардской библиотеки книгу, посвященную различным исследованиям в области света и электричества, включавшую в себя помимо прочего мертворожденную теорию телевизора, неосуществившуюся из-за непригодности селенового фотоэлемента. Она захватила мое воображение. Благодаря ей я стал глубже вникать в книги по физике и химии. Когда мне было около семи лет, отец принял во внимание мой интерес к этим наукам и пригласил студента с химического факультета, увлекающегося русским языком и посещающего его занятия, для того, чтобы он оборудовал маленькую лабораторию в детской и показал мне простые эксперименты.
Конечно же, в экспериментах меня особенно привлекали пахучие вещества, и я научился приему изготовления сульфида посредством нагревания кусочков металла с серой, а затем приготовлению сероводорода, подвергая полученный сульфид воздействию какой-либо кислоты, в частности уксуса. Мистер Уаймен, мой наставник, продолжал обучать меня в течение нескольких месяцев после того, как мне запретили читать из-за быстро прогрессирующей близорукости. После этого прошло совсем немного времени, когда я узнал о его преждевременной гибели в автомобильной аварии, случившейся недалеко от места, где сейчас находится Массачуссетский технологический институт, где я работаю. Мне кажется, что это была одна из самых первых смертей, связанных с автомобильной аварией, в Кембридже.
В зоологии и ботанике диаграммы сложных структур и проблемы роста и организации будоражили мое воображение так же сильно, как рассказы о приключениях и открытиях. Однажды почувствовав интерес к науке, — кстати сказать, различные игры, имеющие отношение к науке, сыграли почти такую же важную роль, как и чтение, — я стал обнаруживать повсюду вокруг себя материал, подогревающий этот интерес. Я стал частенько наведываться в музей Агассиз и ходил туда до тех пор, пока в нем не осталось ни одного экспоната, который я бы не знал наизусть. Я прочел одну научную статью, которая оказала непосредственное влияние на мою сегодняшнюю работу, но где я ее нашел, не могу вспомнить. Она каким-то образом переплелась в моей памяти со статьей Дана Бирда, опубликованной в журнале «Св. Николаса» под названием «Складная Палочка». В ней содержался материал относительно аналогий и соответствий в скелетах позвоночных. Статья более углубленного характера, которая в моей памяти связана с этой, должно быть, была написана каким-то ученым физиологом. В ней содержался весьма подробный отчет о развитии нервного импульса вдоль нерва как следствия процесса нарушения, напоминающего скорее последовательный распад цепочки блоков, нежели непрерывность электрического импульса. Я помню, что статья возбудила во мне желание изобрести квазиживой автомат, и понятия, которые я почерпнул из нее, занимали мой ум в течение многих лет до тех пор, пока я, будучи уже взрослым, не дополнил эти знания более формальным изучением современной нейрофизиологии.
Наряду с книгами, которые я читал с легкостью, были книги, вызывавшие во мне настоящую боль, и к своему стыду, переживая эту боль, я испытывал некоторые элементы удовольствия. Никто не запрещал мне читать эти книги, я сам для себя наложил на них запрет, и все же, когда я пропускал страницы, вызывавшие во мне страх, я не мог удержаться, чтобы мельком не взглянуть на них. Большая часть книги Струввельпетера, а также многие страницы из Макса и Морица были из этой сферы. В «Арабских ночах» был страшный рассказ «История греческого врача» («Tale of the Greek Physician»), а также сказка братьев Гримм «Мальчик, который не знал страха» («The Boy Who Did Not Know Fear») порождала во мне ужас. В научных книгах, к которым я имел доступ, в некоей мере присутствовало нечто, что возбуждало во мне эту смесь эмоций, и я помню, в частности, ужасающие, и в то же время зачаровывающие отделы в «Библиотеке Гумбольдта», посвященные отчетам о смертной казни электричеством и о моде на уродства. У меня с раннего возраста был интерес к медицинским книгам, который отчасти был оправданным и научным, и все же не лишенным некоторого, и немалого, элемента любопытства, порожденного желанием «заглянуть чудищу в лицо». Я осознавал в достаточной мере смесь эмоций, переживаемую мною, читая обо всем этом, и я не мог притворяться, что мой интерес носит невинный характер. Эти книги вызывали эмоции, связанные с болью и ужасом, все же каким-то странным образом они заставляли меня испытывать удовольствие. Я знал это уже тогда, задолго до того, как работа Фрейда попала в поле моего внимания и помогла мне понять эти запутанные эмоции.
