Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бывший вундеркинд. Детство и юность - Норберт Винер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

МОЕЙ ЖЕНЕ

Под чьей ненавязчивой опекой я впервые познал свободу

ОБ АВТОРЕ

У широкой публики имя Норберта Винера почти всецело ассоциируется со словом и наукой «Кибернетика», которая обязана своим существованием изобретательному уму и творческому воображению профессора Винера. Это наука об общих закономерностях процессов управления и передачи информации как в человеке, так и в машине. Впервые эта наука была представлена в книге в 1948 году под названием «Кибернетика», адресованной миру науки. В 1950 году появилась одна из наиболее популярных книг профессора Винера, посвященная этой же теме, под названием «Использование людей людьми».

Сын известного гарвардского профессора, д-р Винер почти всю свою жизнь провел в научном мире, лишь временами совершая небольшие экскурсии в литературу, деловой мир и даже в мир военных. Некоторые из таких событий описаны в этой книге. В последние годы жизни д-р Винер работал профессором математики в Массачусетском технологическом институте.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Автор выражает свою признательность за оказанную ему многими людьми помощь при написании этой книги. Прежде всего, большая часть первого варианта этой книги была продиктована моей жене в Европе и Мексике в 1951 году в таких разных местах, как Мадрид, Сент-Жан де Луз, Париж, Тонон-ле-Бэн, Гэрнавака и Мехико Сити. В Мексике мисс Концерцион Ромеро из Государственного кардиологического института помогла мне перепечатать исправленную и дополненную версию. И наконец, в Массачусетском технологическом институте миссис Джордж Болдуин, мой секретарь, проявила огромное терпение по отношению ко мне в течение продолжительной работы по исправлению и отбору материала, что было так необходимо для создания окончательного варианта. Огромная помощь была оказана мне при заключительном печатании книги мисс Маргарет ФицГиббон, мисс Салли Старк и мисс Катарин Тайлер из технологического института, Массачусетс. Поскольку эта книга полностью писалась под диктовку, помощь, полученная мною от разных людей, выполнивших секретарскую работу, является жизненно важным и конструктивным вкладом в ее создание.

Я показал свою книгу многим друзьям и хочу поблагодарить их за данный ими подробный критический анализ и их положительные и отрицательные отзывы и предложения. Наряду с моей женой, которая работала вместе со мной на протяжении всего времени создания книги, я хочу упомянуть д-ра Марселя Моннье из Женевы; мистера Ф. В. Морли и Сэра Стэнли Унвина из Лондона; д-ра Артуро Розенблюта из Государственного кардиологического института в Мехико Сити, д-ра Морица Шафеца и д-ра Уильяма Ошера, также временно работавших в этом институте; д-ра Дану Л. Фарнсворт, декана Ф.Г. Фассета, мл., профессоров Хорхио де Сантияна, Карла Дойча, Артура Манна и Элтинга И. Морисона из технологического института, Массачусетс; профессоров Оскара Хандлина и Гарри Вулфсона из Гарвардского университета; и д-ра Дженет Риош из Нью-Йорка. Из всех этих людей мне особенно хотелось выделить профессора Дойча, который дал подробную критическую оценку моей работы, чего я совсем не ожидал от друга, который вызвался прочесть книгу.

В издательстве Саймона и Шустера, мистер Генри У. Саймон осуществил представление этой книги в прессе. Мне хотелось бы выразить мою особую благодарность за его существенные критические замечания и комментарий.

Норберт Винер

Кембридж, Массачусетс

Июнь, 1952

ВВЕДЕНИЕ

Как станет видно из моего повествования, был период, когда я был тем, кого называют вундеркинд, в полном смысле этого слова, поскольку до двенадцати лет я поступил в колледж, мне не было еще пятнадцати, когда я получил степень бакалавра, и мне еще не исполнилось девятнадцать, когда мне присвоили степень доктора. И все же любой человек, достигший пятидесяти семилетнего возраста, вне сомнений, вундеркиндом более не является; и если он достиг чего-то в своей жизни, каким бы явным вундеркиндом он ни был, важность этого факта теряется полностью в свете более крупных успехов или неудач его более поздней жизни.

И все же данная книга не является попыткой дать оценку всей моей жизни как радостной или горестной. Скорее она является исследованием некоего периода, в течение которого я прошел достаточно необычный и ранний курс образования, и за которым последовал другой период, когда стало возможным, что неуравновешенность и нестандартность, столь сильно выраженные в моем характере, переплелись во мне таким образом, что я смог рассматривать себя готовым как для осуществления карьеры ученого, так и для реализации себя в качестве гражданина мира.

Чудо-ребенок или вундеркинд — это ребенок, который достиг значительного уровня интеллектуального развития, присущего взрослому, не выйдя из возраста, обычно посвящаемого образованию в средней школе. Слово «вундеркинд» нельзя интерпретировать как причину для гордости за успех или для сетования на неудачу.

Говоря о вундеркиндах, мы вспоминаем о людях подобных, Джону Стюарту Миллю и Блезу Паскалю, которые преодолели переходный период от раннего развития в юношестве к успешной взрослой карьере, или о их противоположностях, посчитавших, что они слишком своеобразны, чтобы осуществить такой переход. Тем не менее, в самом слове нет ничего, что могло бы ограничивать нас лишь этими двумя противоположными случаями. Вполне возможно, что после проявлений раннего развития, ребенок может обрести место в жизни, где для него успех будет выражаться гораздо сдержаннее, нежели покорение Олимпа.

Причина того, что чудо-дети обычно рассматриваются с позиции огромной неудачи или же огромного успеха, кроется в том, что в какой-то мере они представляют собою редкие явления, известные людям лишь по слухам; именно поэтому широкой публике известны лишь те, чья «жизнь поучительна или же может стать украшением любой байки». Именно трагедия, порождаемая неудачей многообещающего юноши, делает его жизнь интересной для читателя; и всем нам знакомо очарование истории, повествующей об успехе. И напротив, история о скромном успехе человека, детство которого было сенсационно многообещающим, не вызывает подъема чувств и не заслуживает всеобщего внимания.

Такое диаметрально противоположное отношение к ребенку-вундеркинду я рассматриваю как ошибочное и неоправданное. Кроме того, что оно неоправдано, оно еще и несправедливо. Поскольку история о скромных успехах бывшего вундеркинда вызывает в читателе ощущение разочарования, это ведет к тому, что сам вундеркинд начинает в себе сомневаться, что может привести к катастрофе. И необходимо обладать чрезвычайно сильным характером, чтобы достойно сойти с пьедестала вундеркинда на более скромные подмостки обычного преподавателя или же способного, но все же ничем не выдающегося научного работника лаборатории. Таким образом, ребенок-вундеркинд, который на самом деле не имеет какой-либо особенной нравственной силы, вынужден стремиться сделать успешную карьеру в широком масштабе, и за это свое желание он считает себя скорее неудачником, и в итоге становится им.

Сентиментальность, присущая взрослому в отношении к переживаниям ребенка, никоим образом не раскрывает истинного отношения ребенка к самому себе. Взрослый находит милым и правильным, если ребенок смущается и теряется в мире взрослых, окружающих его; однако такие переживания самому ребенку представляются далеко не самыми приятными. Быть погруженным в мир, который он не способен понять, означает страдать от чувства собственной неполноценности, и для него такое состояние лишено какого-либо шарма. Возможно взрослых забавляет, когда они наблюдают за тем, как он барахтается в мире, лишь наполовину понятом ему. И еще более неприятно для ребенка осознание того, что, по сравнению со взрослым в тех же самых обстоятельствах, он не в силах совладать с окружающим его миром, поскольку для него он слишком сложен.

