«В том, что молодые люди сводят счеты с жизнью, нет ведь ничего нового. Быть может, так было всегда, что кто-то, в твоем или моем возрасте, “добровольно уходит”, как выражается моя мать, и что количество молодых самоубийц в целом всегда остается более или менее одинаковым, независимо от эпохи, или как это еще называется. И я все думаю о том, что те молодые люди, которые сегодня добровольно уходят, хотят своей смертью выразить свое отношение к нынешнему времени, победить его таким образом, отречься от него, проклясть его, чтобы таким образом в конечном счете все же изменить его, это время. И в этом смысле, как мне кажется, наш брат, мы все, живем в особую эпоху, разве нет? В одной из стран Европы, из тех, которые когда-то, как давно это уже было, кто-то, не спрашивайте кто, окрестил “странами за железным занавесом”, до недавнего времени жил один молодой человек. Его имя было Зденек Адамец. Было? Было и остается Зденек Адамец. Нет, не Ян Палах. Ян Палах – это другой молодой человек, который в тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году, кажется так, в знак протеста против вхождения советских войск для сохранения железного занавеса в тогдашней Чехословакии, публично покончил с собой, на Вацлавской площади, в Праге, или где-то там еще. Облил ли себя бензином, а потом поджег, бросился ли под гусеницы танка, как китайские юноши на площади Небесного мира, или где-то там еще, я уже точно не помню. Зденек Адамец – из той же страны, но только он совершил самоубийство, il a commis suicide, совершил суицид (ну что за слово, правда?), позже, десятилетия спустя после того, как исчезла, ни с того ни с сего, отвалилась, растворилась в воздухе эта железная штуковина, без шума сноса, ни грохота, ни звуков обрушения, ничего похожего на “Разорванный занавес” Хичкока, верно? Но и смерть Зденека была задумана как протест. Прошу с пониманием отнестись к тому, что я называю его просто по имени, без фамилии, но я иначе не могу, я так обычно называю и других людей, особенно чужих, которых я не знаю и никогда не знал. Но Зденека я знаю – вдоль и поперек! Для меня он Зденек, без фамилии, как Гаспар всегда будет только Гаспаром, Блез Паскаль – Блезом, Кретьен де Труа – Кретьеном, Зинедин Зидан – Зинедином, Джонни Кэш и Джонни Холлидей – Джони 1 и Джонни 2, Никола Пуссен – Никола, Жорж Бернанос – Жоржем, Эммануэль Бов – Эммануэлем, Рокиа Траоре – Рокиа, а вы – простите за каждое невольно проскочившее «ты» – Алексией. Никогда в жизни я не назвал бы по имени Обаму, Путина, Клинтона и как их всех там величают, – если бы пришлось о них говорить, – я бы просто их опустил, только Дональду Трампу можно и нужно было бы оставить его имя. Зденек покинул мир в знак протеста, не направленного ни на какое событие современности, ни на какую развернувшуюся у него на глазах вопиющую несправедливость, совершенную одной страной, одним государством по отношению к другой стране, к другому государству, или одной государственной системой, которая, присвоив себе исключительное право даровать всем счастье и блаженство, внедрилась в другую, выступив против этой другой системы или антисистемы, которая точно так же обещает даровать счастье и блаженство, но, по крайней мере, вовне, кажется по своим жестам и языку более мягкой и действует, не поднимая шума, на цыпочках, словно заботливо обихаживая больного соседа. Зденек катапультировался из мира в знак протеста против мира. Против бытия? Против несчастья быть рожденным? Против того, что человек без спросу забрасывается в бытие? А может быть, даже против всего, отказывающегося отвечать на любые вопросы, универсума, против молчания бесконечных пространств? Вот уж чушь! Судя по тому немногому, что я знаю о Зденеке, он был очень привязан к жизни, как только может быть привязан маленький ребенок. Существовать, просто существовать, безусловно, означало для него многое, на протяжении всей его жизни, если не все. От универсума, как явления расчетливого, но непостижимого, он и не ожидал никаких ответов на мнимые вопросы бытия и просто молча преклонялся перед ним. Он был, как рассказывают, большой любитель женского пола, но до последнего времени его почти никто не видел наедине с какой-нибудь женщиной. При этом, говорят, в молодости в нем было что-то от вечного жениха, тихий и в то же время возбужденный, как в лихорадке, во всяком случае, постоянно в ожидании, всегда готовый, с цветком в петлице или без. Однажды он бросился на шею совершенно незнакомому человеку. В другой раз в театре, – он чуть ли не каждый день ходил в театр в Праге, в Брно, в Зноймо и бог знает где еще, – поцеловал руку билетерше. А еще говорят, что как-то раз Зденек, во время мессы в соборе Святого Вита в Пражском Граде, после причастия, сунув в рот облатку, взял под ручку статую какой-то святой. А на стене дома в Брно, в котором умер один поэт, написал спреем на памятной табличке, чуть переделав строчку из стихотворения этого поэта, “Спасибо за соль в доме!”. Круг его чтения, как и театральных постановок, – преимущественно классика, только книги, никаких газет, никакого телевидения. Больше всего он любил сидеть на ветру где-нибудь на опушке леса, на ветру мира, как он его окрестил. “Ветролюб” называли его друзья, интересно, как это будет по-чешски? Как это будет звучать? До самого своего конца он якобы обходился без всякой информации, его не касались никакие мировые новости, и он оставался слепым по отношению к прилагавшимся к ним фотографиям. “Долой всю вашу информацию!” – и его друзья списали его со счетов. Когда вся Европа рекламировала журналистику, используя гигантские плакаты со слоганом “Информация – это призвание”, Зденек снова взялся за спрей, хотя он был совсем уже не тем, что когда-то в Брно, а когда папа римский, теперешний или другой, возвестил urbi et orbi[41]: “Бог любит информацию!”, Зденек написал ему свое первое письмо, за которым последовала целая серия посланий, адресованных уже и другим мировым лидерам, но все осталось без ответа и закончилось его самосожжением, которому предшествовало последнее послание, обращенное не к кому-нибудь лично, но ко всему миру, и подписанное “Зденек Адамец, сын своей матери”. А может быть, все это просто игра моего воображения? Может быть, мне все это просто приснилось сегодня на заре или когда еще? Он умер, как ни крути, этот Зденек, существовавший когда-то, бывший тут, как могло быть суждено только такому Зденеку, голому как младенец и беззащитному до самой смерти».
На этом месте речь Вальтера перебило чье-то хлопанье в ладоши или скорее остановило ее, и тут же раздался голос, сказавший: «Спасибо за доклад, молодой человек». Слова эти были сказаны стариком, который, не замеченный обоими, самостоятельно вынес столик из «Café de l’Univers» в захламленный сад и который теперь, нельзя сказать, что нелюбезно, но так, как будто он, проведя здесь некоторое время, уже достаточно наслушался, решил, что настал его черед поговорить, и пустился рассказывать, сидя перед стеклянной плошкой, полной лесных орехов, каковые он раскалывал стальными щипцами, словно дробя свой поток речи на фрагменты: «Прошлый год был объявлен годом милосердия, позапрошлый – годом побитых женщин, позапозапрошлый – колючника бесстебельного, позапозапозапрошлый – разорванных шнурков, а будущий год? Кто знает. Лично я объявляю нынешний год годом лесных орехов. В прошлом году: почти все орехи – пустые или поеденные червями. А в этом: орехи все полные, целые, и в таком количестве, какого не бывало за всю мою восьмидесятилетнюю жизнь, даже в тот знаменитый ореховый год, каким был тысяча девятьсот сорок четвертый, когда первые зрелые орехи начали падать как теперь, в августе, незадолго перед последним сражением Второй мировой войны, тут у нас, в Вексене. Я был тогда еще мальчиком, худеньким, тощим. Мои карманы брюк, набитые орехами, noisettes, отвисали от тяжести, нет, не просто отвисали, они чуть ли не тянули меня к земле. Прекрасное притяжение, милый сердцу груз. А как они побрякивали в карманах при ходьбе, слева, справа, так весело, а при беге, а если разогнаться, так и вообще – и ни от кого больше не нужно убегать, и ни от кого больше не нужно удирать. Я бежал просто так, сам по себе, играючи. И то, что орехи предназначены прежде всего для обычной еды, а не только в качестве заменителя нормальной еды в военное время, в тот момент почти не имело никакого значения. Но теперь, в год рекордного урожая орехов, первый такой с тысяча восемьсот сорок восьмого года, – урожаи орехов в предшествующие столетия не отмечены даже в обстоятельнейших церковных архивах Вексена, – поедание орехов имеет для меня почти ту же ценность, что и их собирание с земли, хотя это мне уже дается не так легко, как прежде, и не только потому, что со времени окончания войны я вырос в два раза. Для нашего брата, “nous autres”, “nosotros”[42] – я с благодарностью повторяю за вами, молодой человек, употребленное только что вами словосочетание – лучше, конечно, орехи предварительно обжарить, так они кажутся мне вкуснее, чем сырые и твердые как камень. А теперь, вы оба, посмотрите, на кое-что особенное, что отличает первые созревшие “noisetteries”[43], упавшие с веток, не только нынешние, а вообще. Вот посмотрите, пожалуйста, сюда, на этот орех в расколотой скорлупе, расколотой специальными ореховыми щипцами, “casse-noisette”, а не обычным “casse-noix”, “щелкунчиком”, у которого сами захваты расставлены слишком широко для лесных орехов, мелких, диких, неокультуренных, из наших краев, помещающихся в грецкий орех по четыре, а то по семь штук: целехонький, в полосочку, с зеленовато-желтым блеском, миниатюрное яичко, как декоративное яйцо из только что отполированного дерева, орехового дерева, но взгляните – теперь я вынимаю крошечное яичко из скорлупы, уже расколотой, но аккуратненько, без особой силы, иначе можно расколоть и плод! – и что вы видите? черт, неужели вы не видите? да откройте же глаза! – ага, наконец-то увидели у меня: это крошечное яичко, один из первых созревших орехов в году, его так просто не выкатишь из скорлупы, оно там прикреплено. Ах, у меня кончики пальцев никуда не годятся, стали бесчувственными – ваш ход, юная дама! Взяться за орешек большим и указательным пальцами и потихоньку, миллиметр за миллиметром вытянуть из скорлупы. Вот так, правильно. Только не трясти его. И не обрывать! Орешек с одной стороны прикреплен к скорлупе, а с другой – лежит свободно, ничем не сдерживаемый. Указательным пальцем другой руки нажать на незакрепленный конец как следует, но не пережимать. Мягче! Легче! И что вы теперь, дорогие, видите? Правильно, другой конец, прикрепленный к скорлупе, поднимается из своей лунки, принцип рычага, но продолжает держаться за скорлупу. За счет чего? За счет своих ворсинок? За счет влаги новорожденного, полученной от влаги материнской скорлупы? Неправильно. Посмотрите: орех, он не приклеился к скорлупе, он висит! А на чем он висит? Верно: на ниточке, которая выходит изнутри скорлупы, в том месте, где она упирается в донышко оборчатого фунтика, питаясь от него вместе с этим росточком, а тот, в свою очередь, питается от родителя, от куста, – не трогайте его, бога ради, иначе он оторвется! – через этот росточек к плоду поступает питание, благодаря чему он – посмотрите! – созревает, одним из первых, если не вообще первым – первый дикий орех этого года, и к тому же, большая редкость для первых орехов, целехонький, не тронутый ни насекомыми, ни личинками червяков, правда, вот тут, на материнской скорлупе виднеются мелкие пробоинки, но не дырки насквозь, потому что она твердая, потому что весь куст, вместе с ней, как и тысячи других кустов и скорлупок в наших краях, напитаны силами нынешнего лета, которое, согласитесь, можно назвать уникальным, летом века, хотя и только для Вексена, и только в отношении урожая орехов. Ну а теперь, мадемуазель, отделяем от скорлупы росточек, соединяющий скорлупу и плод, осторожненько перерезаем его ногтем. Принципиально важно, чтобы он по-прежнему был соединен с орехом, который питался через него до своего созревания! В инструкции по применению это было бы написано жирным шрифтом, с двумя или даже тремя восклицательными знаками, а дальше могло идти следующее: затем взять ореховую пуповину – назовем наконец вещи своими именами – за свободный конец, опять указательным и большим пальцами, и, держась за нее, удивительно, насколько она прочная, почти как пенька – верно? – начать извлекать из открытой скорлупы яйцо, орех, плод, медленно, осторожно, по миллиметру, если не сказать по микромиллиметру, имея в виду, что орех своими ворсинками может еще держаться за скорлупу, и от резкого рывка кажущийся крепким шнурочек легко оторвется. Да, вот так правильно. Прекрасно: орех висит спокойно на ниточке, зажатой между вашими молодыми пальцами, он не упал, как можно было ожидать, несмотря на то что он начал теперь тихонько раскачиваться. Главное – продолжать спокойно держать его. Не трясти, не шевелить. Просто вытянуть руку. И тогда, смотрите-ка, он начинает раскачиваться сильнее, с размахом, равномерно, туда-сюда, туда-сюда, безо всякой помощи со стороны. Дайте ему вот так поболтаться недолгое время. Это не раскачивание маятника на часах. Проклятое время. Провалитесь вы пропадом, все часы, вместе взятые. Но это раскачивание, взгляните, ровным счетом ничего не означает. О ты, раскачивание, прекрасное, доброе, дорогое! Ах, уже пять часов. “Cinq heures, heure de la mort!”, – как говорили мы в детстве. Пять часов, час смерти».