Вероятно, большая часть из того, что я читал в то время, была недоступна моему пониманию. Для полноценности образования тот факт, что каждая идея должна быть понята в момент знакомства с нею, существенным не является. Любой человек, имеющий подлинный ментальный интерес и богатый содержанием интеллект, приобретает многое лишь из того, к полному пониманию чего приходит постепенно через соотнесение с другими, связанными с этим предметом идеями. Человек же, которому необходимо иметь совершенно ясное понимание связи между идеями, преподнесенное ему учителем, лишен жизненно важной черты, столь характерной для ученого. Ученость — это процесс развития, и в то же время — это своего рода искусство таким образом соединять между собою и перетасовывать отдельные вещи, исследуя их через опыт и свойства своей личности, что ничто не остается вне всякой связи с чем-либо еще, а каждая идея становится комментарием ко многим другим.
Та необычность, с которой развивались мои навыки чтения, вызвала у меня трудность в том, чтобы найти свое место в школе. В семь лет я читал намного лучше, чем писал, и почерк мой был неразборчив и уродлив. Мои знания арифметики были адекватными, но неортодоксальными, так как в ней я предпочитал короткие пути такие, как вместо того, чтобы прибавить девять к какому-либо числу, я прибавлял к нему десять и вычитал единицу. Я все еще испытывал склонность к тому, чтобы производить сложение, используя свои пальцы, и все еще не знал целиком таблицу умножения.
У меня были начальные знания в немецком языке, и я с жадностью поглощал любую научную книгу, попадавшую мне в руки.
После нескольких попыток определиться со школой, решено было отправить меня в третий класс в школу Пибоди на улице Эйвон. Преподаватель был не только добрым и умным, но также весьма терпеливым к моей детской неуклюжести. Я не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мои родители и учителя пришли к выводу, что меня необходимо перевести в четвертый класс. Я не думаю, что им потребовался год, чтобы прийти к этому решению. Мне в то время едва ли было намного больше семи лет. Как бы то ни было, преподаватель четвертого класса оказался менее терпеливым к моим недостаткам, и время от времени мы были не в ладах.
Моим основным недостатком была арифметика. Мое понимание этого предмета было гораздо большим, нежели мое умение пользоваться им. Мой отец понял правильно с самого начала, что мои трудности возникали в связи с тем, что тренировочные упражнения были мне невыносимо скучны. Он решил забрать меня из школы, и предоставить мне возможность заниматься алгеброй вместо арифметики, чтобы дать моему воображению более серьезные задачи и большее вдохновение. С того времени до той поры, пока я не стал посещать школу в Айер в возрасте около десяти лет и немного в более позднем, мое образование прямо или косвенно было в руках моего отца.
Я не думаю, что его первоначальной целью было подтолкнуть меня. Однако он сам начал свою интеллектуальную карьеру, будучи очень молодым, и я думаю, что он был несколько удивлен тем успехом, который наблюдался у меня под его руководством. То, что начиналось лишь как временная мера, переросло в четкий план образования. В этом плане центральное место принадлежало математике и языкам (особенно латинскому и немецкому).
Алгебра никогда не была для меня трудной, хотя манера преподавания отца вряд ли способствовала сохранению душевного покоя. Каждая ошибка должна была быть исправлена по мере ее совершения. Он обычно начинал обсуждение в тоне легкой беседы. Это продолжалось ровно до того момента, когда я совершал первую математическую ошибку. После этого любящего и мягкого отца сменял кровавый мститель. Первым предупреждением моему бессознательному проступку было резко выдыхаемое «Что!», и если я мгновенно не приходил в себя после этого, он обычно давал мне указание: «А теперь сделай это еще раз!» К этому времени я уже плакал и был напуган. Почти неизбежно я вновь совершал свой грех, или что еще хуже, пытаясь исправить ошибку, совершал еще более грубую. Тогда у отца остатки терпения иссякали окончательно, и он обращался ко мне на языке, который мне казался особенно грубым еще и потому, что я не сознавал, что это был свободный перевод с немецкого. Слово Rindvieh[10] конечно же, комплиментом не является, но все же оно не такое грубое как «тварь»; а Esel[11] использовалось из поколения в поколение немецкими учителями как наиболее подходящее в качестве ласкового обращения. Это слово не может быть заменено английским «Осел!» («Ass!») или его эквивалентами «дурак, осел» («Fool! Donkey!»)
Я довольно быстро привык к этим ругательствам; и в виду того, что мои уроки никогда не продолжались в течение многих часов, они были просто эмоциональными препятствиями, которые я мог преодолевать одним махом. И все же они действительно были препятствиями. Школьный учитель всегда может сослаться на глупость своего ученика. Сам тон отца был рассчитан на то, чтобы довести меня до пика моих эмоций, а когда он сочетал свой тон с иронией и сарказмом, это превращалось в немилосердную критику. Мои уроки часто заканчивались семейными ссорами. Отец был в ярости, я рыдал, моя мать изо всех сил пыталась защитить меня, хотя ей это никогда не удавалось. Она иногда пыталась сослаться на то, что шум обеспокоил соседей, и что они приходили, чтобы пожаловаться, и это, по всей вероятности, утихомиривало отца, но ни в коем случае не служило утешением мне. Были дни, и это продолжалось в течение нескольких лет, когда мне казалось, что семейные узы не смогут выдержать такого напряжения, а защищенность ребенка всегда зиждется на крепости семейных уз.