Наш век отделен от викторианской эпохи многочисленными переменами и событиями, и то, что между этими двумя эпохами жил и работал Зигмунд Фрейд, сыграло настолько заметную роль, что в наши дни никто не станет писать книгу, не приняв во внимание его идеи. Существует великий соблазн написать автобиографию, используя терминологию Фрейда, особенно, если большая часть такой книги посвящена самой что ни на есть фрейдистской теме: конфликту между сыном и отцом. Тем не менее, я постараюсь избежать его терминологии. Я не считаю, что работа Фрейда настолько совершенна, что мы должны сковывать наши идеи рамками терминов, присущих тому, что является нечем иным, как современной фазой быстро развивающегося предмета. И все же я не могу отрицать, что Фрейд совершил переворот в сознании людей и явил свету огромную популяцию бледных и страдающих светобоязнью на эмоциональном уровне существ, трусливо прячущихся в своих норках. Я не принимаю все фрейдистские догмы в качестве несомненной истины. Я не считаю современную моду на эмоциональный стриптиз совершенно полезной вещью. Но пусть читатель не впадает в заблуждение: сходство многих идей этой книги с определенными понятиями Фрейда не является всего лишь случайностью; и если читатель обнаружит, что он может перевести все мои утверждения на язык Фрейда, он должен знать и то, что я сознаю возможность такого изложения и отказался сделать это намеренно.

I

РУССКИЙ ИРЛАНДЕЦ В КАНЗАС СИТИ

Относительно научного мира в первом десятилетии этого столетия у меня сложилось впечатление, что он напряженно-деятельный, и я многое узнал о нем еще ребенком, сидя под рабочим столом моего отца, слушая его беседы с друзьями о превратностях того времени и о событиях, случавшихся во все времена. Будучи ребенком, я впитывал в себя истинное понимание многих вещей, и моя детская точка зрения не лишена некоего смысла. Те из нас, кто сделал науку своей карьерой, зачастую могут вытащить из своего детства разорванные и не связанные ни с чем воспоминания, охватывающие многое из того, что мы не понимали в то время, когда эти сведения поступали к нам, и выстроить их в организованную и убедительную структуру.

Сегодня все мы повзрослели и живем в веке, который, может, и является веком утрат и упадка, но это также и век новых начинаний. И в этих начинаниях большая часть принадлежит ученому, а точнее, математику. Я был их свидетелем и их участником. Таким образом, я могу говорить о них не только с пониманием как участник, но, надеюсь, имею право и на выражение некоторых нормативных суждений в качестве объективного критика.

Часть моей работы, возбудившая величайший интерес и любопытство публики, касается того, что я называю кибернетика или наука о процессах управления и передачи информации, где бы они ни происходили, в машинах ли, или в живых организмах. Мне выпал приятный жребий поведать кое-что об этом предмете. Это была не просто догадка, зародившаяся в какой-то момент. Эта идея корнями уходит глубоко как в историю моего собственного развития, так и в историю науки. Исторически она берет свое начало из учений Лейбница, Бэббиджа, Максвелла и Гиббса. Во мне эта идея проросла из того немногого, что я знал об этих ученых, и из того возбуждения ума, которое было вызвано этими знаниями. Поэтому, вероятно, отчет о возникновении моей предрасположенности к этим идеям и о том, как я пришел к тому, чтобы посчитать их значительными, представит интерес для тех, кому еще предстоит пойти по моему пути.

Насколько мне известно, по происхождению я на семь восьмых еврей, и одну восьмую, вероятно, составляет мой далекий предок по материнской линии, который был немецким лютеранином. Из-за того, что я имею еврейское происхождение, мне не раз приходилось обращаться к евреям и иудаизму. Поскольку ни я, ни мой отец, ни, насколько мне известно, его отец не были последователями еврейской религии, я должен пояснить то значение, в каком я имею тенденцию использовать слово «еврей» и все происходящие от него слова такие, как «иудаизм» и «нееврей», получившие свое определение на основе значения корневого слова.

Евреи представляются мне, в первую очередь, как община и социальная группа, хотя большая их часть — это верующие. Тем не менее, когда религия стала менее препятствовать проникновению окружающего общества в их жизнь, а окружающее общество пошло навстречу такому взаимопроникновению, в жизни тех, кто привержен религии, по-прежнему сохраняются факторы, являющиеся продолжением в большей или меньшей степени изначальных религиозных устоев. Структура еврейской семьи более закрытая по сравнению со средней европейской семьей и еще более закрытая, нежели американская. Приходится ли евреям сталкиваться с религиозными или расовыми предубеждениями или просто с предубеждениями против меньшинств, в любом случае им приходится иметь дело с враждебными по отношению к ним предубеждениями, и если даже во многих случаях эта враждебность исчезает, евреи хорошо помнят о ней, и это изменило их психологию и их отношение к жизни. Когда я говорю о евреях и о себе как о еврее, я просто констатирую тот исторический факт, что я родом из тех, кто принадлежит некоему обществу, имеющему определенные традиции и совокупность отношений как религиозных, так и светских, и что я должен сознавать, каким образом я сам и те, что окружают меня, обусловлены самим существованием этой совокупности отношений. Я ничего не говорю о национальности, поскольку совершенно очевидно, что евреи берут свое начало из смеси различных национальностей, и во многих случаях вновь поглощаются какой-то очередной смесью. Я ничего не говорю о сионизме и других формах еврейского национализма, поскольку еврейская нация намного древнее, чем любое из движений подобного рода, и представляет собою нечто большее, чем ритуальные конвенции, и, вполне вероятно, продолжит свое существование даже тогда, когда новое государство Израиль не устоит или отступит перед другими проявлениями национализма. Я не претендую на то, чтобы определить нормативную ценность языка или религии, расы или национальности и чего-то еще. Я имею в виду только то, что я сам и многие из тех, кто вокруг меня, являемся выходцами из того мира, в котором знание о нашем еврейском происхождении имеет значение для нашего собственного понимания того, кто мы есть, а также для правильной ориентации в мире вокруг нас.

По линии моего отца, Лео Винера, сохранилось мало документов, и большая часть их не может быть восстановлена. В основном это из-за того, что нацисты разграбили русский город Белосток во время второй мировой войны. В этом городе родился мой отец. Говорят, что мой дедушка утратил бумаги, касающиеся семейной родословной, при пожаре, когда сгорел дом, в котором он жил, хотя, на самом деле, из того, что я слышал о нем, могу сказать, что он мог потерять эти документы и в более спокойные времена. Как я отмечу позже, традиционно принято считать, что мы происходим от Моисея Маймонида (Моше бен Маймой), еврейского философа из Кордовы и личного врача визиря египетского царя Саладина. Хотя я являюсь лишь очень дальним кровным родственником своих предков, которые существовали семь столетий назад, мне бы хотелось верить, что наша семейная легенда является истинной, потому что я предпочел бы иметь в качестве предка Маймонида, философа, кодификатора талмудического закона, врача, делового человека, нежели кого-либо другого из большинства его современников. Едва ли это прилично заявлять, что являешься потомком средневекового монаха, если принять во внимание, что тогда в западном христианском мире именно монахи, и только они, относились к категории мыслителей. Но все же боюсь, что, поскольку минуло так много лет, наша предполагаемая родословная является лишь легендой, имеющей под собою весьма шаткое основание, и вероятно, она зиждется лишь на небольшой примеси сефардской крови, которая была впрыснута в наши вены в одну из эпох.

Следующая выдающаяся личность, более, чем наверняка, принадлежащая нашему роду и которая гораздо менее привлекательна для меня, — это Акиба Эгер, великий раввин Позена с 1815 по 1837 год. Подобно Маймониду, он был признан одним из величайших специалистов по Талмуду, но в отличие от Маймонида, он противостоял мирскому образованию, проникшему в иудаизм благодаря таким людям, как Мендельсон. Словом, я испытываю удовольствие от того, что мне не довелось жить в его время, и от того, что он не живет в мое.