Старик неожиданно резко поднялся, почти вскочил, и, держа в руках стеклянную плошку, полную расколотых орехов, не попрощавшись, ни взглядом, ни словом, удалился, назад, к себе, в свой дом престарелых, один из нескольких, имевшихся в Шаре; он назывался «Босолей», «Прекрасное солнце» или как-то так, и выходил он окнами на железнодорожное полотно, где посередине сверкали светлым металлическим блеском две пары рельсов, в то время как все остальные, от семи до тринадцати, были покрыты сплошной тусклой коричневатой ржавчиной и лежали по большей части в виде обломков, в обрамлении чертополоха и прочей высокой дикой растительности; того же ржавого цвета были и отслужившие свое стрелки, от семи до тринадцати, распределенные по всему мертвому железнодорожному пространству, все в одинаковом положении, с торчащими под углом рычагами, как они были оставлены с тех времен, когда ими пользовались, и эти рычаги, что один, что другой, на всей территории, словно выставились навстречу рукам какого-нибудь железнодорожника, того или иного, который в следующий момент прижмет их к земле или, наоборот, вздернет кверху.
Ночью эта железнодорожная территория освещалась слабо, зато фонарей было больше, чем в городе, где они были такими же блеклыми, еле мерцающими, но распределялись неравномерно, и он, сидя на своей табуретке, у своего окна, в своем «Прекрасном солнце», или «Золотом веке», или у себя на «Набережной туманов», как он сам называл это заведение, смотрел на них до тех пор, пока у него в сотый раз не сомкнутся глаза, которые он старался тут же открыть, потому что мысль о сне наводила на него ужас, и продолжал держать в поле зрения железнодорожное полотно с силуэтами вздернутых стрелок, словно несущих здесь сторожевую вахту, и одновременно упражнялся, научившись постепенно отрешаться от храпа, причитаний, вскриков, стонов, тяжелых вздохов из соседних комнат, в том, что у него называлось арабским словом «зикр», стараясь растянуть это занятие, насколько это было только возможным. «Зикр» предполагал среди прочего «воспоминание», но для него это означало «поминание», «поминовение». Кажется, религиозный ритуал ограничивается «поминанием Бога»? В его же случае, однако, речь шла о чистом «поминовении», ни к кому и ни к чему не относящемся. «Поминовение» усопших? Ничего, кроме поминовения как такового.
Сегодняшний вечер он проведет в недавно открывшемся ресторане, по ту сторону железнодорожных путей, по диагонали напротив закрытого уже на протяжении десяти лет здания вокзала. Ресторан назывался «Tananarivo» и предлагал, помимо нескольких стандартных французских блюд, в первую очередь блюда мадагаскарской кухни, поскольку хозяин был родом из Мадагаскара, как и его жена, мать, сестры, кузины, кузены, дети, перебравшиеся вместе с ним в Шар с берегов Индийского океана. Плакат, приглашавший посетить сегодня заведение, вывешенный и у конкурентов в «Café de l’Univers», оповещал о том, что ожидается выступление малагасийской музыкальной группы, а также певицы из Мадагаскара, бронирование столиков обязательно, «dîner dansant», ужин с танцами. Старик с утра сходил туда и забронировал столик, «на две персоны», хотя он знал, что будет один, и к тому же самым старым из всех присутствующих, а кроме того, единственным живущим в Шаре, тогда как остальные посетители будут из других мест, некоторые даже специально приедут сюда, и все они родом из Мадагаскара, женщины, украшенные гирляндами, как будто они родились где-то еще дальше, в южной части Тихого океана, на Таити или где еще. Большинство из них расселились в новых городах вокруг Парижа и ехали сюда, во всяком случае, те, кто ехал на машине, не только из ближнего Сержи-Понтуаза, но и из Сен-Кентен-ан-Ивелина или еще дальше, из районов к югу или к востоку от Парижа, из Эври, из Бонди, и всякий раз ему, сидевшему за своим столом, казалось, будто за остальными столами, гораздо большими по размеру, чем его, а в некоторых случаях и гораздо более длинными, за всеми этими столами собрались в полном составе переселившиеся из Мадагаскара в Иль-де-Франс, вон за тем столом – все малагасийцы из Сержи, а за следующим – все из Сен-Кентен-ан-Ивелина. Всякий раз? Но ведь заведение открылось-то совсем недавно, двух месяцев не прошло. Всякий раз. Потому что такого рода ужин, завершающийся танцами, устраивался здесь каждую субботу, и ему хотелось бы – да, у него еще были желания, – чтобы так оно и оставалось, по крайней мере, до зимы, и, может быть, бог даст, до следующей весны. Сегодня как раз была такая суббота, и даже в Шаре жизнь будет бить ключом, хотя нигде не найдется такого светлого теплого зала, где к тому же будут мягко покачиваться гирлянды над головами танцующих, в такт гирляндам, обвивающим их тела. Следя за этими танцующими, самозабвенно кружащимися, скользящими взрослыми, детьми и, может быть, даже одним-другим танцором преклонного возраста, он не окажется в роли зрителя, пришедшего посмотреть на выступление одного из колесящих по всему свету ансамблей, которыми положено восхищаться, за деньги. Нет, этими танцующими ему не нужно будет восхищаться как зрителю, ему не придется дарить их аплодисментами в конце, нет, вместо того чтобы сидеть пленником в зрительном зале, он будет лишь просто смотреть, радоваться, свободно, радоваться танцующим и самому себе, который смотрит и соучаствует. Он начнет играть орехами в кармане брюк, зажмет их в кулаке, не крепко, а потом протянет руку с кучкой орехов в ладони к танцующим, проносящимся мимо него, – предлагая им угоститься – и ничего, что никто не откликнется на его предложение, может быть, у них там, на Мадагаскаре, и не знают о таком угощении, даже в столице, Тананариве. Эти штуки, они вообще съедобные? «Tananarivo»: старика тянуло сюда из-за одного уже названия: звучание подобных мест завораживало его с молодости: Маракайбо и вот теперь Тананариво. На столе, на другом, в «Café de l’Univers», образовалась целая куча из расколотой им скорлупы, груды обломков, «хаос» (как называется в геологии пустыня со скальными обломками ледникового периода), наименование, не слишком совпадающее по благозвучию с названиями городов, или все же совпадающее. Только бы не заснуть! Но он все равно закемарит, потом снова и снова. И в одном из коротких снов увидит себя, старика, катающимся по кругу на детском трехколесном велосипеде.
Еще рано, до вечера далеко. И тем не менее воровке фруктов с ее спутником пора было бы уже выдвигаться в путь. Но они, как видно, все еще в Шаре, причем опять в каком-то заведении, в кебабной напротив «Café de l’Univers». Но почему они там? Из любопытства открывателей. Из одержимости духом исследования. А что там исследовать и открывать в придорожной халупе?
Задумано было иначе. Сначала предполагалось исследовать место, как будто это входило в обязанность, оказавшись в чужом месте, особенно в таком чужом, как Шар, на крайнем севере Иль-де-Франс, перед тем как отправиться неизвестно куда, оказать ему честь и войти хоть куда-нибудь, в какие-нибудь здания. Они попытались сначала попасть в церковь: закрыто, никакой информации о воскресной мессе, следующая только в сентябре, после начала школьных занятий; над запертыми на засов воротами башня, большая и широкая, как дом, как башня мукомольни, над нею вороны, галдящие как галки, словно на дворе октябрь. Булочная? Почтили вниманием. Цветочный магазин? Букеты, выставленные снаружи в гигантских количествах, как в столице: заходить не стали. Здание вокзала: окна заколочены, двери замурованы. «Tananarivo»: пахнет мадагаскарской едой, но никого не принимают, из-за вечернего мероприятия. Береговые пещеры у реки: вход перегорожен цепями. Аптека: что там может быть достопримечательного? Для исследования, равно как и для того, чтобы воздать должное этому месту, остается всего лишь кебабная, расположенная в сарае или бараке с чертами, пластмассовыми, восточного дворца, импортированного в Шар из Курдистана.
И кроме того, Алексия, воровка фруктов, после съеденных закусок, уже успела проголодаться, а когда она об этом сообщила вслух, то ее спутник тоже объявил себя голодным, как она. Но в сущности речь в первую очередь шла о том, чтобы воспользоваться пребыванием в этом чужом и оказавшемся неожиданно таким гостеприимным Шаре и по возможности оттянуть то, что должно было произойти в этот день в их истории, что бы это ни было; а может быть, это было вполне в духе воровки фруктов и ее истории, постоянное отклонение от заданной линии, – с тем чтобы потом история рассказывалась бы как раз очень прямо и стремительно? Прямо? Стремительно? Придется повториться: как знать.
Кебабная была без террасы, но дверь стояла открытой настежь, стеклярусная занавеска отодвинута в сторону, а для Алексии и Вальтера вынесли на улицу стол, занявший половину тротуара. Стол был узенький, они сидели друг против друга на пластмассовых табуретках, не мешая входившим и выходившим клиентам, которые, в отличие от них, забирали еду с собой, для дома или поезда, в дорогу. За спиной у них работал курдистанский эмигрантский канал, звук которого при их появлении был сразу уменьшен, и одновременно был задан вопрос, не хотят ли они вместо курдского французский канал; «нет», сказанное обоими, прозвучало вразнобой; сначала ее, потом молодого человека. Все равно и то, что говорилось по-курдски, невозможно было разобрать, транспортный поток на магистрали перед ними теперь, в конце рабочего дня, грохотал и громыхал беспрестанно, хотя в начале августа можно было ожидать скорее лишь спорадических всплесков. Только когда вдруг опустился находившийся в нескольких шагах шлагбаум, стало возможным различить отдельные слоги и даже целые слова этого чужого языка, среди неожиданной тишины на дороге неслись нежные, заливистые звуки, почти как стрекот кузнечиков, и это впечатление возникало не только из-за резкого перехода от оглушительного грохота, только что неистовствовавшего тут, к этой речи; какой-то голос, на курдском языке, сопровождая серии изображений всех мыслимых и немыслимых товаров, декламировал почти одни только цифры, которые, будучи к тому же вписанными в картинки, не нуждались в переводе: телевизионный канал обслуживал торговлю и вещал из Дюссельдорфа, Люксембурга или бог знает откуда.
Могло ли доставить удовольствие, после прохождения поезда и открытия шлагбаума, снова оказаться среди шума от проносящихся мимо машин? Это доставляло удовольствие и раньше; какая благодать не слышать никаких отдельных звуков, ни голоса, ни шороха, ни откашливания, ни кашля, ни чихания; ни хлопанья дверьми, ни цоканья шпилек, ни скрежета ручного тормоза, ни единого гортанного крика ворон над колокольней. Ничего, кроме одного сплошного громыханья, грохота, гула, стука, и все это на фоне рева, заполняющего собой весь город и уходящего дальше в долину, которая довольно скоро переставала быть долиной, не только долиной Виона, но длиной вообще, как Шар переставал быть конкретным Шаром, и все превращалось в гигантское безымянное подвижное шумовое пространство, которое не желало кончаться? которому и не следовало кончаться.
То, что некоторые грузовики, фуры, в первую очередь с прицепами, и особенно те, которые были невероятно большими и невероятно длинными, в этой дикой, хотя если прислушаться, и не такой уж дикой, гонке подавали сигналы, басившие как гудки океанских пароходов, воспринималось почти как помеха среди общего рева и гула; иллюзия, которая создавалась за счет таких гудков, вдали от моря, грозила разрушить благодатное впечатление от всеобщего грохота, уменьшить удовольствие от него, этого шума, который был шумом, и ничем больше, здесь и сейчас, вне всяких иллюзий. К черту этот шум здесь. К черту иллюзию, по крайней мере, такую. Эта дорога, правда, вела в Дьепп и шла потом по берегу Атлантического океана, но до моря было еще далеко, километров сто на северо-запад, и кроме того: не надо никакого моря, лишь бы не надо было ради моря уезжать отсюда. Все здесь. Все происходит тут, здесь и сейчас, в глубине страны. Правда: дорога на Дьепп, региональная трасса 915, после того, как она выходит за пределы Иль-де-Франс, на том участке, который пролегает через западный краешек Пикардии до перехода в Нормандию, с Дьеппом в качестве конечной точки, имеет негласное название «Дорога блюза», и начинается она прямо на Вексенском плато, почти сразу при выезде из Шара, в одной американской миле и в скольких-то русских верстах от деревни Буконвильр, где перед кафе «Cheval Blanc»[44], на обочине «Дороги блюза», в обеденное время, приблизительно на полпути между Парижем и морем, парковались один за другим грузовики. Вот только среди столпотворения предвыходного дня и оглушительного шума, с одной стороны, забивающего уши, с другой стороны, словно выбивающего из ушей все, что можно, никаких признаков блюза различить было нельзя, даже слабого намека хоть на какой-нибудь скромный жалобный блюзовый звук.
Ничто не мешает воровке фруктов и ее спутнику; между ними ничего не происходит – ни слова, ни взгляда, даже брошенного искоса, как попытался сделать украдкой Вальтер по отношению к Алексии, которая в знак протеста покачала головой и остановила его, – прямое разглядывание, хотя она и не осознавала этого, выбивало ее из ритма. Этим косым взглядам теперь был положен конец. Сидя за пластмассовым столом кебабной, оба они дружно смотрели прямо перед собой, в сторону юга, спиной к своей цели, еще не определенной точно; на среднем плане, за машинами, за листвой, башни мукомольни, над ними синее небо без единого облака. Хотя вот неожиданно влетело в синеву одно, единственное, темное, большое. Или нет: это не облако, скорее отраженный темный образ светло-зеленой листвы какого-то дерева. А вон в том автобусе, который только что промчался среди бесконечной вереницы грузовиков, единственный пассажир, это не может быть мать? Нет, не может. С каких это пор мать, начальница, банковская дама, носит платок на голове и сидит, обмякнув, на сиденье, дряхлой крестьянкой или даже служанкой? С другой стороны: разве мать не относила себя к «услужливым»? И разве улыбка, мелькнувшая за стеклом автобуса, не была несравненной улыбкой матери, в которой не было ничего, кроме чистого желания улыбнуться, и как?!