Но более серьезными для меня оказались вторичные следствия поведения моего отца. Я часто выслушивал за обеденным столом и в присутствии компании высказывания отца о моей инфантильности и болезненно переживал это. В дополнение ко всему этому, я хорошо знал о недостатках отца моего отца, и во мне укрепилась мысль о том, что все его худшие черты пока скрыты в моем характере, и надо подождать лишь несколько лет, чтобы они проявились.
Теперь, когда я перечитываю воспоминания Джона Стюарта Милля о его отце, внешне создается впечатление о вполне добрых отношениях между ними. Но я-то знаю, что это не так, и когда я читаю написанные им несколько слов о раздражительности отца, я знаю точно, как следует понимать эти строки. Я уверен, что даже если его раздражительность была более завуалирована, нежели раздражительность моего отца, она оказывала не менее сильное воздействие. В книге Милля абзац за абзацем повествуется о том, что могло бы быть рассказом истинного представителя викторианской эпохи об обучении, очень напоминавшем то, что мне довелось пережить.
Мое обучение имело как примечательное сходство с тем, через которое прошел Милль, так и важное отличие от него. Обучение Милля было преимущественно классическим, поскольку в то время не было другой альтернативы для получения достойного образования. Поэтому Милль имел более широкое представление о классических предметах, чем я, и с более раннего возраста; но он начал свои занятия математикой намного позже, и его отец был менее авторитетным наставником в этом предмете. Мой же отец еще в ранней юности выказывал выдающиеся математические способности, которые он хотел развить во мне, начиная с того момента, когда мне исполнилось семь лет. Более того, к семилетнему возрасту я уже был способен читать книги по биологии и физике, что намного превосходило то, на что был способен сам отец в таком возрасте, и что было гораздо глубже по содержанию, нежели педантично классифицированная естественная история, доступная для мальчика Милля во время его экскурсий по местности.
Кое в чем мой отец напоминал Джеймса Милля: оба они страстно любили пешие прогулки и окружающую природу. Я полагаю, однако, что старший Милль не обладал талантом фермера, коим мой отец так гордился, и что мальчика Милля не принуждали так сильно, как меня, работать в саду или в поле. Что касается Милля и меня, для нас обоих прогулки с нашими отцами были обильным источником не только удовольствий от пребывания на природе, но и морального вдохновения, которое мы черпали, общаясь с образованными людьми и сильными личностями.
Похоже, что Милль-отец и Милль-сын сконцентрировали свои жизни вокруг вопросов этики. Они были выходцами из шотландской семьи, а каждый шотландец по праву своего рождения является философом и моралистом. Точно так же это право присуще и каждому еврею. И все же более импульсивный характер жителя Средиземноморья придает его способности философствовать и морализировать несколько иной тон, отличный от того, что присущ жителю севера.
Оба Милля являются двумя великими гуманистами истории. Карьера моего отца, пожалуй, так же сильно была мотивирована гуманистическими идеями. И все же корни его гуманизма отличались от тех, что были характерны для обоих Миллей, отличались точно так же, как различны между собой Иеремия Бентам и Лев Толстой. Страсть, испытываемая к человечеству Миллем-отцом и Миллем-сыном, была интеллектуальной страстью, полной благородства и праведности, но достаточно бесплодной из-за отсутствия эмоциональной заинтересованности в участи угнетенных. Умонастроение моего отца корнями уходило в философию глубокого сострадания к человечеству Толстого, которая сама по себе являла сострадание и самоотречение Индусского Святого. Короче говоря, оба Милля были приверженцами классицизма, вобравшими в себя сострадание, характерное для романтического периода, в то время как отец, хотя и воспитанный в классических традициях, был романтиком из романтиков.
Я не представляю, чтобы моего отца или меня самого мог так глубоко тронуть, как Милля-отца и Милля-сына, блестящий, но обдающий холодом, перевод Гомера, сделанный Александром Поупом. Поэзия, которая больше всего волновала моего отца и меня, это поэзия Гейне, с его устремлениями к прекрасному и с горечью, испытываемой поэтом, когда он слишком отчетливо начинает видеть противоречие между тем, что существует, и тем, во что он хотел бы верить. Я не могу представить, чтобы Милль считал Гейне чем-то большим, нежели нахальным выскочкой, хотя в книгах Милля вполне могут быть скрытые ссылки на Гейне, что, вероятно, может опровергнуть мои слова.