Мой отец поведал мне о том, что одна линия нашей родословной восходит к семье издателей иерусалимского талмуда, проживавших в Кротошине в 1866. Я не знаю точно, какой была их родственная связь с моим дедушкой, Соломоном Винером. Своего дедушку я видел лишь однажды в Нью-Йорке, будучи еще совсем ребенком, и он не произвел на меня какого-либо особенного впечатления. Я полагаю, что он был журналистом какого-то научного журнала и человеком совершенно безответственным, не сумевшим сохранить даже собственную семью. Он родился в Кротошине, но женившись, поселился в Белостоке, где в 1862 году родился мой отец. И все же он сделал одну вещь, оказавшую, хотя и опосредованно, огромное влияние на мою жизнь: он попытался заместить идиш, на котором говорили в его обществе, литературным немецким языком. Преуспев в этом, он приложил все усилия для того, чтобы немецкий стал родным языком для моего отца.

Мать моего отца вышла из семьи белостокских еврейских кожевников. Мне говорили, что в былые времена они были почетными гражданами России. Для еврея это было своего рода дворянской грамотой. Когда, к примеру, Царь прибыл в Белосток, в качестве места для его проживания был выбран дом, принадлежавший семье моей бабушки. Так что их семейная традиция несколько иная, нежели традиция образования моего дедушки. Я подозреваю, что именно сильные деловые качества моего отца дали ему возможность прочно встать на ноги в жизни; и несмотря на то, что он был энтузиастом и идеалистом, он прочно стоял на земле и всегда с большим тщанием относился к обязательствам перед семьей.

Позвольте мне здесь вставить пару слов о структуре еврейской семьи, которая имеет прямое отношение к еврейской традиции образования. Во все времена молодой образованный человек, особенно раввин, не взирая на тот факт, обладал ли он хоть на йоту практическим умом, а также имел ли способности для того, чтобы сделать в жизни хорошую карьеру, всегда представлял собою хорошую партию для дочери богатого торговца. С биологической точки зрения это привело к ситуации, которая резко контрастировала с той, что наблюдалась в христианском мире более ранних времен. В западных христианских странах церковь прибирала к рукам образованного человека, и предполагалось, что, несмотря на то обстоятельство, есть у него дети или нет, став служителем церкви, иметь детей он не имел права, и в действительности он оказывался менее плодовит, нежели кто-либо из его окружения. Еврейскому же ученому, наоборот, положено было иметь большую семью. Таким образом, биологический уклад христиан вел к вырождению каких бы то ни было присущих нации наследственных качеств в сфере образования, в то время как биологический уклад евреев вел к приумножению этих качеств. В какой мере это генетическое различие усилило культурную склонность к образованию среди евреев, сказать трудно. Однако нет причины полагать, что генетический фактор не имеет значения. Я обсуждал данный вопрос с моим другом, профессором Дж. Б. С. Холдейном, и он определенно придерживался того же мнения. И кроме всего прочего, вполне вероятно, что выражая это мнение, я просто представляю здесь идею, позаимствованную у профессора Холдейна.

Возвращаясь к моей бабушке, хочу еще раз отметить то, что она получала очень незначительную помощь от моего дедушки на протяжении всей жизни, и молодой семье пришлось быстро повзрослеть, чтобы зарабатывать на проживание. Тринадцатилетие — это по еврейским обычаям критический возраст, поскольку именно в этом возрасте мальчик допускается к участию в религиозной общине. В целом, присущее нашей западной культуре продлевание юношества на тот период, пока происходит обучение в старших классах средней школы и в колледже, совершенно чуждо иудаизму. С момента вступления еврейского мальчика в юношеский возраст ему даруются достоинство и ответственность мужчины. Мой отец, будучи не по годам интеллектуально развитым ребенком, начал содержать себя в возрасте тринадцати лет, давая уроки своим одноклассникам. В то время он уже говорил на нескольких языках. На немецком говорила его семья, а русский был официальным государственным языком. Роль немецкого языка в его жизни была усилена тем обстоятельством, что, поскольку дедушка питал пристрастие к этому языку, мой отец посещал лютеранскую школу. Французский он выучил в силу того, что в образованном обществе пользовались этим языком; а в восточной Европе, особенно в Польше, все еще жили люди, приверженные Ренессансу, и он пользовался итальянским для поддержания вежливой беседы. Более того, очень скоро отец уехал из Минской гимназии, чтобы обучаться в Варшаве, где занятия велись на русском языке, хотя со своими товарищами по играм он говорил на польском.

У отца всегда были близкие отношения с его польскими одноклассниками. Он рассказывал мне, что, насколько ему известно, он был единственным не-поляком в то время, которого причисляли к подпольному польскому движению сопротивления и посвящали во все его тайны. Будучи учащимся Варшавской гимназии, он был современником Л. Заменгофа, создателя эсперанто, и хотя они учились в разных гимназиях, мой отец был одним из первых, кто изучал этот новый искусственный язык.

Позднее это придало вес его заявлению против притязаний этого языка, а также всех других искусственных языков. Он утверждал, и я полагаю, совершенно справедливо, что к тому времени, как сложится достаточная традиция использования искусственного языка, позволяющая передавать так же точно, как посредством существующих естественных языков мысли и эмоции, необходимо будет развить и пласт идиоматической структуры, равной той, что присуща его естественным конкурентам. Фундаментальная идея отца состояла в том, что в весьма значительной мере языковая трудность отражает ту мысль, которая, появившись, создала традицию применения этой языковой трудности, и что английский язык так же нуждается в своих идиомах для выражения сложных идей, как письменный японский (в котором каждое слово может быть выражено его фонетическими знаками) нуждается в китайских иероглифах для краткости написания. Отец всегда считал Бейсик Инглиш[1] скорее испорченным, нежели упрощенным. Ни один из языков, имеющих адекватные идиомы для сжатого выражения сложных идей, по его словам, не способен служить в качестве легкого средства для выражения беспристрастности между конкурирующими культурами.

После окончания гимназии мой отец поступил в медицинскую школу при Варшавском университете. Смею заметить, что по крайней мере, часть его мотива была общепринятой в еврейских семьях, обычно стремящихся к тому, чтобы один из сыновей получил профессиональное образование, и, если возможно, образование врача. Этот мотив является сильным и вполне понятным для социальной группы, которая долго недооценивалась в обществе. И только Господь ведает, какое количество лишенных права произносить проповеди раввинов, неудовлетворенных адвокатов и врачей, не имеющих практики, произвел на свет этот мотив.

В любом случае, мой отец очень скоро обнаружил, что у него нет особой склонности к тому, чтобы стать врачом. Занятия по анатомированию, а также, как я подозреваю, грубость однокурсников, порождаемая желанием скрыть собственную слабость, вызывали в нем отвращение. Так или иначе, вскоре он покинул Варшаву с целью поступить в Политехнический колледж, находившийся в то время в Берлине, и который в данное время уже в течение нескольких лет находится в Карлоттенбурге.

Отец приехал в Берлин, имея отличное второе образование. В гимназии, где он обучался, в отличие от реальных гимназий и реальных училищ, особое внимание уделялось классическому образованию, и отец имел прекрасные познания в латинском и греческом языках. Однако, в гимназии уделялось внимание и обучению математике. Отец на всю жизнь остался любителем математики и время от времени вносил свой вклад в ничем непримечательные американские математические журналы, так что лишь тогда, когда я начал свою работу, что произошло в последние годы моего пребывания в колледже и на последнем курсе перед моим выпуском, я стал ощущать, что во многом обогнал отца.

Я так и не знаю, был ли отец многообещающим инженером или все же многообещающим врачом. Он очень мало рассказывал мне о том времени своей жизни, за исключением того, что в то время он умеренно потреблял пиво, сигары и мясные пирожки, как и любой другой бедный еврейский студент. И я точно знаю, что он работал в чертежной между занятиями по сербскому и греческому, пополняя свой лингвистический запас еще и этими двумя языками.

В Берлине у моего отца были богатые родственники. Они были банкирами, работающими в тесном сотрудничестве с банком Мендельсона, сохранив традиции, уходящие корнями к Мозесу Мендельсону, жившему в восемнадцатом веке. Они пытались уговорить отца присоединиться к ним и стать банкиром, но ему не нравилась размеренная жизнь, его всего еще мучила жажда приключений.