Потом на другой стороне дороги появилась женская фигура, видимая лишь в промежутках между машинами, да и то частично, – взмах руки, сережка, нижняя часть тела, молодая женщина, которая шла уверенной походкой в нужном ей направлении, явно местная. И эта женщина напомнила воровке фруктов кого-то, кого-то близко знакомого, хотя и в другом смысле, чем та пожилая женщина в автобусе, напомнившая ей мать. Там шла определенно какая-то знакомая, но кто она, воровка фруктов вспомнить не могла. Было только смутное ощущение. И это ощущение говорило: от этого человека добра не жди. Противник! Враг! И тем не менее она вскочила и помахала женщине, а та, бросив беглый взгляд в сторону кебабной, уже через шаг резко остановилась и в ту же секунду замахала в ответ, обеими руками, и собралась перебежать между машинами и грузовиками, мчавшимися тут почти сплошной стеной, и перебраться на другой берег.
Вот одна нога уже на дороге, и тут же приходится отскакивать перед ближайшей фурой – находящемуся поневоле внутри этого конвоя невозможно замедлиться, не говоря уже о том, чтобы притормозить. Еще одна попытка, и еще одна, и так далее: одно и то же действие, полшага вперед, полшага назад. В данный момент пересечь региональную трассу номер девятьсот пятнадцать не представлялось возможным, и у Алексии, которая так же безуспешно пыталась пойти навстречу женщине, образовалось время на размышления: кто она? Откуда мы знаем друг друга?
Вспомнила: они ходили в одну и ту же школу в Париже, в один и тот же класс, и вместе сдавали несколько лет назад выпускные экзамены. Нет, она не относилась к ее врагам, во всяком случае, она не входила в круг тех, кого собрала вокруг себя главная противница воровки фруктов. Это уже было непреложным правилом: каждый учебный год, из класса в класс, у нее появлялась новая врагиня. С тех пор как она окончила школу: ни одной-единственной врагини больше, нигде. Враждебное отношение, причину которого она понять не могла, случалось, но не было нескрываемой, продолжительной, активной вражды, с которой она, которой всякая враждебность была глубоко чужда, сталкивалась напрямую из года в год. Теперь же не было никого, кто был бы, буквально до мозга костей, проникнут желанием, чтобы она сгинула: желание ей неведомое и по сей день нагоняющее ужас. Может быть, ей не хватало этих давних смертельных врагов? Нет-нет. Только не это. Боже упаси!
Нет, эта женщина, которая продолжала размахивать руками и улыбаться, стоя на обочине «Дороги блюза», готовая рвануть в любую секунду, и даже в какие-то моменты, похоже, радостно подпрыгивала на месте, не была из числа ее врагинь. И все же, так казалось Алексии, если от нее и исходило нечто, то это было все то совместное время, проведенное в школе, какое-то злое, именно недоброе равнодушие, и не только по отношению к ней, оказывавшейся иногда ее соседкой по парте и теперь стоявшей напротив: агрессивное отсутствие интереса по отношению ко всем соученикам в классе; нечто вроде непрекращающегося залпового огня, длинных очередей, которые она выпускала из уголков глаз и точно так же из расставленных локтей, из острых коленок. И даже когда она однажды, один-единственный раз, расплакалась, по какой-то причине или вовсе без причины, – сейчас воровка фруктов ясно видела перед собой те слезы, гораздо яснее и ближе, чем тогда в действительности, – ее слезы вылетали из обоих, неизменно неподвижных, излучавших угрозу глазных яблок, становясь частью создаваемого ею нескончаемого глухого заградительного огня и даже усиливая его: отстаньте от меня! Не вздумайте ко мне прикасаться! Отвяжитесь от меня – все! Проваливайте! Убирайтесь с глаз моих долой! Чтобы я вас больше не видела, ни вас, ни ваших сообщничков!
Пришлось дождаться, пока в очередной раз опустится шлагбаум и остановит колонны грузовиков, чтобы бывшие одноклассницы смогли наконец-то соединиться. Во времена, когда каждый божий день все обнимают всех и объятия автоматически входят в состав церемониала, для Алексии это объятие стало событием, какое не случалось с ней «с незапамятных времен» (памятных ей) – нет, какое не случалось с ней никогда. И вместе с тем оно было совершенно естественным, как для нее, так и, может быть, в еще большей степени, для другой. Они не называли друг друга по имени, то ли потому, что не знали, то ли потому, что забыли; в настоящий момент им и не нужны были имена; не нужны были адреса; им даже не хотелось знать, что именно привело их обеих, именно в этот час, в это, незнакомое как ей, так и ей, место, почему именно в Шар, который хотя и находился сравнительно недалеко от Парижа, если смотреть по прямой, но по ощущению, и в реальности, был так далеко-далеко от всего, что вероятность случайно встретиться тут, перед кебабной Шара на (почти никем не осознаваемой) границе между Иль-де-Франс и Пикардией, – была меньше, чем, скажем, в чилийской пустыне Атакама, на каком-нибудь необитаемом норвежском фьорде (если такие бывают) или в какой-нибудь хижине на берегу Меконга. Обнаружить себя здесь, вдвоем, словно упавшими с неба, зная друг друга с давних времен, – ведь они когда-то виделись часто, но еще чаще не видели друг друга, – и ни разу за все эти годы не обменявшись, подчиняясь спонтанному желанию, ни единым словом, это было нечто совершенно особенное. Целое событие, радостное. Встреться они случайно, скажем, на Трафальгарской площади в Лондоне, или перед Кремлем, или, упаси боже, на Таймс-сквер в Манхэттене, они, как всегда без слов, прошли бы мимо. Но это невозможно было здесь, в этом захолустном месте, более захолустное и к тому же совершенно неприспособленное даже для коротких встреч трудно найти, небывалое место: здесь, тут, для таких, как они, оказалось совершенно естественным, не раздумывая, приблизиться друг к другу и впервые в жизни обеих вступить в разговор, какого не было, как и предшествовавшего ему объятия, «с незапамятных времен», и не важно, касался ли этот разговор каких-либо важных, значительных тем или остался на уровне первых маловразумительных восклицаний и отдельных ничтожных слов. То, что малознакомый и, кроме того, неправильно понимавшийся раньше человек мог в таком месте открыться другому: естественно? Естественно и прекрасно; граничит с чудом; что непременно нужно было отметить. Именно так буквально и выразилась потом бывшая одноклассница: «Это нужно отметить!»
Они заняли место вдвоем в уголке кебабной. Дверь, впускавшая уличный грохот, была тут же закрыта, чтобы можно было разговаривать. Вальтер сел для начала за дальний столик, то ли потому, что не хотел мешать, то ли потому, что был расстроен наличием у воровки фруктов, пусть и одной-единственной, знакомой – как будто тем самым нарушилось установленное для нее, которой он вызвался прислуживать, непреложное правило, предписывавшее ей не знать никого, ни одного человека на свете; быть одной, одной-одинешенькой. Теперь же, если смотреть на нее со стороны его стола, получалось, что она всего лишь молодая женщина, похожая на множество других, по выражению лица, по жестам, по всем повадкам, – молодая француженка, какие тысячами ежедневно мелькают в Новом городе перед его скутером. Заметив поданный знак, он сразу переместился за столик к Алексии и, как он считал, ее подруги. Так тесно прижавшись друг к другу могли сидеть только подруги.
Повар кебабной переключил телевизор на спортивный канал, где, теперь совсем без звука, показывали футбольный матч из Африки, Берег Слоновой Кости против Мали. Стадион, занимавший весь экран, казался довольно низеньким, все места заняты, на некоторых сиденьях по двое, и пузырящиеся пестрые одежды, от ветра или от вскакивания, попеременного, то прибрежных жителей, то жителей Мали, обитателей материковой части. А над этим низким африканским стадионом могучее и нежное африканское небо! Вальтер поначалу скорее только делал вид, будто интересуется игрой, чтобы сделаться невидимым для девушек. Но потом он уже не мог оторвать глаз от игры и ярко-синего неба Африки. Слышал ли он при этом хоть что-нибудь из разговора бывших одноклассниц, об этом история воровки фруктов умалчивает. Говорила, кстати, только та, другая, у которой, как казалось прежде, был недобрый взгляд.
Она рассказывала о мужчинах, которые у нее были за шесть-семь лет после окончания лицея. Их было не то чтобы несколько или немного, их было очень много этих мужчин, с которыми она водилась, или, как она выражалась по-французски: «je suis sortie avec…», с которыми она «выходила». Количество мужчин, с которыми она «выходила» за это время, было столь велико, что она давно перестала их считать – или они у нее с самого начала оставались несчитаными. Ни об одном из них она не говорила в отдельности, ни одного не описывала специально, не упоминала ни одной детали. При этом ее голос, в отличие от прежних времен, когда она если и подавала голос, то бубнила что-то оскорбительно беззвучно и безжизненно, теперь звучал так, что в нем отдавалось все, о чем она рассказывала, описывая пережитое с тем или другим. Это был сердечный голос, и ритм, в котором она говорила, был более уверенным, акцент, с которым она преподносила переживание – это были не просто какие-то там переживания, но одно большое переживание, – не имел никакой локальной окраски, а главное, в нем не было той неряшливости и визгливости, свойственной некоторым столичным штучкам. В ее акценте прочитывалась гордость. Ей нечего было стыдиться того несметного количества мужчин, с которыми она «выходила», иначе говоря, у которых она лежала или которые точно так же лежали у нее. Она не испытывала ни капли вины, но буквально сияла от гордости.
Это происходило оттого, что с мужчиной – по ее рассказам получалось, что речь шла не о множестве мужчин, а об одном, единственном, неповторимом, – она переживала вместе то, что можно было пережить только с ним, этим одним, причем еще до того, как произойдет телесное соединение. И ни единого слова о половом акте или как там это еще называется. Судя по интонации, с которой она воспроизводила то, что этому предшествовало, уже одно это само по себе было переживанием, событием, а то, что следовало затем, не было половым актом, а было? – подходящее слово для этого отсутствовало, но это не имело к делу отношения. Главное, что было до того, а до того, как теперь сообщила подруга, был всегда совместный восторг, одинаковый, simili modo, восторг мужчины и ее, женщины. Восторг от чего? Восторг друг от друга, восторг одного от другой, одной от другого? Нет, этот восторг приходил уже позже, часто много позже, под самый конец. Но прежде было общее погружение в состояние восторга и пребывание в нем, причем нередко достаточно было одного-единственного слова, сказанного в нужный момент, – уже одно это звучало благою вестью. А потом совместное пребывание в состоянии восторга в короткой тишине, которая проходит и сменяется долгой тишиной преображения. А потом просто некоторое время, когда эти двое дружно восторгаются ничем не примечательными вещами, окружающими их этой ночью; ночным дождем, что барабанит в окна; тенями от стекающих капель, при выключенном свете внутри, по стенам комнаты; от бульканья и постукивания в тысячах водосточных труб; от пластинки – во времена этой истории кое-где еще слушали пластинки, – которая крутится впустую; от открытого спичечного коробка, в котором лежит единственная спичка, сожженная, верхняя часть вместе с головкой обуглившаяся и изогнувшаяся хрупкой дугой; от репродукции с натюрмортом, на котором не изображено ничего, кроме белой тарелки с куском хлеба и горкой крупной соли рядом; от плавной линии основания ногтя, напоминающей край луны; от торчащего трубой хвоста бродячей кошки; от промежутков между всеми этими ничем не примечательными вещами… И под конец телесность, как неотъемлемая часть происходящего, как полагающаяся по всем правилам главная составляющая. Голод и жажда, и жажда, и голод, и неотъемлемое, положенное падание в объятия, при этом иногда случалось так, что именно мужчина падал ей в объятия.
На этом месте подошел хозяин, поставил перед троицей тарелку с незаказанным десертом, который он только что приготовил из меда и пшена, подсел, не спросясь, к ним и рассказал, точно так же не спросясь, что он, мусульманин, выходец с приграничных территорий между Турцией и Сирией, принадлежит к религиозной общине алавитов, мечети которых и молитвенные места располагаются, как правило, не в построенных зданиях, а там, где человек в данный момент находится, в первую очередь на природе, куда он здесь, живя в долине Виона, и направляется, когда ему нужно, вместе со своим молитвенным ковриком, предпочитая северо-западное направление, район источника реки, где есть почти непроходимые девственные леса. Команда Берега Слоновой Кости тем временем, под сводом постепенно склонившегося к вечеру африканского неба – в европейском Шаре свет только начал немного смягчаться, – обыграла команду Мали (3:1), и Вальтер попросил у хозяина разрешения взглянуть на этот коврик. Хозяин пошел за ним в помещение за кухней. Он принес даже два, небольших, по размеру как прикроватные, орнамент – темное на темном, выполнен искусно, а не кое-как. Светлые крапинки снизу доверху – мелкие ворсинки от вездесущего бородатого мха, который растет на всех прибрежных лугах в долине Виона.
Настало время уходить. Время прощаться с Шаром (навсегда? Нет, так никто не думал); прощаться с бывшей одноклассницей (навсегда?). Когда пришел черед расплачиваться, воровка фруктов вытащила из своей сумочки на поясе сначала рубль.
Другая девушка, после ухода обоих, Вальтера и Алексии, осталась сидеть в кебабной, за тем же столом, в одиночестве, при том что тут и там начали появляться группы людей на ранний ужин, семьи с маленькими детьми, которых нужно укладывать засветло. Можно увидеть, как она уставилась в одну точку. Почему так редко случается, что ты встречаешь человека, которого ты знаешь, как это говорится, вдоль и поперек, в таком месте, где ты его никогда и ни за что не предполагал встретить и где между вами, между всеми нами, всё, абсолютно всё складывается хорошо, причем не только в данный момент, но и на будущее? Почему никто не позаботился, чтобы на земле были такие места, где могли бы пересечься пути заклятых врагов и великое, прочное примирение стало бы событием? Почему, мира ради, на земле не предусмотрено такое на всякий случай, на такие случаи, по крайней мере?! (вопросительный знак, за которым следует восклицательный).