В переживаниях Милля и моих собственных присутствует нечто большее, чем просто параллельность, как в подробностях, так и в более общих чертах. Совершенно ясно, что как его, так и мой учитель желал не допустить того, чтобы мы принимали себя слишком всерьез, проводя политику навязывания скромности, что подчас приводило к систематическому уничижению. И понятно, что оба ребенка сочетали в себе глубочайшее уважение к своим отцам с внутренним ощущением некоторого лишения и обиды. И все же конфликт сына и отца проявлялся по-разному. Как Милль-отец, так и Милль-сын испытывал отвращение к какому-либо проявлению эмоций, что совершенно было не похоже на моего отца. Однако из воспоминаний Милля-сына о его обучении совершенно ясно, что в этом процессе присутствовали сильные эмоции, и они никоим образом не ослабевали из-за того, что отцу и сыну удавалось скрывать свои эмоции за фасадом бесстрастности.
Я сомневаюсь, что для Милля-отца была характерна такая же вспыльчивость и такая же гневливость, какие несомненно были присущи моему отцу, и в той же мере я сомневаюсь, что он проявлял хотя бы иногда человеческую слабость и страстные желания, которые в нашей семье приводили к смене ролей отца и сына и заставляли меня сильнее любить отца, потому что он так и не перестал быть ребенком. В книге Милля всегда присутствует ощущение, что его осознание двойственного отношения к собственному образованию аккуратно подрезано подобно деревьям в саду восемнадцатого столетия.
Мы обязаны отчасти Сэмюэлю Батлеру тем, что нам приоткрылся подавляемый конфликт между Джоном Стюартом Миллем и его отцом. Сэмюэль Батлер, пожалуй, не был вундеркиндом в полном смысле этого слова, но как многие из вундеркиндов, он вырос под личным наставничеством влиятельного отца, и как многие из вундеркиндов, включая меня самого, он в определенной степени протестует против этого наставничества в своих воспоминаниях. На самом деле, у меня есть ощущение того, что Сэмюэль Батлер, как Эрнест Понтифекс из книги «Путь плоти» («The Way of All Flesh»), страдал от родительской опеки, такой же, похоже, строгой, как и моя, и от рук человека бесконечно более заурядного и менее сострадательного, чем мой отец. Его двойственное отношение к отцу содержит в себе больше ненависти, чем любви, а то уважение, которое он испытывал к нему, является больше уважением к сильной личности, чем уважением к доброжелательности. Я не могу отрицать, что в моем отношении к отцу присутствовали элементы неприязни. Это были элементы самозащиты и даже страха. Но я всегда признавал его превосходство в научных вопросах и его непогрешимую честность и уважение к истине, и признание всех этих его качеств давало мне силы в большинстве случаев переносить болезненные ситуации, часто возникавшие между нами, которые, по всей вероятности, были бы абсолютно невыносимыми для сына Преподобного Понтифекса.
Что касается влияния внешнего мира, условности отца Понтифекса несомненно ввергали Эрнеста в ситуацию наиболее напряженного конфликта, но это же и ограждало его в какой-то мере от неодобрения миром, как волнорез ограждает корабли в гавани. Преподобный Понтифекс признавал условности во всем, только не в солидности и благородности собственного консерватизма. Что же касается меня, при всем моем понимании отца, мне пришлось терпеть двойное наказание, за то, что я был чуждым условностей ребенком отца, который также был чужд условностей. Таким образом, я оказался отгорожен от окружающего мира двумя слоями изоляции.
Крайне вероятно, что религиозные проблемы играли доминирующую роль в отношениях Сэмюэла Батлера и Джона Стюарта Милля с их отцами. Эти проблемы были даже еще более острыми в юности Эдмунда Госса, еще одного писателя, которого необходимо упомянуть при обсуждении взаимоотношений отца и сына. Книга Госса «Отец и Сын» («Father and Son»), как и книга Батлера, представляет собой повествование о взаимоотношениях мальчика, стремящегося к независимости, и влиятельного отца с теологическими интересами. Кроме того, книга Милля, выражающая крайний интерес к формальной теологии как со стороны отца, так и сына, имеет сильное этическое звучание, что свидетельствует о поглощенности данным предметом. В моем случае, хотя отец и обладал сильными нравственными устоями, нельзя сказать, что у него был какой-то большой интерес к теологии. Источником гуманистических идей был Лев Толстой, и не смотря на то, что Толстой украшает свои пропагандистские тексты множественными цитатами из Библии, он чувствует себя более уютно в том разделе христианства, который проповедует смирение и благотворительность и превозносит добродетели угнетенных и тех, кого не ценят. Я уже сказал о том, что начал выражать свои сомнения в отношении религии, когда мне было пять с небольшим лет, причем я делал это в терминах, за которые меня могли бы сурово наказать, а находись я под властью Батлера-отца или Госса-отца, я мог бы быть наказан еще более сурово.