Однажды ему случилось присутствовать на студенческой встрече гуманитарного характера. Речи пробудили в нем толстовца, кем в душе он был с незапамятных времен, и он решил до конца дней своих отказаться от алкоголя, табака и мяса. Это его решение, несомненно, повлекло за собой следствия, оказавшие важное влияние на мое будущее. Прежде всего, не прими отец такое решение, он никогда бы не отправился в Соединенные Штаты, никогда бы не встретился с моей матерью, и эта книга никогда не была бы написана. Тем не менее, справедливости ради, допуская, что все шло своим чередом, надо заметить, что в любом случае меня не воспитывали как вегетарианца, и мне не пришлось жить в доме, напичканном трактами вегетарианцев о жестоком обращении с животными, от которых ужас охватывал душу и волосы поднимались дыбом, и меня не заставляли следовать по стопам отца в том, что касалось данных вопросов.

Все это лишь рассуждения. А дело заключается в том, что отец вместе со своим однокурсником действительно предпринял совершенно дикое путешествие для того, чтобы найти вегетарианское гуманитарное социалистическое общество в Центральной Америке. Его компаньон передумал, и отец оказался в одиночестве на борту судна, направляющегося в Хартлпул, после того, как он предъявил озадаченному служащему свое удостоверение об окончании русской школы вместо немецких личных бумаг военнообязанного, которые он должен был иметь. Проехав через всю Англию до Ливерпуля, он вновь сел на пароход, направляясь в Гавану и Новый Орлеан. Это путешествие заняло две недели, в течение которых отец познакомился с основами испанского и английского языков. Мне говорили, что он изучал английский в основном по пьесам Шекспира. Должно быть, на людей, с которыми он встретился на пристани в Новом Орлеане, его речь, достаточно беглая, но усеянная архаичными словами, произвела достаточно странное впечатление. Поскольку опрометчивое желание найти какое-то общество в Центральной Америке изжило себя, отцу ничего не оставалось, кроме как отправиться в Соединенные Штаты, чтобы начать делать свою жизненную карьеру.

Сейчас, когда я пишу эту книгу, передо мной лежит копия ряда статей, озаглавленных «Опавшие листья моей жизни» («Stray Leaves from Му Life»), написанные отцом весной 1910 года для Бостонского Транскрипта — милого, скучного, цивилизованного старого Транскрипта! Когда я осознал, что они были написаны им, когда он был моложе на десять лет, чем я теперь, я испытал шок. Они рассказывали о его юношеских годах и образовании в Европе, о его путешествии в Америку и о его жизни здесь до тех пор, пока он не сделал успешную научную карьеру в университете Миссури. Его статьи наполнены романтической радостью бытия и безрассудным равнодушием к бедности и трудностям, столь характерными для жизнерадостного молодого человека, особенно, если он только что вырвался из жестких лап дисциплины европейской общеобразовательной школы. Dans un grenier, qu’on est bien a vingt ans![2]

Покинувший родину американец, сознательно ищущий богемных удовольствий, обычно плохо бывает подготовлен к такому переживанию и не сознает его реальной значимости для молодого европейца. Его не вынуждали подчиняться жесткой дисциплине, которая является неотъемлемой частью французского лицея, немецкой гимназии и английской привилегированной частной школы. Он не жаждет всей душой, чтобы ему дали время на свободное развитие между неволей во время обучения и более жестким порабощением, когда он начинает зарабатывать на жизнь в этом мире жесткой конкуренции. Для него богемная жизнь — это просто расхлябанный образ жизни, накладываемый на знакомый ему жизненный стиль, где практически не было дисциплины, и получение образования не требовало большого напряжения. И хуже того, это такой расхлябанный образ жизни, когда он освобождает себя от всех требований и норм американского общества, а также не принимает их и в отношении страны, в которой оказывается. И счастлив он, если сможет противостоять пьянству и не поддастся полностью страстям и праздности.

Напротив, европейский юноша, и особенно европейский юноша последнего столетия, должен был прорвать действенный, жесткий традиционный кокон образования и попробовать себя в свободном полете. И если он попробовал сделать это, участвуя в сдержанных увеселениях Оксфорда и Кембриджа или проводя время с такими же, как он, юнцами за кружкой пива, сдобренной веселой песенкой в немецком университете или в мансардах Quartier Latin[3], это имело мало значения. Странствовать в неизведанных краях было наивысшим утверждением молодости и свободы, а в то время Соединенные Штаты представляли собою неизведанный край.

Таким образом, простодушный рассказ отца написан в истинном и чисто американском духе, обнаруживаемом у Марка Твена и Брета Гарта. Дух этот являет собою квинтэссенцию молодости, храбрости и приключения, видимых сквозь розовые очки. В нем явственно ощущается пыль южных дорог и запах только что вспаханной борозды на канзасской ферме, и слышится шум жестокого западного города и пронизывающего ветра, дующего с вершин Сьерры. И через все это проходит худощавая фигурка моего отца, в очках и готового к действию, живо реагирующего на все странное и удивительное, живущего в полной мере новой жизнью, теряющего и вновь находящего работу, не задумывающегося о завтрашнем дне и испытывающего восхищение от такого времяпрепровождения.

Он был маленького роста, около пяти футов и двух дюймов, очень подвижным, и это был человек, производящий сильное и недвусмысленное впечатление на каждого, кто видел его. Его плечи и грудь были как у атлета, у него были узкие бедра и стройные ноги, и в те далекие дни ему также была присуща энергичность спортсмена. Его темные глаза сверкали за толстыми стеклами очков, выдавая яркость и остроту ума. Его волосы и усы были черными, и оставались таковыми до сорокалетнего возраста, а его лицо было лицом аскета. Будучи любителем пеших и велосипедных прогулок, он часто водил группы молодых людей на экскурсии по стране; я все еще помню фотографию группы молодых людей, среди которых он стоял рядом с велосипедом старого производства с огромными колесами.

У него был резкий и исполненный решимости голос, он великолепно владел английским, впрочем, как и всеми другими языками, на которых он говорил. Мне говорят, что у него был сильный иностранный акцент, но поскольку я часто слышал его, то не замечал этого, и мне казалось, что его иностранный акцент в английском выражался в большей мере в его чрезмерно четкой дикции и в тщательном подборе слов, нежели в чем-то другом.

Он был живым, обворожительным и интересным собеседником, хотя из-за сильного ума и напористости ему было сложно ограничивать свою долю участия в беседе. Зачастую он выражался великолепными афоризмами, а не просто сводил беседу к обмену мнениями, и это было наилучшим способом заставить собеседника высказаться. Он был нетерпим к дуракам, и я боюсь, что обладая столь острым умом, многих людей он считал дураками. Он был добр к студентам, и они любили его, но также мог подавлять: будучи очень сильной личностью, он физически не мог сдерживать свой напор.

Он с воодушевлением работал на ферме и любил проводить время на открытом воздухе, был неутомим в прогулках пешком. Он был склонен навязывать свои интересы и предпочтения людям, окружавшим его, не сознавая того, что многие из них с большим удовольствием разделяли бы его интересы, если бы не было этого явного навязывания. Собирать грибы, которые считались вполне пригодными для употребления в пищу, и готовить из них блюда было одним из его любимых увлечений. Вероятно, то, что всегда присутствовал бесконечно малый шанс случайно съесть ядовитый гриб, придавал особую пикантность этому увлечению.