Она все никак не могла остановиться и продолжала, будто в злобе, смотреть в одну точку, хотя она мечтала прекратить это, еще как! Она чуть ли не молила о том, чтобы кто-то открыл ей глаза хоть на что-нибудь, не важно на что, просто открыл. Ничего. Ее молитва осталась неуслышанной. Все было против нее, и что еще хуже, адски плохо, – она была против всего. Как похожи друг на друга все эти люди здесь, до мелочей. Если бы хотя бы лица и головы этого курдского клана, орудовавшего в кухне и в сарае во дворе, обнаруживали отличия, разные линии, разные округлости, разные овалы. Но они были даже гораздо более одинаковыми, чем гости, племянник – вылитый дядя, дочь племянника неотличима от двоюродного дедушки и так далее. А физиономии маленьких детей за столами, это вообще: все в отца или в мать, и через двадцать, самое позднее через тридцать лет эти отпрыски будут совершенно идентичны своим родителям, произведшим их на свет, совпадать с ними полностью, станут такими же, как они теперь, такими же раздавшимися, с такими же унаследованными или подсмотренными у них позами, повадками, жестами, с точно такими же трясущимися ляжками, как сейчас у отца, с точно таким же тыканьем пальцем в мобильный телефон, как сейчас у матери, отключившейся от пространства, даже если, быть может, этот мужчина и не родной отец, а женщина – так, по крайней мере, это выглядело в ее глазах, сидевшей в одиночестве за столом, – лишь изображала мать, изредка отрываясь от игры в телефоне, как через двадцать, тридцать лет будет изображать мамашу эта девочка, а на всем белом свете и за пределами кебабной останутся одни лишь папаши на воскресенье или чужие в роли отцов и фальшивые матери.
Ей нестерпимо хотелось плакать. Но снова: ничего. Вместо слез в глазах адское пламя. Хоть что-то. «Дракон» – так в детстве ее называли другие, и это причиняло ей боль. Но в настоящий момент собственное «драконство» ее вполне устраивало. Дракон: вот и прекрасно. И даже триумф: я не такая, как вы все. Почему человек из Курдистана не подсел к ней снова? Почему он, подав еду на все столы, стоял за своей стойкой, скрестив руки на груди, в бессмысленном поварском колпаке на голове, да еще к тому же бумажном, и смотрел, не замечая ее, куда-то вдаль? И почему же, почему радость от часа, проведенного с бывшей одноклассницей, оказалась такой быстротечной? Какой открытой она себя чувствовала в тот момент. Открытой миру. И как легко ей рассказывалось. Как именно во время рассказывания ей самой открылось, что́ и как она пережила и кем она вообще была и какой. За один этот час она стала другой. Нет, такой, какой она была. И сразу после этого опять одна: все кончилось. Как будто и не было. Но разве это было чем-то новым, «неслыханным» в истории человечества: впечатления, переживания, события, открытия, день за днем, если не каждый час, мгновение за мгновением – а час спустя, мгновение спустя: как не бывало? Главная примета теперешнего времени, настоящего: слабое и все более ослабевающее последействие, а под конец: и вовсе никакого?
Она подняла свой пустой стакан – настоящий стакан в кебабной вместо пластикового стаканчика? здесь, по крайней мере, так было заведено, – и уже замахнулась, чтобы швырнуть его в витрину с тарелками, полными еды, приготовленными для разогрева в микроволновой печке или в чем еще. Это было бы не впервой. Еще в лицее, во время классной поездки на море (неужели в Дьепп по «Дороге блюза»? – а куда еще?), она, изрядно напившись, больше, чем другие, в одном портовом кафе, окончательно притихнув среди болтовни и смеха одноклассниц, неожиданно взяла и швырнула в витрину кафе найденный на пляже Дьеппа камень размером с кулак, подобранный ради дырки посерединке, в которую можно было смотреть, после чего произошло то, что должно было произойти – ее, а вместе с ней и весь класс, выдворили из заведения. Теперь же, в Курдистане, умиротворенная картинкой, прилетевшей из Дьеппа, она поставила стакан обратно, осторожно, бесшумно, и заказала себе еще один напиток. И тут наконец-то хозяин снова подсел к ее столу.
Воровка фруктов и ее спутник тем временем, продолжая свой путь, уже давно двигались на север. Предвечерье, растягивающееся в августе, под синим небом почти без облаков, как на другом, крайнем севере, было теплым, а внизу, в долине Виона, между последними домами Шара, построенными тут и там впритык друг к другу, и вовсе безветренно-жарким. Здесь Алексия взяла у своего носильщика часть поклажи, ту, что побольше и потяжелее, без особого сопротивления со стороны Вальтера, который, обменявшись с ней взглядами, молча согласился. Он не привык ходить пешком, да еще на такие расстояния, и ноги у него налились тяжестью, отчего он то и дело, при отсутствии видимых препятствий, спотыкался. С какой легкостью, напротив, шагала рядом с ним она, старше его по возрасту, словно невесомая, несмотря на груз. Она не делала больших шагов, но шла тут, среди домов, как по пустынным просторам. В отличие от него, она не потела, – сколько он ни присматривался к подмышкам, как это он обычно делал в кино, разглядывая знаменитых актрис: в современных фильмах ему удавалось иногда обнаружить то, что он искал; Алексия же: как из старого фильма. И лицо ее, словно давно уже перекочевавшей через все горы и пригорки, которые тут, в Вексене, отсутствовали, отливало блеском, но не от пота; единственное, что проступило на коже девушки во время перехода, были на одной щеке раньше невидимые веснушки, или это были крошечные точечки родинок, сбившихся в тесный кружок, в форме созвездия, от трех до пяти веснушек или родинок? – он не мог справиться со счетом – на правой щеке или на левой? – чем дольше он шел, спотыкаясь, рядом с ней, тем больше он запутывался, не в силах различить, где право, где лево. Если смотреть от него, где будет право, где лево? Или нужно смотреть от нее?
Последний дом в Шаре был руиной, уже укрывшейся в глубине леса, относящегося к долине Виона, ближе к его истокам. Окна и двери со всех сторон заколочены, внутрь не попасть. Наружные стены сравнительно недавно разрисованы обычными, распространенными во всем мире фигурами, знаками и альтернативными символами, с вариантами между ними, как, наверное, встречаются повсюду, картины, которые заслуживают того, чтобы их рассмотреть поближе. Но здесь было кое-что еще: почти замазанные следы прошлых десятилетий (не столетий, развалина была не такой старой). Когда была война во Вьетнаме? Лет пятьдесят назад? Здесь, на этих стенах, в сохранившихся надписях, написанных ясным почерком, недостающие буквы и обрывки слов легко восстанавливались, Америка все еще сбрасывала напалмовые бомбы на чужую страну и по-прежнему призывалась к тому, чтобы кончить дело миром и оставить весь свет в покое. Выбоины от пуль, в одном месте особенно кучно, относились уже к другой войне, случившейся еще тремя десятилетиями раньше, и представляли собой следы сражения, произошедшего в этих местах, последней битвы в этой части Европы, хотя по этим дыркам невозможно было определить, кто в кого пулял, ни свастики, ни какого-нибудь креста между рисунками или под росписью не обнаруживалось, не говоря уже об обрывке лозунга «Один народ – Один Рейх – Один фюрер», попадавшегося Алексии не раз на глаза во время ее путешествий на Восток, часто в неприкрытом виде.
А вот к какому времени относились остатки плакатов на пристройке к дому, деревянном сарае, от которого остался кусок дощатой стены, выглядывавшей из чащи, определить уже было невозможно. Плакаты были прикреплены к стене кнопками, и там, где они еще остались, – казалось, что они все были на месте, если судить по плотному ряду, сверкавшему на фоне почерневшего дерева, – там, под ними, торчали крошечные обрывки плакатной бумаги. В одной части стены кнопки и обрывки шли особенно густо, но не так, как выбоины на каменной стене дома рядом: выделяясь среди тысяч других кнопок, и даже скрепок, заржавевших, они складывались в отчетливый четырехугольник, скорее вытянутый вверх, чем в ширину, с клочками бумаги, топорщившимися многослойной пачкой по намеченным углам, и совершенно пустым, без всяких кнопок, внутренним пространством, которое на этой деревянной стене сразу бросалось в глаза: «тут раньше вешали киноафиши!», воскликнул Вальтер, но это восклицание с таким же успехом могло исходить и от Алексии. Так оно и оказалось: на некоторых, более крупных, перекрывающих другие, обрывках еще остались буквы, одна, две, или даже кусочки слов, по которым невозможно было, правда, угадать название фильма, но можно было придумать свое, превратив все в игру: «L’e(nface nue)», «Голое детство», история ребенка, которого бросили родители. Вариант, предложенный Вальтером; а что предложила Алексия? «Les v(isiteurs du soir)», «Вечерний визитер». Ни год, ни десятилетие, к которому относились эти тогдашние фильмы, определению не поддавались; достаточно того, что их показывали «тогда»; и этого было действительно достаточно.
Когда они вот так стояли перед деревянной стеной, перелистывая по очереди, то один, то другой, как страницы толстой книги, обрывки и пытаясь разгадать загадки: из замурованной руины донесся неожиданно хлопок, похожий на звук выстрела. Нет, это не мог быть выстрел, звук был слишком глухой. Это явно был удар, но не от падения рухнувшего каменного обломка, он был нанесен изнутри, в замурованную стену, причем намеренно, и не каким-то оказавшимся там запертым животным (как могло показаться сначала), а человеком. В этой закрытой со всех сторон развалине кто-то жил, хотя и непонятно, как он туда попал, через бывшую канализационную шахту? через провалившуюся крышу (хотя она казалась недоступной)? Кто-то изнутри со всей силы ударил по стене, не кулаками, а чем-то твердым, тяжелым, будто говоря: «Эй вы, хватит тут топтаться, убирайтесь!» Удар был произведен со злобной угрозой, быть может, даже с угрозой убийства. Если бы не каменная стена между ними, оба они получили бы молотом или рычагом от бывшей стрелки, без предупреждения, по голове. Странно, что этим одним ударом по стене изнутри руины, предназначавшимся однозначно им и нанесенным к тому же с невероятной силой, все и ограничилось.
За этим последовала тишина, как говорили прежде? прегрозная. Сначала молодой человек стал перед девушкой, потом она перед ним, потом снова он перед ней, и так далее, стараясь не шуметь при этом. Воровке фруктов вспомнился поход с отцом, давным-давно, недалеко от Юкона на Аляске, когда они шли через лес и вдруг услышали приближающийся треск, который мог быть только от какого-нибудь хищника, огромного, медведя, не иначе, и точно так же отец стал перед ней, потом она перед ним, и т.д., пока из темноты леса не вышла на свет худенькая старушка-индианка, с руками, полными грибов, довольно мелкими, но зато с таким блеском, какой бывает у боровичков только под небом на берегах реки Юкон на Аляске. А кто же вышел тут теперь из руины в долине реки Вион к северу от Шара, ровно на границе между Иль-де-Франс и Пикардией, границе, которая представляет собой не просто прочерченную линию, но особую пограничную область, настоящую пограничную землю, пересечь которую им предстоит? Никто не вышел из руины. Никто не проломил им голову. Никто не выцарапал им глаза. Никто не проглотил их со всеми потрохами. Ничего, что последовало бы за ударом в стену. Но потом все же донеслось: бормотание, еле слышное и непонятное, но явно исходящее от человека. Это бормотание, однако, означало нечто совсем другое, чем удар. При этом оно не было его противоположностью: бормотание за стенами было ни враждебным, ни тем более дружелюбным. Оно ни к кому не относилось. Оно ни к кому не было обращено, ни к человеку или кому-то еще, ни к чему.
Прежде чем пересечь пограничную область по бездорожью, им захотелось немного отклониться от курса, выйти из долины реки и совершить вылазку на плато, туда, где безлесые широкие поля Вексена пересекало по диагонали шоссе Юлия Цезаря (так оно называлось, давно или только недавно, и предназначалось для путешествующих пешком; машины по нему не ходили).
Это получилась действительно просто вылазка. Шоссе проходило с легким подъемом, как и положено шоссе, без крутых поворотов и виражей, среди убранных полей ржи, без обычных в других местах ограждающих деревьев по обочинам, во всяком случае, на этом участке. Такое движение, все время по прямой, по широкой, посыпанной песком и гравием дороге, везде одинаковой, не соответствовало замыслу предпринятой экспедиции, хотя здесь, благодаря легкому подъему шоссе Юлия Цезаря над окружающей плоской землей, открывались особенные горизонты, а возможность идти как по дамбе, правда, без реки или моря, среди раскинувшихся у ног безводных просторов, в какие-то моменты действовала на обоих окрыляюще, служила источником вдохновения для дальнейшего, что бы это ни было.
Время от времени им попадались навстречу другие люди, шагавшие по шоссе Юлия Цезаря. В северо-западном направлении, куда они намеревались совершить свою вылазку, никто больше не шел. Один раз их обогнал всадник, первым поприветствовавший их, словно так подобало тому, кто возвышается над всеми, покачиваясь в седле. Те же, кто шел пешком, шли, как правило, большими группами, состоявшими в основном из пожилых людей, единичные молодые люди казались случайно затесавшимися сюда, и все они шагали молча, в отличие от остальных, которые гомонили во всю глотку, в том числе, вероятно, из-за возраста, так что их было слышно за километр, с такою громкостью разговаривают на ходу только группы велосипедистов, которые кричат, чтобы перекрыть стрекот спиц.
В какой-то момент шоссе Юлия Цезаря пересекла другая пешеходная тропа, приблизительно под прямым углом, на месте пересечения указатель с нарисованным известным знаком, похожим на ракушку: одна из многочисленных паломнических троп, ведущих в Сантьяго-де-Компостела и проложенных не только в этой конкретной французской местности, но по всей земле, в юго-западном направлении, от Швейцарских Альп, от немецкого Рейна, от Арденнского леса до спуска к Сен-Жан-Пье-де-Пор – и далее вверх, в Пиренеи, к Ронсельвальесу, и все эти паломнические дороги внесены в кадастры и отмечены с незапамятных времен.