Ему было восемнадцать, когда в 1880 году он приехал в Новый Орлеан с пятьюдесятью центами в кармане. Большая часть этих денег была тут же истрачена на обеды, состоящие из бананов, и он был вынужден заняться поиском работы. Его первой работой была укладка хлопка в тюки с помощью гидравлического пресса на фабрике. Однако, когда один из товарищей по работе свалился под пресс и был сильно покалечен, отец потерял интерес к этой работе. Затем он работал в качестве разносчика воды на строительстве железной дороги через озеро Пончартрейн. Он потерял эту работу из-за неуклюжести, присущей юноше, не знакомому с ручным трудом. Затем был период бесцельного бродяжничества по отдаленным местам Юга в компании с одним или двумя такими же, как он, молодыми людьми, после чего наступил период фермерства во Флориде и Канзасе. Наверное, нет более воодушевленного фермера, чем еврей, который решил взять плуг в руки. До самого последнего дня своей жизни он, вероятно, испытывал большее удовольствие от того, что ему удавалось выращивать более хороший урожай, нежели его соседу — профессиональному фермеру, чем от самого великого открытия, сделанного им в области филологии.

В один из периодов своей фермерской деятельности отец наткнулся на остатки старого общества фурьеристов в Миссури. Оно вырождалось, и все более умелые члены покинули его, остались лишь отшельники, бесполезные и некомпетентные идеалисты. Очень скоро отец пресытился всем этим, и хотя на протяжении всей своей жизни он продолжал оставаться толстовцем, он больше не стремился иметь дела с теми, чей идеализм не был до определенной степени разбавлен практическим здравым смыслом.

Я просто не знаю того, как случилось, что отец приехал в Канзас Сити, как и того, чем он там занимался. Был период, когда он работал разносчиком. Случалось ему и мести пол в одном из канзасских магазинов. К этому времени очарование новых американских приключений стало потихоньку меркнуть. Отец понемногу начал завидовать богато одетым покупателям. Он принял решение, что его уделом должны стать удовольствия и прелести жизни. Должно быть, в это самое время он проходил мимо католической церкви, над входом которой надпись гласила: «Даем уроки гаэльского языка». Поскольку ему было присуще любопытство к филологическим познаниям, он не смог пройти мимо. Он стал ходить на занятия; и поскольку был намного одареннее в языках, чем другие, вскоре он сам стал преподавать, а затем возглавил местное гаэльское общество.

Слава о «Русском Ирландце», как его называли, прошла по всему Канзасу. В течение какого-то времени в публичной библиотеке воспринималось как нечто из ряда вон выходящее, когда скромный иммигрант-разносчик заказывал и читал книги, которые никто другой прочесть не мог.

Со временем отец решил покончить с этим аномальным существованием и вернуться к интеллектуальным занятиям, для которых он был создан. Он отважился обратиться к управляющему школьным образованием с просьбой о предоставлении ему работы; и после испытательного периода в одной из диких школ в Одессе, штат Миссури, он был принят преподавателем старших классов в канзасскую школу. Он проявил себя как великолепный преподаватель, способный быть большим другом учащихся, и реформатор, оставивший заметный след в школьной системе образования Канзас Сити. Когда отец преподавал на уроках (но не всегда, когда занимался со мной), он пытался скорее пробудить интерес учащихся, нежели принудить их думать в заданном направлении. Его целью было вызвать к жизни их независимое мышление, а не добиться послушания. Он принимал участие в их занятиях спортом и экскурсиях, и ему удалось передать им свою любовь к отдыху на природе.

В период преподавания в старших классах канзасской школы отец вместе со своими друзьями совершил путешествие в Калифорнию. Он испытывал особое наслаждение, рассказывая мне о романтическом городе Сан-Франциско, о переходе через Йосемитскую Долину и о посвящении его в члены группы, совершившей восхождение на вершины Сьерры. Он рассказывал мне, что, благодаря приобщению к альпинизму, он познакомился с женщиной-туристкой, в которой романтическая любовь молодого человека к природе и приключениям вызвала крайний интерес. Этой женщиной была мисс Анни Пек, ставшая впоследствии одной из выдающихся альпинисток того поколения и совершившая выдающееся восхождение на вершины Анд, среди которых были Чимборасо и Котопахи. Позже в одном из писем к моему отцу мисс Пек призналась, что ее увлечение альпинизмом возникло прежде всего благодаря его энтузиазму.

Одной из забав моего отца в период его жизни в Канзасе было посещение спиритических сеансов, где он пытался разгадать технику ловкости рук медиумов. Я не думаю, что отца сильно волновали идеи спиритуализма, но наличие шанса для проведения небольшой сыскной работы было привлекательным для его натуры, тяготеющей к приключениям, и возбуждало любопытство ума. Из этой забавы он вынес твердое убеждение, что если в спиритуализме и было что-то, то это что-то явно отсутствовало в тех медиумах, которых он изучал.

В пробуждающейся культуре Среднего Запада в этот период появилось увлечение затейливостью стиля и озадачивающими аллюзиями поэзии Браунинга. Конечно, для человека, имеющего такое широкое культурное образование, как мой отец, ни подобный стиль, ни подобные аллюзии не представляли трудности. Отец становился подобен льву на встречах женского клуба, почитательниц Браунинга, и я полагаю, именно там он и встретил мою мать. И не думая ни о чем, они, вне сомнений, наслаждались, читая вместе такие произведения, как «Кольцо и Книга» («The Ring and the Book») и «На балконе» («On a Balcony»). Меня и мою сестру Констанс назвали так в честь персонажей книги «На балконе», так что мы представляем собою нежелательные останки пережитков интеллектуальной эры. Я вынужден полагать, что это безразличие родителей к последствиям того факта, что мне было дано такое невразумительное и необычное имя, явилось неотъемлемой частью принятого ими решения направлять мою жизнь по заданному руслу вплоть до самых мельчайших деталей.

Мой отец выбрал для себя профессию преподавателя языков. Он с такой же легкостью мог бы стать и преподавателем математики, поскольку у него был и талант, и интерес к этой области знаний. Более того, во время обучения в колледже большую часть математических знаний я получил от него. Бывают моменты, когда я думаю, что для отца было бы лучше, если бы он сферой своей деятельности выбрал математику, а не филологию. Преимущество математики заключается в том, что это такая научная сфера, где очень ясно видны ошибки и их можно исправить или перечеркнуть одним росчерком пера. Это сфера знаний, которая часто сравнивается с шахматной игрой, но в отличие от шахмат, в математике имеют значение самые лучшие моменты, переживаемые человеком, а не самые худшие. Единственно допущенная невнимательность в шахматной игре ведет к поражению, в то время, как единственный удачно разработанный подход к проблеме среди тех многочисленных, что были отправлены в мусорную корзину, создает репутацию математика.

Что касается филологии, то эта сфера зависима от тщательной оценки целого ряда небольших размышлений, а не от механического продвижения вперед на чисто логических выкладках. Для человека, обладающего интуицией и воображением, филология — это наука, где он с легкостью может ступить на неверный путь, и в которой, идя по пути ошибок, он может никогда не осознать этого. Математик, совершающий серьезные ошибки и не способный обнаруживать их, — это не математик, но филолог с замечательным воображением может далеко зайти в своих заблуждениях, пока одна из совершенно явственных ошибок резко не остановит его. Заслуги моего отца в филологии не вызывают сомнений, но его сангвинический темперамент принес бы больше пользы под дисциплинирующим воздействием науки, в которой дисциплина является автоматической вещью.

Итак, этот странный молодой человек стал моим отцом и учителем. В 1893 году он женился на моей матери, мисс Берте Кан, дочери Генри Кана, владельца универмага в г. Сент-Джозеф, штат Миссури. Позвольте мне кое-что рассказать о моей матери, о ее семье и образовании.

II

НАСТОЯЩИЕ ЖИТЕЛИ МИССУРИ

Генри Кан, отец моей матери, был немецким евреем, иммигрировавшим из Райнланда, и владельцем универмага в г. Сент-Джозеф, штат Миссури. Его жена принадлежала семье Эллингеров, по крайней мере, два поколения которой уже жили в Соединенных Штатах. Я полагаю, что бабушка моей матери не была еврейкой. Этот факт, похоже, внес особенную традицию в семью Эллингеров, которая выражалась в том, что дочери того поколения стремились выйти замуж за евреев, каковым был их отец, а сыновья женились на нееврейках, каковой была их мать. Как бы то ни было, но даже сто лет назад в этой семье наблюдалось состояние нестабильности между ее еврейским происхождением и ее проникновением в нееврейское общество.