Алексия и Вальтер свернули с шоссе Юлия Цезаря на дорогу Сен-Жака, в сторону, противоположную главной цели паломников в далекой Галисии, и пошли не на юго-запад, а на северо-восток, назад в долину Виона, к ее самой высокой точке, соединяющейся с Вексенским плоскогорьем. Настало время заканчивать вылазку, проститься с просторами под летним небом, которое под прощальными взорами – одним взором тут не обошлось – становилось все больше и больше и на глазах начало круглиться, пока не превратилось в тот самый небесный свод, каким он определенно был издревле. Настало время оставить позади кружение коршунов, королевских коршунов, летающих парами, то распадающимися, то снова сходящимися, и их монотонный свист в вышине, и точно так же переливы жаворонков с их трелями, испускаемыми в момент вертикального взлета с земли, и такие невидимые, но умело возведенные, трель за трелью, звучащие этажи, один над другим, все выше и выше, вместе с давно уже исчезнувшими из поля зрения «строителями», такими крошечными птицами, с такими короткими крыльями, что даже если одну из них удается обнаружить в пустом воздушном пространстве, откуда несутся трели и переливы, то она будет выглядеть всего лишь черной точкой, дрожащей лишь в глазах того, кто специально отыскивает жаворонка там, в вышине, но эта точка будет в мгновение ока уже стерта, и одновременно раздастся новая трель, несколькими воздушными этажами выше, действительно в небесных высях, где певец – можно ли вообще этот далекий писк назвать пением? – не покажется более даже в виде черной точки, при этом глагол «покажется» фигурирует тут в форме так называемого предбудущего, Futurum exactum.
И на этой недавно включенной в реестр тропе Святого Иакова, одной из не меньше чем полутысячи подобных, составляющих разветвленную сеть, им попадались только те, кто шел навстречу, оба путника и тут были единственными двигавшимися в противоположном направлении, удаляясь с каждым шагом от паломнической цели у них за спиной. Все попадавшиеся им на этой дороге, которая на северо-востоке, недалеко от обрыва, ведущего в незаселенное ущелье с источником, сужалась в тропинку, были как один действительно паломниками. Об этом говорила, по крайней мере, их экипировка, более или менее одинаковая у всех: высоченный посох в два пальца толщиной и гигантские, так называемые ракушки Святого Иакова, по две-три болтающиеся на шнурке, привязанном к паломническому рюкзаку или к чему еще, их пощелкивание было слышно издалека, и потом, когда тот или иной паломник, пройдя мимо, скрывался за горизонтом.
Паломники, странствовавшие по дороге Святого Иакова, в отличие от туристических групп на шоссе, названном в честь Цезаря, шли чаще всего по одному, молча. Два паломника: исключение. (Три зараз никогда.) Но и вдвоем они шли молча. Такого рода молчание было не преднамеренным и проистекало не от усталости. Обращало на себя внимание то, что все они, как один, появлялись невероятно быстро и еще быстрее удалялись прочь. Это были, хотя они и молчали, не те паломники из старинного текста, который грезит о Новой Жизни и в котором паломники «медленно» шествуют, «в раздумьях», «и кажутся явившимися издалека». Здешние паломники действительно – в реальности – являлись издалека. Но по ним, ни по одному из них, это было не видно, настолько стремительно они, копируя друг друга, проносились мимо, как в семимильных сапогах. Они, конечно, отзывались на приветствие, если удавалось их поприветствовать, но делали это опять же в спешке и явно к тому же недоумевая, как можно двигаться в противоположном направлении, – они определенно считали таких путников не только неправильным явлением, но и запрещенным. Но ни один из встреченных паломников не призвал к ответу этих двоих, попавшихся им на дороге, на их дороге, дороге бегунов, в лучшем случае они награждались недоверчивой улыбкой, к которой могло добавиться легкое покачивание головой. Однажды, катаясь на лыжах, она по ошибке поехала по лыжне против общего движения, и там на нее смотрели точно так же, как сейчас, правда, без улыбок, зато со словами.
Вскоре они свернули с паломнической тропы, которая шла дальше наверху по краю плато, и спустились по боковой тропинке в ущелье с источником Виона. Адьё, просторы. Тропинка эта была проложена не людьми, не охотниками. Она была дикой и довольно скоро стала непроходимой из-за перегородивших ее зарослей ежевики, которые тут же заключили обоих в свои цепкие объятия. Ну и что, эка невидаль: где продрался зверь, там продерется и она, и он, а дырки на одежде и царапины на руках и ногах не в счет. Двигаться дальше сквозь мрачную чащу, о том, чтобы повернуть назад, не могло быть и речи, это было недопустимо, непозволительно, независимо от того, в ходу ли еще это слово или нет.
Никакого плеска воды, никакого журчания ручейка, которое сопровождало бы их в пути. Ни единого птичьего голоса, даже тончайшего писка. Здесь, посреди ухоженного, гектар за гектаром, плоскогорья, которое, когда они поднимали головы кверху, смотрело на них с высоты далеких небес, заглядывая в дебри переплетенных лиан и колючих веток, были настоящие джунгли, через которые им предстояло пробраться вниз по склону, джунгли, не такие как в Африке или на берегах Амазонки, внутриевропейские джунгли, где, при отсутствии не только ветра, но и воздуха – как будто здешняя растительность поглотила весь имеющийся кислород, – стояла удушливая духота и одновременно пробирающий до мозга костей холод, и одиночный, единственный, короткий звук застрекотавшего кузнечика, подающего знак из расширившегося летнего пространства, не просто умолкает, но становится просто немыслимым – тут – непредставимым.
И тем не менее в этом окружении, которое не было таковым, но являло собой скорее противоположность окружения, было хорошо; на какое-то время оно было самым подходящим. Они не давали себя пленить этой джунглевой клетке, где одна малая клетка тут же сменялась другой. Продвигаться шаг за шагом, держать в поле зрения все возникающие препятствия, – от этого, на некоторое время, теперь, могли пробудиться все чувства, и это наполняло, пусть на мгновения, чем-то вроде жизнерадостности, что не мешало им, среди этой тишины джунглей, именно в такие мгновения, одновременно мечтать о том, чтобы тут, где-нибудь совсем рядом, началась какая-нибудь суматоха – чтобы семейство косуль, устроившееся отдохнуть в кустах, подхватилось в испуге, чтобы наткнуться на выводок кабанов, мамаша которых с грозным урчанием бросится к ним двоим из норы.
Вместо бьющего источника на дне ущелья они обнаружили одни лишь маслянистые, переливающиеся цветами фальшивой радуги лужи, в которых ничего не двигалось, ничего не текло; ничего, кроме застоя. Жужжанье комара как признак хоть какой-то жизни? даже этого нет. Ущелье с источником Виона было не таким уж глубоким. Но оттого, что здесь не было абсолютно никакого движения, ни ветерка, ни стрекозы, ни водомерки, ни даже тени от нее, возникало полное ощущение глубины, представление о том, что это Глубокое Ущелье.
Откуда-то, точное место не поддавалось определению, снова раздалось далекое поддельное мяуканье, которым – голос мужчины выдавал уже полное бессилие – хозяин все еще пытался, добравшись даже до этих мест, приманить убежавшее из Нового города домашнее животное. И вдруг, у самых ног обоих, тут, ответ: что-то хвостатое, четвероногое, старающееся выползти из болотистой жижи, кошка? да, но только судя первому впечатлению; ответ без звука; животное открыло пасть, желая дать ответ, но все напрасно.
И дальше, без передышки, это открывание пасти, совершенно беззвучное, как отклик на раздававшийся вдалеке, непонятно где в этих джунглях, а может быть, уже за их пределами, наверху, на окраине джунглей, словно срывающийся и одновременно настойчивый голос мужчины, зовущего мяуканьем свою кошку. В конце концов ответ поступил – если это, конечно, был ответ, – но не от животного на дне ущелья, а с высоты, от верхушек деревьев, опутанных лианами, раздался звучавший как отклик крик совы, который легко можно было перепутать с кошачьим мяуканьем. Совиный крик среди белого дня? Да.
Невидимый искатель в дальней части леса, или где-то еще, отреагировал на совиный крик, не дав ему отзвучать, и принялся выкрикивать, теперь во всю глотку, имя, которое невозможно было разобрать, но которое, очевидно, принадлежало кошке. Он выкрикнул его несколько раз подряд, а потом, после паузы, снова и снова, при этом его голос не становился более хриплым, но, наоборот, раз от раза звучал все более мощно. Сова продолжала кричать, перелетая с места на место, как будто она хотела поиздеваться над хозяином домашнего животного, а искомое животное цеплялось за ближайшие ветки, еще более истово, чем до того, и так же молча, вместо ответа только распахнутая пасть, больше всей головы. Не в силах последовать зову хозяина, слишком слабая, чтобы сделать хоть шаг, и даже неспособная держаться на четырех лапах, кошка лежала, растянувшись на брюхе среди болотной жижи. Лапы поджаты, морда, с кругами вокруг глаз, усеяна шариками размером с можжевеловые ягоды, но только не темно-синего цвета, а вообще без всякого цвета – раздувшимися до невероятности клещами, высосавшими у нее как будто вместе с кровью и клочки шерсти, так что кошка была похожа на неведомое существо-мутант, никак не относящееся к миру животных.
Ничего не осталось от вертикальных, похожих на стрелку часов, кошачьих зрачков: от рассевшихся клещей черное поле зрачка разъехалось в круг. Единственное, что осталось от кошачьей формы, это челюсть, прежде всего клыки, торчавшие из все так же беззвучно открывавшейся и закрывавшейся пасти. А как же кошачий язык с его ни с чем не сравнимой формой и текстурой, с его неподражаемым высовыванием и неподражаемой шершавостью на ощупь? Он словно исчез из этой пасти, без следа.
Это чужеродное существо производило впечатление едва ли способного к жизни, уже нежизнеспособного? еще способного? еще не мертвое, но уже и не живое по-настоящему; как некая праформа чего-то, что перестало относиться к чисто вегетативному миру, но еще не обрело анималистические черты. И тем не менее оно выжило, проделало значительный путь, десятки километров, под конец по бездорожью – питаясь болотными растениями и утоляя жажду болотной водой? При том, что в дороге, далеко от дома и привычной жизни домашнего животного, оно находилось уже не одну неделю, фотографии на плакатах с его изображением, развешенные по всей округе, давным-давно выцвели, в то время как в этом животном, объявленном в розыск, уже почти ничего не осталось от кошки, превратившейся в не поддающееся определению существо.
На руки животное взяла Алексия. Оно не сопротивлялось. В том, как оно дало себя поднять, не было ничего кошачьего и ничего чужого. Оно было по-звериному теплым и дышало, без урчания; исхудавшее тело, кожа да кости, и все равно: какая тяжесть. И в ту же минуту Вальтер отозвался на зов искателя. Он был худеньким, этот молодой человек, тщедушным. И тем не менее: откуда-то взялся голос. Стоявшая рядом с ним чуть не вздрогнула, настолько он был оглушительным и мощным, словно вырвавшимся из груди великана. «Чуть не вздрогнула» – и всего-то? Да, только почти. Потому что одновременно в этой силе звука не было ничего неожиданного. В том, как он прозвучал, не было ничего пугающего, и к тому же она была знакома с такого рода явлениями и знала, что подобное часто бывает у тщедушных, не очень крупных людей, причем не только у мужчин, правда, знакома она была с этим не столько по жизни («life»), сколько по пению, причем не только рэперов, таких, как Эминем, но и джазовых певцов, исполнителей блюза, в первую очередь их, а среди них опять же не только – Дженис Джоплин, царствие ей небесное.
А вот кто вздрогнул, по-настоящему, так это существо у нее на руках. Прекрасно. Хороший признак. Оно оживало, превращалось постепенно обратно в кошку, и к тому же вопрошающий зов далекого другого стал ответным зовом. Под это перекрикивание они сближались, двигаясь навстречу друг другу через чащобу.
Прошло немало времени, прежде чем Вальтер с Алексией тут и искатель, шедший откуда? встретились. Сколько? Это продолжалось и продолжалось, как этот день и как история этого дня. То и дело они застревали в ежевичных зарослях, сквозь которые невозможно было продраться, разве что изорвав в клочья одежду, запутывались в лианах, из плена которых не сумел бы вырваться даже Джонни Вайсмюллер в роли Тарзана. Конечно, у воровки фруктов, у которой всегда было с собой немало полезных вещей на все случаи жизни, нашлось и на этот раз кое-что подходящее, нечто вроде небольшого мачете для разрубания прутьев этих самодействующих клеток. Факт: в те времена, когда разворачивается эта история, в центре Европы формировались места, занятые джунглями, абсолютно непроходимыми, как никакие другие на всей планете. И при этом спокойствие кошки на руках у воровки фруктов, душевное спокойствие, небывалое, и, вместе с клещами вокруг, большие глаза животного, как у людей.
При взгляде на своего спутника, который постоянно, с некоторыми паузами, посылал призывы, летевшие через все ущелье, ей бросилось в глаза то, что оставалось для нее все это время незамеченным. Или, быть может, она увидела это сразу, но как-то не осознала; толком не заметила. Теперь же, однако, ей вдруг показалось это вполне заслуживающим внимания. У человека рядом с ней, у молодого, был другой цвет кожи, чем у нее. Он не был белым, он был не «белый человек». Его лицо было хотя и не «темным», но все же темнее, значительно темнее, чем ее, очень загорелым, но не от солнца. В Древнем Египте делали такие двойные статуи: мужчина и женщина, он скорее темный, она очень белая. И тем не менее оба они относились к одному народу или племени? Как бы то ни было, тот, кто вместе с ней продирался сквозь европейские джунгли, пробивался вперед, спотыкаясь на каждом шагу, был родом, как это ей стало ясно теперь, после часов, проведенных с ним, если не больше, из другой части земли и относился, говоря полицейским языком, к «неевропейскому типу», «un type non-européen». Обратила ли она на это внимание только потому, что он воспользовался своим голосом по-новому? Или потому, что цвет его кожи только тут, в полумраке джунглей, от всех этих вгоняющих в пот хождений, вниз, вверх, туда, сюда, начал так заметно высвечиваться? Отчего, почему, не важно: она удивлялась ему, как и себе, при том что он, занятый кричанием и прокладыванием дороги, не заметил ее неожиданного удивления по отношению к нему. В любом случае имя «Вальтер» теперь совершенно не подходило. Но какое же имя тогда подойдет? Она попробовала про себя приложить то или другое: ни одно из них никак не совпадало с тем, кто вот тут рядом с ней боролся с колючими ветками. Темное лицо, а ниже светлый летний костюм, кое-где уже с дырками, но маленькими, которые еще можно заштопать.
Руки ее спутника, который всякий раз складывал их рупором, поднося ко рту, когда кричал хозяину кошки, были с тыльной стороны еще более смуглые, чем лицо, но местами на них расползлись бледно-белые пятна, все приблизительно одинакового размера, отчего его ладони казались рябчатыми.
Этот узор она начертила в воздухе пальцем, как чертила, бывало, в детстве, идя по улице, отдельные буквы и целые слова, при этом ей показалось, что прежде, когда она играла в эту игру, в ее распоряжении имелось несравнимо больше воздуха, гораздо более значительное воздушное пространство, и не только потому, что тут ей приходилось постоянно отводить в сторону или прижимать к земле разные ветки, чтобы освободить проход, правой рукой, тогда как левая была занята письменами.
И снова то, чем она занималась, осталось не замеченным ее спутником. А даже если он и заметил, то запретил себе, или ему было запрещено, спрашивать, что означает все это рисование в воздухе. Или он и так понимал значение, но предпочитал ничего не говорить по этому поводу. После тех сюрпризов, которыми молодой человек потчевал ее уже почти целый день, от него можно было ожидать всякого, если не всего.
Есть ли хоть какое-то движение вперед при всех их стараниях пробиться через все преграды в этих джунглях? Крики третьего, включившегося в диалог, прозвучали один раз как будто совсем близко, но почти сразу они услышали его опять со стороны того места, где он находился с самого начала. Было такое ощущение, будто он поджидает их и свое животное, стоя на одном и том же пятачке, словно там, где он был, невозможно проникнуть в джунгли ни на шаг, они же, пытаясь приблизиться к нему, только все больше удалялись от него. Да, странное ущелье, где, как считалось, брала свое начало река: никакого ручейка, следуя течению которого можно было бы выбраться на свободу. Если тут и попадалась вода, то стоячая, редкие болотистые лужи, похожие друг на друга, или вообще одни и те же, мимо которых они только что проходили, или, как казалось все чаще, давно, очень давно. И никакой возможности подняться со дна ущелья по склонам, даже используя мачете, которое успело изрядно затупиться, настолько толстыми тут были лианы.
Нельзя сказать, что они пали духом. Повернуть назад или даже вовсе отказаться от задуманного: немыслимо. Эти дебри нужно было непременно одолеть. Ничто другое даже не обсуждалось. И то, что пробиваться приходилось так долго, очень долго, было вполне естественным. Так думала, по крайней мере, воровка фруктов. Еще ни разу во время своих одиночных походов она не поворачивала назад. Если же это случалось, то только на короткую дистанцию, чтобы найти по соседству более удобное место для прохода. И так оно должно было, обязательно, оставаться и сейчас, во время ее путешествия вдвоем, первого с тех пор, когда она в позднем детстве путешествовала вместе с отцом. А ее спутник? Он был, так она представляла себе, так думала, так чувствовала, одного с ней мнения. К нему не относилась фраза, вычитанная в книге одного альпиниста, у которого были, как он писал, «одни только плохие спутники». И снова она покосилась на него и подумала про себя: «Ты хороший спутник», а он посмотрел на нее в ответ, как будто понял.
Неожиданно то, что длилось и длилось и никак не хотело кончаться, было прервано: тяжелое дыхание, оно становилось все ближе и ближе, дыхание человека. Но не хозяина кошки, который по-прежнему, настойчивым голосом, продолжал кричать, то откуда-то снизу, со дна ущелья, то из какой-то пещеры, то с небесных высот, словно с воздушного шара. Пыхтение было таким сильным, что оно заполняло собой все джунгли с их безжизненной тишиной, и невозможно было определить, с какой стороны оно идет – спереди или сзади.
Через какое-то мгновение к этому прибавилось тело, живой человек. Он промчался мимо них и уже через секунду исчез в недрах чащи. Как это? Мчаться по непроходимым джунглям и запросто пересекать их? Да, ибо так мчаться и с ходу находить единственную лазейку мог только человек, спасающийся бегством. Так пробиваться через все заслоны, непреодолимые для других, мог только тот, кто спасал свою жизнь, или, если выразиться не столь драматично, тот, для кого все, или еще менее драматично, для кого сейчас, пусть только по ощущению, почти все было поставлено на карту.
Человек, спасавшийся бегством, мелькнул только на одно мгновение, даже не посмотрев на обоих путников, которых он, если смотреть со стороны, не без спортивного изящества ловко обогнул. Но этой одной секунды, нет, десятой доли, нет, сотой доли секунды, было достаточно: его преследовали, и если он будет пойман, ему, как ни крути, придет конец. Красный цвет лица, одновременно ярко-красный и темно-красный, происходил не только от сверхчеловеческого, нет, нечеловеческого напряжения всех сил. Пыхтение не было чистым пыхтением, к нему примешивались низкие звуки хрипения, верхние резкие звуки посвистывания, то одно, то другое, снова и снова, то далеко, то близко, заполняя воздушное пространство джунглей даже тогда, когда человек уже давно исчез из виду. Молодой человек? По фигуре, да. Но лицо как у старца. Так выглядели лица на одной старой фотографии, где была изображена группа молодых людей, сбившихся с пути во время путешествия по пустыне и решивших перед смертью, не отдавая себе, впрочем, отчета в том, что скоро умрут, еще разок «увековечить» себя, все как один похожи на старцев.
Теперь жди преследователей? Не сговариваясь, оба они преградили путь этим людям, ее спутник даже расставил ноги, научившись или подсмотрев у военных. Но ничего не произошло: преследователи так и не появились. При этом казалось, будто и еле живая кошка изготовилась защищать беглеца – во всяком случае, она попыталась распушить шерсть дыбом и пошипеть, не в силах по-прежнему издать ни единого звука. С одной стороны: разочарование, очередное отвлечение было бы как нельзя кстати. С другой стороны: и хорошо, на сегодня довольно активности, довольно событий, в том смысле, в каком это прочитывалось на дисплее мобильного телефона воровки фруктов, когда она утром случайно нажала не на ту кнопку и появился раздел «события», «événements», в котором было на удивление мало записей – не следует ли что-нибудь добавить? Нет, больше не нужно событий, по крайней мере таких.
И что потом? Все шло, как и должно было идти? Не совсем: в истории воровки фруктов мало что шло, как и должно было идти. Временами, правда, все шло, как тому, наверное, следовало идти. Но общее правило, впрочем, оставалось прежним: все шло как шло.
Беглец, промчавшийся зигзагом по заросшему ущелью, – сравнение с игроком в регби, который, зажав свой яйцеобразный мяч, бросается в атаку и пробивается сквозь вражеские ряды, – проложил дорогу, по которой они теперь могли выбраться из этих зарослей лиан и колючих кустов. Они пошли следом, повторяя его путь, только медленнее, значительно медленнее, так что их движение зигзагом, в отличие от его, выглядело как снятое на кинопленку, прокручиваемую в замедленном темпе. В какие-то минуты они пускались бежать, на несколько шагов, то он, то она, играя в беглеца. Бегство как игра – невозможно, разве что на несколько шагов.
А потом событие, наконец, после долгого блуждания в потемках зарослей, по интенсивности темноты выходивших за пределы стандартной шкалы тьмы, шагая по дну ущелья, неожиданно, хотя и оставаясь в самой чаще леса, где должен находиться исток речки Вион, выйти на дорогу – не на какую-нибудь лисью или заячью тропу, которая тут же потеряется в непроходимых кустах, – на настоящую, рукотворную, проторенную дорогу, классическую дорогу, как в книге, – событие, «événement».
Наконец, снова оказаться на солнце, под вольным, ставшим вдруг осязаемо большим небом, при том что и то и другое, солнце и небо, на протяжении всего времени, прошедшего в джунглях, казались исчезнувшими навсегда, как будто они никогда и не существовали. Но свет, исходивший от дороги, и без солнечных лучей, падавших на нее, был почти материальным. Дорога сама по себе, с песком, щебенкой, высушенными летним воздухом лужами, излучала снизу яркий свет, который тут же, непосредственно, с первого взгляда, проникал в душу, и внешний свет одновременно становился внутренним. Яркий свет от дороги, – она могла быть и темной, даже черной, усыпанной мелкими кусочками лавы, – после длительного блуждания по бездорожью: особенное световое явление, состоящее из еще не исследованной и не поддающейся исследованию материи, которая к тому же имела еще одну особенность, заключавшуюся в том, что эта дорога, вместо того чтобы идти строго по прямой, как это было в случае с шоссе Юлия Цезаря, еле заметно изгибалась и в дополнение мягко поднималась в направлении возвышенных световых ворот в конце, выводивших за пределы ущельного леса. Так прокладывались, во всяком случае в прежние времена, дороги, которые вели к большим усадьбам, к дворцам или, может быть даже, к королевскому дворцу. Но эти дороги тут, которые вели к королевскому дворцу, остающемуся до последнего поворота невидимым и только тогда предстающему во всем своем королевско-дворцовом величии: разве они не напоминают настоящие улицы, широченные проспекты, как тот, что, плавно петляя, поднимается к эспланаде занимающего весь горизонт Версальского дворца? Но к чему же ведет эта маленькая лесная дорожка? Воровка фруктов могла бы, обратившись к одной из подробных карт, имевшихся у нее с собой, выяснить это. Вот только она не желала этого знать, и ее спутник, как и было задумано, ни о чем таком тоже не думал, как и она. Они хотели, не сговариваясь, чтобы эта безымянная дорога преподнесла им сюрприз, да-да!
И одновременно была потребность, после длительного пребывания в не просто безымянной, но и противившейся всякому имени и всякому названию чащобе, наконец иметь возможность двигаться по местности, где почти все, отраженное на подробных картах, каждый лесок, даже давно уже пересохший ручеек, даже одна-единственная изгородь, разгораживающая поля, имело свое имя, и пусть еле заметное возвышение носило название «Холм висельников», лужайка – «Луг мертвеца», а болотце – «Гадючье гнездо». Потребность, если не сказать страстное желание, оказаться в мире, хотя бы географических, названий. И ничего, что до сих пор еще не показался ни один источник, не говоря уже о том, чтобы порадовать журчанием: здесь, наконец, они стояли, он стоял, на земле, именуемой «Истоки Виона». Вион: название реки, без которого пришлось так долго обходиться и которого так не хватало, при выходе на дорогу, эту дорогу, снова вернулось. И как оно умиротворяло, одно только это имя «Вион». Как оно, вместе с дорогой, озаряло светом дух или, почему бы не сказать, «душу», просветляя ее.
Неужели за всем этим история забыла хозяина кошки и его пропавшее, а потом снова найденное домашнее животное? Нет. Он стоял как раз там, где заканчивалась дорога, перед барьером, перекрывающим, не только для него, проход в джунгли («clos», говорящее слово для этого – закрыто, закрытое место). И он принял, как само собой разумеющееся, свою кошку из рук воровки фруктов, без единого слова, о «спасибо» и речи не шло, засунул животное – по-прежнему беззвучное, – не взглянув на него даже мимоходом, – в приготовленную корзину и тут же исчез за ближайшим поворотом.
Издалека, когда он уже давно скрылся из виду, послышалось потом всхлипывание, рыдающее всхлипывание, гораздо более громкое и пронзительное, чем его зовы и крики за все прошедшее до того время. Он выплескивал таким образом свою благодарность, кому бы она ни адресовалась. Это было всхлипывание, которое одновременно звучало и как крик, и как рев и которое наверняка еще только усилилось и разрослось, когда он, добравшись до плато, где была припаркована его машина, позвонил своим, – наконец-то он снова мог их так называть, – в Новый город коммуны Сержи-Понтуаз и сообщил им радостную весть, запинаясь и всхлипывая, поочередно, и все это заглушило потом и звук запускаемого мотора, и резкий старт, и стремительное ускорение, когда он дал газ – или как это еще называется, – и осталось в воздухе – как отзвук, как эхо, на некоторое время, и больше, чем просто на некоторое время, над всей территорией источников Виона. Только бы доставить пропавшую и снова найденную в целости и сохранности домой. Не ехать быстро. Помнить о том, что всякий пропавший и снова найденный рискует снова исчезнуть! Вытащить всех клещей пинцетом, осторожно, чтобы не выдернуть шерсть! Немедленно к ветеринару! Черт побери: суббота. Выходной, и к тому же самый разгар лета – где ближайшая ветеринарная клиника? – Ничего, найдется! Нет, это я, я ее найду, без проблем. Наконец-то я могу показать себя, я тоже, причем тем, кто важнее всего – так мне сегодня кажется, – моим. Как сказал кто-то? «Меня знает весь мир – в лице моей жены!»
Странное ощущение от пустых рук воровки фруктов после долгой транспортировки животного через джунгли. Странно и то, что оба они, оказавшись, наконец, на свободе, наконец, на дороге, наконец, без всяких препятствий под ногами, попадавшихся при малейшем шаге, все никак не могли сдвинуться с места и довольно долго простояли, повернувшись лицом к чаще. Теперь невозможно было себе представить, как они выбрались из этих дебрей, этого хаоса, настолько совершенного, с его сплетением ежевики, шиповника, акации, боярышника и лиан (последние – единственные без колючек), что в нем, наоборот, прочитывалась уже своя, четкая система, система природного заграждения, несопоставимо более надежно ограждающего, чем любое сделанное человеческими руками. И от одного представления о том, как они там только что двигались вслепую зигзагом, стало немного жутко, но этот ужас, накативший задним числом, пусть совсем ненадолго, был не похож на тот, что испытал знаменитый всадник, перемахнувший, сам того не ведая, через Боденское озеро и умерший от страха, осознав, какой опасности он подвергался. Или все же похож?