Об этой тенденции, выразившейся в различии при заключении брака сыновьями и дочерьми, я слышал несколько раз и при разных обстоятельствах. Мне рассказывали об одной семье в Нью-Йорке, где жена была голландкой, а муж священником китайской протестантской церкви. Все сыновья от того брака, похоже, затерялись в американском сообществе, взяв себе в жены американских девушек и предав забвению часть своей родословной, уходящей корнями на Восток. Дочери же, наоборот, все вышли замуж за китайцев и уехали в Китай. В то время мотивом для такой дифференциации была, как мне кажется, чрезвычайная нужда китайских юношей в женах с западным образованием и воспитанием, которая давала дочерям необычайно благоприятные возможности для замужества в Китае в противоположность американским бракам, обусловленным, по крайней мере, частично ограничениями расового предубеждения. Мне неведомо, существовали ли также, хоть в малейшей степени, подобные мотивы в семье Эллингеров; но все же интересно наблюдать одно и то же явление, возникающее при разных обстоятельствах. Сыновья следуют по стопам отца, дочери же — по стопам матери.

Оказывается, что семья Эллингеров свою американскую родословную ведет из штата Миссури, а может, и из более южного края. Ее члены сочетали в себе истинно южный аристократический взгляд на мир с абсолютной непредсказуемостью. Многие мужчины из этого рода бросили свои семьи и безупречный образ жизни, пристрастившись к великим просторам. Существует легенда, что один из Эллингеров, в конце концов, стал настоящим бандитом в одном из западных штатов и был застрелен при сопротивлении аресту.

Даже, если забыть об этих радикальных проявлениях индивидуальных особенностей, Эллингеры представляли и поныне представляют независимый род. Лишь в более поздний период истории существования этой семьи постепенное сглаживание этих особенностей позволило им занять полноправное место в обществе согласно их истинным способностям.

Мы уже привыкли к тому факту, что почти все мы являемся потомками иммигрантов. Но в середине прошлого столетия это было не так. Сегодня плавящийся котел не просто плавится, но и сплавляется. И это происходит намного проще в наши дни, поскольку он не имеет в своем составе чуждых и тугоплавких металлов, которые прошли закалку. Семья иммигранта, которая уже почти совсем затерялась в общей американской панораме, более не сталкивается лоб в лоб с другим иммигрантом, только что, можно сказать, сошедшим с трапа корабля. И нет более конфронтации между нашим американцем с континентальной родословной и новичками, между теми, кого называют иммигрантами, и старыми американцами, формирующими стабильную лестницу социального восхождения, на которой каждый человек имеет строго зафиксированное место.

Одними из первых иммигрантов, на долю которых выпало наиболее легкое в эмоциональном смысле время, и которым было проще во многих других смыслах, были подневольные люди из Восточной Европы, которым терять было буквально нечего, кроме своих цепей. Но американизации и последующему восхождению по социальной иерархической лестнице иммигрантов, принадлежащих к более высокой касте в европейском обществе, предшествовало лишение всяких привилегий и выделение для них одной из низких ступеней на социальной лестнице.

Все это было неизбежным и даже, вероятно, являлось существенной частью порядка, к которому иностранец должен был приноровиться, чтобы занять какое-то место в обществе, совершенно непохожем на то, в котором он родился. Сегодня, тем не менее, иммигрант является не только бенефициарием, но и благодетелем той страны, в которую он иммигрировал. Его родная культура часто несет в себе богатство, которое не должно быть утрачено, не должно потеряться в общей дымке некой традиции, скупо рассеянной по континенту. Его искусству и мышлению, его фольклору и музыке присущи такие грани, которые заслуживают того, чтобы быть включенными в убранство Америки. Однако при наличии напористого вторжения новичков из старого мира это наследие иммигранта было трудно признать и оценить. Ему предписывалось, не протестуя, принять низкое положение в социальной иерархической структуре, отведенное для него, и он успокаивал свое уязвленное самолюбие тем, что другой вновь прибывший иммигрант подвергался такому же уничижению.

В таком обществе и в такое время респектабельность являлась бесценной жемчужиной. Шмидт становился Смитом, а Израиль Левин — Ирвином Ли Вайном. Евангелическое (а также, про между прочим, раввинское) религиозное предписание избегать даже проявления зла интерпретируется как предписание избегать проявления зла и грубости, и более того, зла и грубости как таковых. Сильный человек действительно может проигнорировать такое общество и жить в соответствии с собственной системой ценностей. Для менее же сильного человека намного проще принять данную систему ценностей и пасть ниц перед миссис Гранди[4]. Лишь человек, подобный моему отцу, который был готов бросить вызов самому Иегове[5], мог противостоять ортодоксальной религии Гранди.

Специфические разочарования иммигрантов и еврейских семей семидесятых, восьмидесятых и девяностых годов были усилены общим моральным застоем Золотого Века. Это был век, в котором субсидии, выдаваемые на поддержание объединения торговцев виски, были переданы на проведение Гражданской войны, в этот век умер Линкольн, но Даниэлы Дрю и Коммодоры Вандербильты были живы, и не просто живы, но и очень деятельны. Энтузиазм и преданность временам Гражданской войны уже изжили себя, а энтузиазм и преданность двадцатого столетия еще не взошли над горизонтом. Во всем ощущался общий спад и разочарование. Это разочарование, должно быть, на Юге, потерпевшем поражение, ощущалось более сильно, а также и в штате Миссури, который был почти «прихожей» Юга.

Кроме того, когда общество и время переживали все эти стрессы и напряжение, в семье моей матери переживались разногласия более личного порядка. В ее семье произошел раскол из-за разрыва между родителями. Мать моей матери была человеком, обладающим большой общей культурой, а также сильными и неукротимыми эмоциями. В ней присутствовала огромная, неуправляемая жизненная энергия, способствовавшая ее долголетию, и проще говоря, ее было слишком много для того, чтобы ее более спокойный и менее энергичный муж смог ее выносить.

И ко всему этому, одна из старших сестер матери, претендующая на то, что она представляет собою женский ум семьи, смотрела свысока на своих сестер. Это привело к окончательному разрыву, причем мои мать и отец были с одной стороны, а большая часть семьи с другой. Одной из причин этого разрыва был традиционный конфликт между Немецким евреем и Русским евреем и их различие в социальном статусе. Все это подкреплялось прямодушием и наивностью моего отца в том, что касалось социальных вопросов.

В любом случае, моя мать при поддержке моего отца постепенно порвала отношения со своей семьей. Несмотря на то, что зачастую она не понимала отца, она глубоко любила его и восхищалась им бесконечно. И все же, это был нелегкий шаг для моей матери. Ей с детства потворствовали, поскольку она считалась в семье красавицей. Я помню одну из ее фотографий, которая была сделана, когда мне было около четырех лет. На ней она была чрезвычайно красива в модном в то время коротком жакете из меха котика. Я очень гордился той фотографией и ее красотой. Она была маленькой женщиной, здоровой, сильной и полной жизни, какой она и осталась по сегодняшний день. Она до сих пор носит себя с достоинством женщины в расцвете сил.

В семье, где она родилась и родословные корни которой были перемешаны и присутствовал аристократизм южан, этикет играл неоправданно большую роль и распространялся на сферы, которые можно было отстаивать по закону. И это маленькое чудо, что моей матери пришлось — и она поняла, что ей нужно будет это сделать — взять на себя тяжелую задачу умерить энтузиазм и необузданный нрав моего выдающегося и рассеянного отца до уровня, соответствовавшего нормам общества.