Она набрала целую пригоршню зрелой, черной ежевики, висевшей на ветках этого барьера, и ее спутник последовал ее примеру. Удивительно опять же, что более крупные и более спелые ягоды – какая сладость потом во рту – прятались под листьями, в тени, а там, куда попадало яркое солнце, попадались либо кислые, либо гнилые. Среди ежевичных кустов, некоторые совсем низкие, у самой земли, умершие или умирающие кустики малины: как и повсюду, не только здесь, полчища ежевики норовили их задушить, истребить до последнего ростка.
Тронувшись с места, воровка фруктов первые несколько шагов прошла пятясь назад, и снова ее спутник сделал как она, на сей раз почти – синхронно, на одной волне с ней: нечто вроде прощального приветствия неприступности, несмотря ни на что, и одновременно невысказанное «До свидания».
По светлой дороге, виток за витком, в сторону леса с источниками, а за последним мягким поворотом – наверх, чтобы там, наверху, остановиться на пороге залитого предвечерним летним светом плоскогорья, не имевшего на всем обозримом пространстве ни кустов, ни деревьев. Не видеть деревьев, не видеть кустов, а главное – изгороди, слава тебе, здешнее небо, такое огромное, как нигде!
Отсюда, с порога, – после мегаполиса, после Нового города, после лугов в долине реки, после городка на краю Иль-де-Франс, после джунглей ущелья с источником, являвших собой пограничную полосу, – теперь, насколько хватало глаз, видна была одна сплошная земля вокруг – земля – Пикардия. И хотя эта земля на первый взгляд до самых далеких горизонтов – благодаря которым, кстати, эту даль, растянувшуюся на все стороны света, можно было не только представить себе, но и прочувствовать – была пустынной, во всяком случае, безлюдной, и дорога, со все такими же еле заметными извивами, пересекавшая ее насквозь, вернее, в основном поля, представавшие как одно сплошное неучтенное поле, ни к чему особенному не вела, ни к ферме, ни к деревне, ни уж тем более ко дворцу, не говоря уже о «королевском дворце», тем не менее воздушное пространство над плато, «вексенским», входящим частью в состав земли «Пикардия», было заполнено целым роем мельтешащих названий – названия, названия, сплошные названия. Вон там, на западе, гряда холмов: Ля Мольер, у подножия которой, у подножия которых не видные отсюда деревни «Серан» и «Аданкур-ле-О-Клоше» (та, что с высокой колокольней). По правую руку, если смотреть по часовой стрелке, развилка, от которой, как в Средние века, большая дорога, нынешняя «Дорога Блюза», разветвляется на две: одна уходит к морю, к Дьеппу, другая в глубь страны, к «Шомон-ан-Вексен». И дальше бесконечная унылая череда географических названий, по часовой стрелке, на севере, на востоке и на юге, опоясывающих кругом плато: все эти отсюда невидимые деревни и хутора, «Лианкур-Сен-Пьер», «Лавильтертр», «Монвиль», «Маркемон», а потом, замыкая круг, другая гряда холмов, на юге, самая высокая и самая протяженная в здешних краях, «Бют де Рон», а у ее подножия, у подножия отдельных холмов, деревни и хутора, «Нёвиль-Боск», «Тюмбрель», «Шавенсон», «Ле-Ольм» (Шлем), и среди этих «Рон»-холмов место истока, без таких джунглей, как у истоков «Виона», другой небольшой реки на территории «Вексена», речушки под названием «Ля Троен» (Бирючина); и множество ручейков, один под названием «Сосрон», другой под названием «Ревейон» (что можно прочитать как «Новый год»), третий под названием «Ля Кулёвр», гадюка. Названия, названия, роившиеся у них перед глазами, они выпархивали из недр кажущегося пустынным пространства, придавали ему ритм, сообщавшийся и обоим наблюдателям.
Вот еще только что они валились с ног от усталости, а теперь рванули с места, от порога к той раскинувшейся земле, как будто тут незапланированно образовалась линия старта, от которой они помчались наперегонки (при этом сведений о том, кто победил и какова была награда, не сохранилось). Пространство, внутри которого они бежали, было, как оказалось, причем не только после Иль-де-Франс, другой землей, другим регионом внутри государства, именуемого «Ля Франс», «Франция» то есть: оно представилось, – сладкая иллюзия, иллюзия, с ударением на «сладкая», – чем-то бо́льшим, значительно бо́льшим, как другая страна или просто как нечто другое. И при этом казалось – еще более сладкая иллюзия? – что вездесущее государство, французское, или вообще «государство» как таковое, было исключено из этой пустынной и одновременно пронизанной названиями местности. Государство: где хотите, где только вам захочется, но только не здесь, не сейчас, не сегодня, и, дай бог, или кто-еще, не завтра, не до наступления завтрашнего вечера, завтрашней ночи, не до желанного конца и завершения этой истории.
На одном из поворотов дороги, по-прежнему тянувшейся среди пустынного ландшафта, где никого, кроме них двоих, больше не было, воровка фруктов и ее спутник резко перешли от бега к ходьбе и шагали теперь не спеша, рядом, сохраняя дистанцию, – места на дороге хватило бы на дюжину таких, как они. Их бег не был гонкой, и никто из них не запыхался (быть может, только чуть-чуть молодой человек, не привыкший ходить пешком, но не показывавший виду). И хотя уже наступил вечер, а о ночлеге они еще не побеспокоились, они никуда не торопились.
Этот участок пути был промежуточным, между одним местом, где уже нечто произошло, и другим местом, где их ожидало следующее событие. Промежуточный участок обычно означал одно: на нем ничего не случалось, по нему полагалось просто идти. И тем не менее то, как оба они двигались теперь между двумя событийными точками, даже со стороны отнюдь не казалось простым движением вперед. Во время своего перехода они выглядели, повторяя ту старинную историю, «задумчивыми», «словно явившимися издалека». У девушки получались подчеркнуто медленные шаги, которые повторялись и у молодого человека, хотя он не старался подражать ей, но просто безо всякого принуждения усваивал их. Вместе с тем эти шаги были очень большими, необычно большими, не только для нее, для женщины. Это было вышагивание, измерение промежуточного участка движениями геометра, в сочетании с внимательным подмечанием, можно сказать, всех попадающихся на пути и вокруг него деталей. Их нельзя было пропустить ни в коем случае. Именно на таких промежуточных участках подобные детали могли подать знаки, которые помогали подготовиться к тому, что человека ждало в конечной точке путешествия, – открыться предстоящему событию. Более того, уже на этом промежуточном участке, теперь, в процессе подмечания его особенностей, в том числе и звуковых образов, событие, как результат предчувствия, могло произойти, – могло случиться в форме тихого предвосхищения. Действительно ли могло что-то произойти? Действительно ли что-то случиться? Что-то – что бы то ни было. Отсюда вывод: только никакой спешки на промежуточных участках. Горе тому, кто отдается тут чрезмерной спешке. И наоборот: блаженны те, кто осваивает эти промежуточные участки, как и промежуточные пространства, как и промежутки времени, с пользой для себя, плодотворно, что возможно только, если ты замедлишься и вберешь в себя все, что только под силу вобрать в себя человеку.
Единственное дерево у дороги: ореховое, орехи почти не видны за листвой, но проявляются постепенно, с каждым взглядом все больше и больше, и все скорлупки еще без трещин. Придорожный железный крест, черный, на светлом бетонном постаменте, в консервной банке у ног распятого завядшие полевые цветы. Поле ржи, еще не сжатое, перерезанное дорогой, из него неожиданно, с шумом, а потом с толкотней, выкатывается целое многоголовое семейство кабанов, решившее перебраться на другую половину поля, и тут же исчезает там, оставив за собой еще какое-то время колышущиеся колоски, хотя и обнаруживает свое присутствие обращенным к обоим, стоявшим на дороге и отступившим перед ними на несколько шагов, угрожающим урчанием, похожим на урчанье огромной собаки и замолкнувшим только тогда, когда наконец появился отставший кабан, не самый крупный, но и не самый мелкий из них, подросток, и пересек кабаньим галопом дорогу, проскочив перед путниками. Черепаха в траве на обочине, мертвая? нет, живая, бредет вперед, как может брести только черепаха. Вечернее затухание трелей жаворонков. Умолкание посвистов коршунов в вышине, вместо этого свистящий гудок последнего поезда в Париж, откуда-то издалека и снизу, словно из глубины какой-то впадины, не видимой с плато. Ветер летнего дня, сменившийся предвечерним и вечерним, по-прежнему теплые волны воздуха, как будто обрамленные пробивающейся пунктиром прохладой. На песочном покрытии дороги, лежащем кое-где толстым слоем, по щиколотку, видны похожие на оспины отдельные следы от дождевых капель, больших, уже пересохших, оставивших пробоины, похоже, уже много недель тому назад, в период июньских дождей.
Одно следовало за другим, и вместе с тем никаких событий. Бессобытийное измерение и шагание. Шагание в пустоте. Порожняком. Вхолостую. Но холостой ход принципиально отличается от порожнего пробега – отдельные детали, включая друг друга в свой круг, переплетаются между собой: калейдоскопический ход. Калейдоскоп ходьбы. Калейдоскоп промежуточных участков и временных промежутков. А может ли быть такой калейдоскоп еще и времяпрепровождением? Да, – почему бы и нет?
На середине пути им попалась полицейская машина, ехавшая навстречу и возвестившая о своем приближении издалека – облаком пыли, мигалкой на крыше, сиреной. Приблизившись к путникам, она сбросила скорость и стала медленно двигаться на одном уровне с ними. Они проигнорировали взгляды людей в формах. Речь шла о простом сличении с фотороботом, ничего более серьезного быть не могло. И вот уже полицейские, не сказав ни единого слова, с лицами как у манекенов в витрине, покатили дальше.
А позже еще одна встреча на промежуточном участке: пожилая женщина, сельская учительница, которая собиралась воспользоваться каникулами, чтобы написать книгу, детектив, что же еще. Она жила одна; ее мать, которая прежде жила вместе с ней, умерла уже много лет тому назад. Все общение с людьми сводилось у нее к общению со школьниками. В классе, перед ними, между ними и, главное, среди них, она чувствовала себя на своем месте. Она расцветала в толпе учеников, как будто была их соученицей. Мучения начинались на школьном дворе. Независимо от того, нужно ли ей там было присматривать за детьми или просто пройти через двор, она всякий раз не знала, куда себя девать. Даже просто проходя через двор мимо этих, ставших за пределами класса чужими, детей, она могла уже начать спотыкаться. А уж когда она поневоле оказывалась на улице, в роли обычного пешехода, среди всех этих взрослых, то тем более! В пугливости есть своя красота, и она вполне может украсить, прежде всего человека. Но в ее пугливости, проявлявшейся за пределами жилого пространства, – «за пределами стойла», как она говорила про себя, – было что-то, говоря опять же ее словами, «животное», во всяком случае, не человеческое, – это была пугливость головы, которая вместо того, чтобы украшать, обезображивала ее. Стоило кому-нибудь появиться перед ней, не важно кому, голова, помимо ее воли, тут же отворачивалась в сторону, чтобы не видеть другого. А если попавшийся на пути был так или иначе ей знаком, к примеру, по встречам в часы приема родителей, когда она каждому самым естественным образом смотрела прямо в глаза, ее пугливость головы проявлялась еще более резко: при виде идущего ей навстречу голову буквально сносило, хотя она вот только что у себя дома или в школе самым любезным образом пожимала ему руку на прощанье, стоя на пороге.
Случалось, и нередко, что у нее в доме, принадлежавшем раньше ее матери, бывали гости. Друзья у нее, правда, отсутствовали, но она с восторгом принимала визитеров. Гостеприимство – явление скорее редкое в Пикардии – составляло для стареющей учительницы чуть ли не часть религии. Ни один гость не покидал ее дома, не проникнувшись чувством, что время, проведенное у нее, за всеми этими угощениями, как внешнего, так и внутреннего свойства, было чем-то беспримерным, а ее радушие – заразительным. Но если на следующий день их пути пересекались: смотри выше. Каким бы сладкозвучным ни было приветствие, которым она встречала еще вчера столь горячо любимого соседа, ее последующая пугливость головы никуда не девалась.
Правда, к счастью для нее самой и для обитателей деревни, помимо дома и класса, имелось еще третье место, в котором это живое воплощение крайней человеческой пугливости избавлялось от навязчивой зависимости и буквально растворялось в воздухе. И этим местом была церковь, когда там совершалось таинство евхаристии, месса. Там, на протяжении всего времени священнодействия, ее голова оставалась в прямом положении, с большими глазами, удерживавшими в поле зрения всех остальных, находящихся в храме, готовыми молчаливо и радостно поприветствовать каждого легким движением опускающихся век, чтобы потом, уже по выходе из церкви, выразить все то же самое словами и присоединиться к обычной общей оживленной болтовне прихожан после мессы, болтая не меньше других и, более того, стараясь изо всех сил как можно дольше растянуть это удовольствие, – невозможно себе представить, что всю неделю до того она, стоящая сейчас в приподнятом воскресном настроении вместе со всеми этими людьми, мужчинами, женщинами, парами с детьми и прочими, сторонилась и шарахалась от них, где бы ни встречала, как последняя чужачка.
Вот только воскресные мессы служились в этой церкви все реже и реже. А сейчас, в летние месяцы, вообще не будет ни одной – ближайшая в начале учебного года, в сентябре. Школа закрыта, детей нет. И тех, кого она хотела бы пригласить к себе, тоже нет: никого, все, кого можно было бы позвать, уехали, и так будет продолжаться еще не одну неделю.
Детективный роман, который она задумала написать, должен был разворачиваться в здешних краях, знакомых ей с пеленок, с самого детства. В прежние времена эти места были известны на всю Францию своими многочисленными убийствами, и по сей день в специальных парижских книжных магазинах предлагается брошюра, с иллюстрациями, под названием «Meurtres dans l’Oise», «Убийства в департаменте Уаза». Но и ныне, если верить региональной еженедельной газете «Oise-Hebdo», каждую неделю тут умирает не своей смертью не меньше людей, разве что происходит это теперь, в отличие от классических убийств, ненамеренно и без всякого заранее продуманного плана, а в результате сиюминутного порыва, в приступе слепой ярости, неумышленно, в драках со смертельным исходом или еще чаще в результате автокатастроф, как следствие обычного здесь превышения скорости на узких проселочных дорогах.