Требования, предъявляемые нашим обществом к мужчине и женщине, и дозволения сильно отличаются. Мужчине может быть позволена некоторая степень несоответствия, если он личность и гений. Но предполагается, что женщина должна быть хранительницей ортодоксальных и светских добродетелей, действительно нуждающихся в том, чтобы их культивировали. Мужчина может позволить себе иметь необузданный нрав, не вызывая при этом нареканий, женщина же должна быть мягкой и учтивой. Когда родился я, к проблеме прямодушия моего отца добавилась проблема воспитания ребенка с очень похожими качествами характера, с тем же необузданным нравом и тем же сопротивлением к приручению; и неудивительно, что порою моя мать ощущала себя в полной растерянности. Позже, когда приходили в столкновение крутой нрав отца и мой собственный, мать могла лишь выступать в роли миротворца, не высказывая ни своего мнения, ни убеждений, которые она могла бы привлечь в качестве довода для восстановления мира. Мне было трудно понять ее в этом. В моих столкновениях с отцом, весьма драматичных по своей сути, я мог лишь в общем признать принцип, который я должен был уважать, даже если интерпретация этого принципа отцом причиняла мне страдание. Моя мать едва ли могла позволить себе такую роскошь. Когда муж — фанатик, жена должна быть конформисткой. Как много ученых, будучи не от мира сего, как евреев, так и христиан, должно быть, зависели в самом своем существовании от своих жен-конформисток!

Когда мои родители заключили брак, отец был уже профессором современных языков в университете штата Миссури, находившемся в городе Колумбия. Он преподавал французский и немецкий языки, и мои родители принимали участие в незатейливой общественной жизни маленького университетского городка. Они жили в пансионе вместе с другими преподавателями факультета, а 26 ноября 1894 года родился я.

Конечно, я не помню этот город, из которого меня увезли во младенческом возрасте, но в семье рассказывались истории о пансионе и друге отца тех дней В. Бенджамине Смите (который позже преподавал математику в Тулейнском университете). Он был очень близким другом отца и великим балагуром. Однажды Смит вернулся в пансион и обнаружил, что вместо цветного официанта огромных размеров работал худой маленький парнишка. «Сэм, — прорычал профессор Смит, — ты что, усох!» Смущенный официант бегом выбежал из комнаты и так и не вернулся.

Я хотел бы упомянуть об отношении Смита к людям негритянского происхождения, поскольку именно из-за вопросов, касающихся расизма, несколько лет спустя прервалась дружба моего отца со Смитом. Смит, будучи непримиримым бунтарем, опубликовал псевдонаучную книгу о неполноценности негров, и это было чересчур для либерализма моего отца и его уважительного отношения к фактам.

Я уже вышел из младенческого возраста, когда мои родители решили переехать, и их выбор пал на Бостон. Мотив для этого переезда коренился глубоко в самом штате Миссури. Один из политических деятелей Миссури решил, что было бы неплохо пристроить на место отца одного из своих родственников или приспешников. Мой отец имел такой успех, что одному человеку было не по силам долее управлять всем факультетом современных иностранных языков в университете Миссури. Было решено, что у каждого из отделений (немецкого и французского языков) будет свой руководитель. Когда отцу предложили на выбор одно из этих отделений, он предпочел отделение немецкого языка. К сожалению, протеже или родственник семьи того политика метил именно на это место, и когда это разделение произошло, отец остался не у дел. У отца нигде в стране не было академических связей. Он приехал в Бостон просто после некоторых раздумий, поскольку пришел к выводу, что лучше всего искать работу там, где она была.

Вскоре он привлек к себе внимание профессора Фрэнсиса Чайльда, научного редактора «Шотландских Баллад»[6]. Чайльд исследовал шотландские баллады и их аналоги в различных языках Европы и Азии, и ему нужна была помощь для сопоставления их источников. В качестве задания отцу было поручено исследовать южные славянские языки. Он оказался настолько полезным для Чайльда, что Чайльд помог ему найти место в Бостоне. Отец сначала преподавал в Бостонском университете и в музыкальной консерватории Новой Англии, а также выполнял кое-какую работу для департамента по составлению каталогов в Бостонской публичной библиотеке. В конце концов, Чайльд добился для него места в Гарварде, где он преподавал славянские языки, что для Гарварда было впервые, и как я полагаю, впервые для всей страны. Постепенно он продвигался по служебной лестнице от ассистента профессора до профессора, кем он оставался, пока не ушел на пенсию в 1830 году.

Однако в течение многих лет ему приходилось подрабатывать, так как жалования было недостаточно. Хотя затраты на проживание были невелики, жалование было еще меньше. Отец в течение нескольких лет продолжал работать в музыкальной консерватории Новой Англии и Бостонском университете, а также выполнял отдельные работы для Бостонской публичной библиотеки. Кроме того, он проводил значительную работу по этимологии для нескольких изданий Merriam-Webster Dictionary[7]; выполняя эту работу, он подружился с профессором Шофилдом, который был также из Гарварда. В более поздние годы основным источником денег на мелкие расходы для отца был Радклиффский колледж, который на протяжении целого ряда лет обеспечивал профессоров Гарварда добавками к жалованию.

Профессор Чайльд был выдающимся и весьма демократичным человеком, а также искренним другом моего отца. Однажды отец увидел, как какой-то невысокого роста, близорукий, энергичный молодой человек выходит из дома Чайльда. Когда отец вошел в дом, Чайльд сказал ему, что он только что упустил случай познакомиться с Ричардом Киплингом. Похоже, что когда-то Киплинг несколько оплошал при знакомстве с Чайльдом, который в момент его прихода поливал розы в саду, одетый в старую поношенную одежду. М-р Киплинг принял его за приходящего садовника. «А, — сказал Чайльд, — какой-то рабочий забрел вчера за изгородь моего сада и пьянствовал, вдыхая аромат моих роз. Это был мой брат.»

III

ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

То, что фрейдисты (я не имею в виду самого Фрейда) ввели ограничение в отношении ребенка, утверждая, что он обладает чрезвычайно малой ментальной жизнью за пределами элементарной сексуальности, является плохой услугой. Многие фрейдисты с подозрением смотрят на все другие воспоминания, вынесенные из младенческого возраста и очень раннего детства. Я абсолютно не склонен отрицать того факта, что существует детская сексуальность, и что она имеет важное значение. Но это все слишком далеко от исчерпывающего описания ранней ментальной жизни ребенка, как эмоциональной, так и интеллектуальной.

В моей памяти живут вполне сознательные воспоминания о времени, когда мне было два года, и мы жили в двухэтажном доме на Леонард Авеню, довольно мрачном и непривлекательном районе между Кембриджем и Сомервиллем. Я помню лестницу, ведущую в нашу квартиру; мне казалось, что она ведет вверх до бесконечности. Даже в то далекое время у нас, похоже, была няня, так как я вспоминаю, как ходил с нею делать покупки в одном из маленьких магазинчиков, о котором мне говорили, что он находился в Сомервилле. Весь район представляется смешением улиц, принадлежащих несогласованным между собой системам двух городов, и я отчетливо помню острый угол, на котором эти улицы пересекались перед нашим бакалейным магазином.

За углом находилось зловещее и наводящее ужас здание, бывшее, как я узнал, больницей для неизлечимых больных. Оно стоит до сих пор, и сейчас это Больница Святого Духа. Я совершенно уверен, что в то время я не имел четкого понятия о том, что такое больница, но достаточно было слышать тот тон, каким упоминала моя мать или няня об этом месте, чтобы душа моя наполнялась унынием и дурными предчувствиями.

Это все, что я могу действительно вспомнить о Леонард Авеню. Позже мне говорили, что когда мы жили там, у моей матери родился еще один ребенок, который умер в день своего рождения. Мне было тринадцать лет, когда мне об этом сказали; это известие потрясло меня до крайности, поскольку я боялся смерти и придерживался успокаивающей веры в то, что наш семейный круг никогда не будет разорван смертью. У меня нет непосредственных воспоминаний об этом ребенке, и я так и не знаю, был ли это мальчик или девочка.