Настоящие убийства случались в департаменте Уаза, стало быть, не намного чаще, чем прежде. Она же хотела представить убийство, задуманное давным-давно, вынашивавшееся годами. Ее роман должен был рассказать о таком убийстве, какого еще никто не совершал, ни в реальности, ни в книгах. Как должно было выглядеть это неслыханное убийство, она еще не знала, – знала только, что это будет именно неслыханное преступление, – верх всех преступлений на свете, «Мать всех убийств» (такое название она придумала для своего будущего романа). Тот, кто будет читать ее роман, тот непременно в процессе чтения сам превратится в жертву убийства, и если даже он не сольется с ней в неразрывное целое, не взлетит в итоге вместе с нею на воздух, разорванный на тысячи кусков, без остатка, вычеркнутый из жизни, то, по крайней мере, заразится через чтение неизлечимой болезнью и будет влачить жалкое существование до конца дней своих! Единственное, что она определенно знала: место преступления будет где-то в районе истоков Виона, труп жертвы или то, что от нее осталось, находится вон там, в джунглях. А вот где точно, когда и как будет совершено это убийство, она как раз и собирается выяснить, отправившись туда, при полном снаряжении, с фотоаппаратом, фонариком, датчиком движения и прочим, чтобы, как нынче принято говорить, произвести исследование и собрать необходимый материал. Ну а «почему» уже известно? Никакого «почему». И в этом среди прочего будет заключаться неслыханность описанного в книге деяния.
Когда будущей романистке на пути через Вексенское плато встретились эти двое, голова ее снова, как и следовало ожидать, дернулась в сторону, причем, как обычно бывало на открытом, свободном пространстве, с гораздо большей силой, чем в деревне, вблизи домов; еще немного, и ей от такого разворота чуть ли не на сто восемьдесят градусов сломало бы шею (особый вид убийства). Но краем глаза, правда, опять же против ее воли и не так, как при обычном отворачивании, она все же уловила фигуры этих двух молодых людей, заметив их предвечернее движение по ее, старухиной, земле, по которой они шли, шагали, петляли, брели, неспешно, без видимой цели. «О юность, омолаживающая мир!» И, пройдя мимо них, поприветствовавших ее как положено, при том, что она сама оставила их приветствие без ответа, она обернулась – не против своей воли, а непроизвольно, – и посмотрела вслед удалявшимся, послав им вдогонку наконец свой ответ, который получился у нее еле слышным, неуслышанным. Когда-то в далекой молодости она однажды в одиночку, на каникулах, как сейчас, отправилась на поезде на юг Франции и ехала долго, ночь, день и снова ночь, так медленно двигались тогда по железной дороге поезда (а теперь: где оно, это «железо»?). В какой-то момент она заснула и потом, уже у самой цели, в Бордо? в Биаррице? в Латур-де-Кароль на границе с Испанией? очнулась, с головой на плече сидевшего рядом мужчины, незнакомца, солдата. Ни разу в жизни у нее потом не будет такого глубокого сна и такого прекрасного пробуждения. Приняться за историю одного убийства? Злоупотребить тишиной привольного пространства ради кошмара? Заставить его сжаться от ужаса? Не нужно никакой притаившейся жути. Нужно сокровенное вместо притаившегося. Как можно выдать тайну этих мест, этого ландшафта, и не только этого, и запросто продать ее ради какой-то «детективной истории»? Как можно осквернить и изуродовать такие места прокладыванием всех этих «ложных следов»? Бесконечная чушь. Убийца, не важно какой, убийство, не важно как совершенное: какая пошлость. А вот слепая агрессия… история одержимости насилием… беспричинной, беспочвенной… Какая-нибудь одержимая женщина… неслыханная история женщины, одержимой насилием… Боже ты мой, бывает же такое на свете… бывает же такое в жизни!
Дальше можно было видеть, как оба путника вcе идут и идут по петляющей светло-песчаной дороге среди в основном сжатых полей, навстречу темно-желтому, северо-западному небу, на котором только что отыграл закат. Издалека кажется, будто они продолжают сохранять ритм неспешного измерения, разве что чуть ускорившись. Но вблизи нетрудно заметить, что молодой человек выбился из ритма. В какой-то момент он вдруг заcпешил и стал идти торопливо. Сделав несколько медленных шагов, он переходил на более быстрые, почти на бег, чтобы потом снова ненадолго вернуться к старательно замедленному шагу. И подобранные ржаные колоски, которые он несет перед собой и которые, в количестве трех, повторяются на эмблемах этого края, размещенных на дорожных указателях, – даже они не помогают ему снова встроиться в прежний ритм.
На молодого человека вдруг накатил, как гром из недр ясного неба, страх, великий страх, огромный. Он боялся, что придет слишком поздно, что они оба придут слишком поздно. Слишком поздно для чего? Слишком поздно. Слишком поздно куда? Где будет это слишком поздно? Слишком поздно. Катастрофу уже было не предотвратить. Что за катастрофа? Катастрофа. Он, они вдвоем могли бы ее предотвратить. Но теперь уже слишком поздно. Или, быть может, все же еще оставался шанс, минимальный, справиться с ситуацией и отвратить надвигающуюся беду, спасти в последнюю минуту, в самую последнюю секунду, в самую последнюю сотую долю секунды. Спасти кого? Себя самих? Кого-то другого, определенного? Спасти, спасти. Бога ради, спасти! И от этой мысли о такой крошечной возможности все же спасти себя и кого-то еще другого, других, страх молодого человека разросся до невероятных размеров. Страх-великан, вытеснявший с каждым шагом его самого изнутри; теперь по дороге шел не спотыкающийся молодой человек, а один только страх-великан.
Все чаще и чаще вот только что запинавшийся молодой человек переходил на бег и мчался что было духу, срезая повороты, прямо по жнивью. Там, где это было только возможно, воровка фруктов, двигавшаяся гораздо более проворно, чем он, обгоняла его и начинала идти размеренным шагом, в надежде, что ритм передастся и ему и что ей удастся заразить его спокойствием: все было напрасно. Уже давно онемев от страха, он попытался теперь избавиться от него через крик, зайдясь в рыдании, какое бывает у человека от безутешного горя или от мысли о том, что исчезает последняя, крошечная надежда; выл, стонал, скулил, продолжая идти, спотыкаясь, прямо по полям, без единой остановки. Отчего, кто его поймет.
Она его понимала, помня, наверное, о тех временах, когда сама плутала по полям, хотя в других местах, и мчалась, не разбирая дороги. Это и был один из сюрпризов, которых она ожидала от молодого человека? Вовсе нет. Но вечер, их общий совместный вечер, был еще впереди, и, слушая завывания своего спутника, глядя на его сопли, стекавшие потоками, как будто у него был не один нос, а несколько, она, Алексия-Из-Под-Лестницы, была исполнена уверенности – такая странная уверенность посещала ее не раз, – что сумеет заставить этого пропащего человека, словно потерявшегося на веки вечные, еще сегодня удивиться и от удивления рассмеяться. Пока же она пыталась отхлестать его по щекам, чтобы вернуть к реальности этого дня и часа.
От страха перед катастрофой его спасла неожиданно надвинувшаяся гроза, с темной грядой туч, которые в одночасье, в одно мгновение, возникли из-за гряды холмов Ля Мольер, появившись как в замедленной съемке. А там внутри уже проблески первых молний, за которыми через паузу следует пока еще слабый короткий раскат грома. Гроза была еще далеко. Утром они еще мечтали о ней, и теперь их желание исполнилось и обрело смысл: сверкнула молния, прогремел гром, и вот уже только что пребывавший в панике снова обрел равновесие. Одним махом, не прилагая к тому никаких усилий, он избавился от страха и вернулся в спокойное состояние. Он буквально излучал спокойствие. Любезный гром, милые молнии: существует ли такое на свете? Это зависит от того, кто слушает и смотрит, как и в какой момент.
Теперь они рванули с места и помчались что было духу. Грозовой фронт, продвигавшийся западным ветром, с каждым взглядом на небо становился все ближе. Интервалы между молниями и ударами грома становятся все меньше и меньше, знакомая картина, какое-то время двое наблюдают за происходящим, прислушиваясь к звукам, как будто перед ними разыгрывается увлекательное приключение. И тем не менее нужно бежать. Прочь от этого плоскогорья без единого ствола дерева, на стволы похожи только силуэты срывающихся вниз молний. Хорошо, что, по крайней мере, пока еще нет дождя, только редкие крупные капли, попадающие на лоб, на руки, после долгой ходьбы под летним солнцем – почти как любовная ласка. Ливень разразился, только когда дорога наконец слегка повернула в сторону и вышла к шоссе. В одно мгновение оба «промокли до нитки», как говорилось еще недавно. И почти одновременно опустилась темнота, глубокая, как будто уже была глубокая ночь. Изредка проедет мимо какая-нибудь машина, все с включенными фарами. Шум дождя и шарканье «дворников» по стеклу. Кто-то остановился и предложил подвезти. Они отказались, в этот день поездки исключались, и тем не менее поблагодарили водителя, пожав ему по очереди руку через открытое окно, чтобы он, не дай бог, не обиделся и притормозил, когда увидит других путников.
Под конец эти двое обнаруживаются, почти в полных потемках, перед отдельно стоящим большим домом, с единственным освещенным окном на верхнем этаже, над которым, возможно, – в ночи не разглядеть, – имеется еще один. Молнии и гром: уже не такие драматичные, почти угаснувшие и умолкнувшие среди усилившегося проливного дождя. На совершенно мокрые лица обоих все чаще падают отсветы машин, несущихся по автостраде, или, может быть, судя по шуму, их тут целых две? Воровка фруктов и ее спутник, они стоят у порога дома, по-прежнему ничем не защищенные от дождя: у этого дома, как у всех старых домов на Вексенском плато, имеется солидная каменная крыша, но у этой крыши нет никакого выступа, она упирается прямо в стены, встык, и не может служить защитой стоящим снаружи, не говоря уже о том, чтобы дать «кров».
Она нажимает, сначала коротко, потом подольше, на звонок при входе, звук от которого, как слышно, разносится по всему дому, как будто пустому, с открытыми настежь дверями во всех комнатах. Одновременно с этим молодой человек стучит, потом колотит кулаком по двери. Никакого ответа. Воровка фруктов нажимает на ручку, сначала осторожно, затем более решительно. И одновременно кто-то нажал на ручку изнутри, так что она, когда дверь неожиданно распахнулась, чуть не упала с порога в объятия какого-то мужчины.
Человек не перегораживал им специально проход, который был достаточно широким, чтобы через него могли пройти не только эти двое. Но он и не подал им никакого знака, приглашавшего войти. Молча переводил он взгляд с одного на другого, глядя, как стекают с них струи дождя, настолько сильного, что им, и ей, и ему, приходилось слизывать его с губ. Казалось, будто этот человек еще не отошел от своего сна, который снился ему, в одиночестве, на протяжении уже длительного времени и который он теперь досматривал в присутствии этих двух незнакомых людей. Одет он был не в пижаму, хотя в эти первые минуты было полное ощущение, что на нем пижама.
Он не делал никаких поползновений, чтобы впустить обоих. В слабом свете, падавшем откуда-то с верхних этажей, – первый этаж за его спиной почти терялся в темноте, – он смотрел на них, не моргая, застывшим взглядом и весь как будто был оцепеневшим, так что казалось, будто он стоит тут в дверях недвижимый уже довольно давно.
В некоторых европейских уголках о женщинах, которые за всю жизнь не нашли себе мужа или вообще себе никого не нашли, говорили, что от них исходит «вековечная смурнота». Разве не производил похожее впечатление и хозяин дома в этот момент? Только к его смурноте добавлялась еще неприязненность.
Его неприязненность оказалась видимостью. Когда воровка фруктов, подхватив своего спутника, решительно ступила через порог, оцепенение хозяина, оцепенение одиночества, в котором он пребывал уже с середины этого бесконечного, унылого летнего дня, тут же растворилось, и он, сделав широкий шаг в сторону, словно исполнив изящное танцевальное па, и склонившись в безупречном поклоне, радушно впустил поздних гостей. И хотя он пока еще не произнес ни слова, внутри его, впервые за много дней, за много недель, наконец-то снова зазвучала человеческая речь.
«Вы пришли, дорогие гости, долгожданные. Вы не оставили меня в беде, – вы нет! Вы ступили через порог, через порог моего дома, почтив меня, лично меня, оказав честь доисторическим раковинам, окаменелостям, сложившимся в узор тут у меня на пороге. Вы пришли, чтобы найти здесь ужин и ночлег, и для меня большая честь быть к вашим услугам. Вы пришли издалека и заслужили того, чтобы я всесторонне, со всех сторон! обслужил вас. Наконец-то я могу снова побыть хозяином заведения! Радость, преврати мне в кристаллы известняк моего порога!» И он бросился c ловкостью опытного служителя, всю жизнь занимавшегося постояльцами, за полотенцами, чтобы гости могли обсушиться.
Его дом до недавнего времени был гостиницей и, с точки зрения хозяина, продолжал оставаться гостиницей. При дневном свете на фасаде, повернутом к трассе, еще можно было прочитать написанное большими буквами, каждая буковка в полном порядке, название: «AUBERGE DE DIEPPE», а на трассе, пересекавшейся тут с другой, два щита-указателя: один, помощнее, сообщал «Дьепп 100 км», второй, в месте, от которого расходятся ножницами обе дороги, направлял в сторону «Шомон-ан-Вексен». Гостиница «Auberge de Dieppe» стояла на перекрестке этих двух дорог в одиночестве, без соседей. Осенью ее собираются сносить, отсутствие гостей объяснялось не только не прекращающимся и по ночам постоянным шумом от транспорта, были и другие причины, которые делали заведение нерентабельным и о которых можно прочитать в интернете: Auberge de Dieppe com., или как-то так.