Мы провели лето 1897 года, когда мне исполнилось два с половиной года, в отеле Джеффри, в Нью-Гемпшире. Там было озеро с гребными шлюпками, а рядом была тропинка, ведущая к горе, название которой запомнилось мне как Монаднок. Мои родители взбирались на эту гору, естественно без меня, а меня они брали в близлежащую деревню, где они по какой-то причине заходили к кузнецу. У кузнеца палец ноги был раздавлен лошадью, наступившей ему на ногу, и мне было страшно слушать рассказ об этом, так как уже в то время я испытывал непереносимый страх перед увечьями.

Учебный год 1897-98 застал нас на улице Хиллиард в Кембридже. У меня сохранилось смутное воспоминание о фургоне, перевозившем наши вещи с Леонард Авеню. С этого момента мои воспоминания становятся более яркими и более точными. Я помню свой день рождения, когда мне исполнилось три года, и друзей моих юных лет, Германна Горварда и Дору Киттредж, детей профессоров Гарвардского университета, живших на той же улице. Стыдно признаться, но мое первое воспоминание о Германне связано с нашей с ним ссорой на его собственном дне рождения, когда ему исполнилось пять, а мне было три года.

Родители рассказывали мне, что, когда мы жили на улице Хиллиард, у меня была учительница французского языка Жозефин, девушка-француженка, работавшая у нас. О самой Жозефин я ничего не помню, но я помню учебник для детей, который она использовала, и в нем были написаны названия и даны рисунки ложки, вилки, ножа и кольца для салфеток. Французский, выученный мною тогда, я, должно быть, забыл очень скоро и основательно, поскольку, к тому времени, как я снова стал изучать французский язык в колледже в двенадцать лет, в моей голове не осталось и следа каких-то былых знаний по этому языку.

По всей вероятности, именно Жозефин водила меня на прогулки на улицу Брэттл и вокруг Радклиффских высот. Темнота, которая теперь вспоминается как приятная тень от деревьев на улице Брэттл, в то время меня пугала; я абсолютно не помню расположение близлежащих улиц. На углу, где пересекались улицы Хиллиард и Брэттл, стоял дом с наглухо заколоченным окном, которое страшно пугало меня, потому что было похоже на слепой глаз. У меня было такое же чувство страха и клаустрофобии, когда плотник по просьбе моих родителей закрыл коридор, соединяющий столовую в нашем доме с кладовой дворецкого.

Недалеко от нашего дома стояло старое школьное здание, но я не помню, было ли это заброшенное здание или же в нем шли занятия. Улица Маунт Оберн была всего через несколько домов от нас, а за углом размещалась кузница, к которой вела дорожка, выложенная по краям булыжником, окрашенным в белый цвет. Однажды я попытался поднять один из них и унести, за что получил хороший нагоняй. Аллея, прилегавшая сбоку к нашему дому, вела в маленький сад, где старый джентльмен по имени мистер Роуз, по крайней мере, мне он казался старым — выходил подышать воздухом и выкурить свою трубку. Позади сада был еще один дом, в котором жили два мальчика, взявшие меня под свое крыло. Я помню, что они были католиками, и в их доме висело распятие Христа, на теле которого были раны, а на голове — терновый венец; я воспринимал распятие как изображение жертвы жестокости и несправедливости. У них также в горшке стояло растение, которое они называли Вечным Жидом, и чтобы мне было понятно это название, они рассказали легенду, которую я не понял, но которую воспринял крайне болезненно.

У меня очень мало сохранилось воспоминаний об отце, связанных с этим ранним периодом моей жизни. Мать занимала огромное место в моих ранних воспоминаниях, отец же представлялся необщительным и строгим человеком, которого я лишь иногда видел в библиотеке, работающим за своим огромным столом. У меня нет воспоминаний о том, чтобы он проявлял какую-то холодность или же суровость, и все же низкий тембр мужского голоса уже сам по себе в достаточной мере пугал меня. Для очень маленького ребенка мать — это единственно родной человек, поскольку именно она проявляет заботу и нежность.

Обычно мать читала мне в саду. Теперь я знаю, что дворик этот представлял собой клочок земли перед нашим домом, покрытый травой, но тогда он казался мне огромным. Книга, которую она любила читать, была «Книга Джунглей» («Jungle Book») Р. Киплинга, а ее любимым рассказом — «Рикки-Тикки-Тави» («Rikki-Tikki-Tavi»). В то время я уже и сам начал читать, но мне было всего три с половиной года, и поэтому многие слова были трудны для понимания. Мои книги не были специально адаптированы для моего возраста. У моего отца был старый друг, адвокат по имени Холл; один его глаз был слеп, и он был глух на одно ухо; он отрешился от человеческого общества, и ему неведомы были потребности маленького ребенка. В мой день рождения он подарил мне том из «Естественной Истории» Вуда (Wood’s «Natural History»), посвященный млекопитающим. Книга была перепечатана с энной копии мелким шрифтом, и буквы и ксилографии местами были размыты или заляпаны чернилами. Мои родители потеряли подаренный мне экземпляр, и чтобы не огорчать старого джентльмена очень скоро достали еще один, и я любил прикасаться пальцами к картинкам еще до того, как научился с легкостью читать эту книгу.

Мне никак не удается вспомнить еще одну книгу, полученную мною в качестве подарка примерно в это же время. Я знаю, что это была детская книга по элементарной науке, и я знаю, что наряду с многими прочими вещами в ней рассказывалось о солнечной системе и о природе света. Я знаю также, что это был перевод с французского, по крайней мере, на некоторых из ксилографий были представлены виды Парижа. Тем не менее, название книги мне неизвестно, и я полагаю, что увидел ее уже после того, как мне исполнилось пять лет. Возможно, это был перевод книги Камиля Фламмариона. Может, кто-либо из моих читателей узнал эту книгу, и если бы я имел возможность взглянуть на нее, сравнив с картинками, сохранившимися в моей памяти, я несомненно смог бы узнать, та ли это книга, на которую я ссылаюсь. Поскольку я сделал свою карьеру именно в науке, и поскольку эта книга была моим первым знакомством с наукой, то мне бы очень хотелось взглянуть на то, с чего я начал.

Я не могу вспомнить большую часть своих игрушек того времени. И все же есть одна, сохранившаяся совершенно четко в моей памяти, — это маленькая модель боевого судна, которую я волочил на веревочке. В тот период была испано-американская война, и игрушечные боевые корабли были повальным увлечением среди мальчишек. Даже сейчас я припоминаю белую краску и прямые мачты кораблей того периода перед появлением дредноутов, с их маленькими башенными палубами второй батареи, и лишь на нескольких из башенных палуб находились орудия более крупного калибра.

Моя детская располагалась в задней части дома и отделялась одной или двумя ступеньками от остальных комнат на втором этаже. Однажды я споткнулся и пролетел через этот небольшой пролет ступенек, сильно разбив при этом подбородок; шрам заметен и сейчас, и это одна из причин, почему я ношу бороду. Я также порезал руки о металлические ребра моей маленькой детской кроватки, на которой спал. Я все еще помню, каким неприятным было это ощущение.

Я помню те песни, которые пели мне родители перед сном. Моя мать была страстной поклонницей оперы «Микадо» («The Mikado»), и арии из этой оперы являются одними из самых моих ранних воспоминаний. В моем детстве определенную роль играли и песенки из различных водевилей, среди них такие как «Ta-rа-rа — boom-de-ay» и «Ш-ш-ш! Привидение идет». Мой отец предпочитал «Лорелею» и русскую революционную песню, которую я совсем не понимал, но звуки ее сохранились в моей памяти и по сей день.

Моя сестра Констанс родилась ранней весной 1898 года. Повитуха, добродушная ирландка, Роуз Даффи, была моим особенным другом, и в честь нее я назвал свою тряпичную куклу. Она жила на Конкорд Авеню вместе со своей сестрой, мисс Мэри Даффи, занимающейся их домашним хозяйством. Когда я навещал их, мне предоставлялась возможность полакомиться имбирным печеньем и печеньем из мелассы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад