Этой ночью воровке фруктов снился сон о ребенке, ее собственном. Ей регулярно – можно сказать, как правило, – снился сон о каком-то ребенке, но при этом оставалось неясным, идет ли речь именно о ее ребенке. Этот сон она видела чаще всего, вместе с другим, о котором ее отец говорил, что он был семейным, клановым, унаследованным с незапамятных времен: тот же сон видел и он, тот же сон видела и его мать, и отец матери, и так далее, на протяжении столетий, и сводился он к тому, что спящий кого-то убил и вот теперь, во сне, это убийство, оставшееся без возмездия, близилось к раскрытию, что грозило позором для всей семьи, – позором без возможности искупления, – и при этом, утверждал отец, речь шла о реальном убийстве, совершенном в глубоком средневековье основателем рода, посягнувшим на жизнь короля. «Вот если бы он убил тирана, никаких навязчивых снов не было бы, вне всякого сомнения!» (Для ее отца очень многое было «вне всякого сомнения».)
Сон о том, что она убийца, уже давно ей не снился; со времен, когда она жила «под лестницей», почти никогда. А вот сны о младенце, совершенной крохе, с годами снились ей все чаще и чаще. И все без исключения они были кошмарами. Ее это был ребенок или нет, главное – ей доверили младенца. Она была единственной из ближних, кто отвечал за него. Часто бывало так, что вначале этот ребенок был обычного роста, но потом, по мере перехода от идиллии к катастрофе, он уменьшался и уменьшался, прямо у нее на глазах, превращаясь в горошину. Ребенок либо падал в воду, либо, что случалось чаще, он пробирался, на собственных ногах или ползком, на животе, через открытую дверь в соседнее помещение. Но это еще не было катастрофой. Вода была мелкой, глубина – едва с большой палец, даже для совсем уменьшившегося в размере человечка – никакой опасности, и к тому же прозрачная и спокойная, с твердым дном, чуть ли не у самой поверхности. Соседнее помещение было частью дома, точно таким же, как то, в котором только что играл ребенок, переместившийся в следующую комнату, чтобы продолжить игру. Катастрофа происходила в тот момент, когда она, думавшая, что ребенок вот тут, копошится у ее ног, вдруг обнаруживала, бросив взгляд на все ту же мелкую, прозрачную, спокойную воду, что доверенное ей существо исчезло – и сколько она ни шарила руками, все больше впадая в панику, ребенок так и не находился; или что в соседней комнате, через порог которой ребенок вот только что довольный и радостный перевалился, перекувырнулся, перескочил, играючи, чуть не запнувшись, его и след простыл, когда она, почти через секунду, вошла туда за ним, – ни звука, только пустое помещение, и такие же все остальные, никакого отклика на ее зов: ребенок пропал навсегда. Кошмар, ужас спящей, его невыносимая, нестерпимая тяжесть, которая, казалось, сейчас раздавит ей сердце, усугублялся, в отличие от прочих кошмаров, тем, что не было никакой явной причины катастрофы, отсутствовало некое действие, событие, происшествие, которое могло привести к такому исчезновению ребенка, в воде или в соседней комнате, к невозможности его найти, ни за что и никогда. Другие кошмары она, забывчивая от природы и одаренная своей собственной забывчивостью, со временем забывала, в основном уже на следующий день. Эти же, особенные кошмары, становились и оставались частью дня, множества последующих дней.
Сон о ребенке, приснившийся ей ночью в Курдиманше, в доме с покойником в гробу на первом этаже, не был кошмаром. И ребенок, который ей снился, был совершенно определенно ее собственный, ею рожденный. О родах в нем ничего не было, никаких картин. О причастном к зачатию тоже ничего. Понятно только, что он существовал. Весь этот сон, вся история не имела отношения к отцу, и к ней, к матери, она тоже отношения не имела. Или скажем иначе: во сне она была всего-навсего зрительницей, внизу, в партере, или где-то еще, – во всяком случае, внизу – как лицо, удостоверяющее личность ее ребенка там, наверху, на сцене, возвышении или чем-то таком, ребенка, который и был главным во всей этой истории, увиденной во сне.
И что это была за история? Не было никакой истории. Не было ничего, что могло бы быть рассказано ей, а через нее – она прониклась этим, и это ощущение сохранилось у нее и за пределами сна – всему миру. Ребенок просто был тут, и все. Он не был ни большим, ни маленьким. Ни темноволосым, ни светловолосым. Он не стоял и не сидел. О том, что он лежал, тоже не было речи. Говорил ли он? Сказал ли он, по крайней мере, хоть слово? Нет, ни единого слова. Ему, ее ребенку, нечего было сказать. Истории не было, и говорить было не о чем. А сколько лет было ребенку, хотя бы приблизительно? Она не знала этого, даже приблизительно. Если это и был ребенок, то действительно ее, единственный, который и останется единственным. Как грустно, если не сказать удручающе, и для ребенка, и для отца с матерью: одинокий единственный ребенок, и постоянные тревоги и страхи родителей за свое сокровище. Ведь даже в средних слоях общества один ребенок в семье перестал быть нормой. Нет, в этом не было ничего печального, ни тем более удручающего, ни для кого из них, ни для одного из элементов этого союза. Это было блаженство. Не хватало только вечного? Воистину: не хватало. Но то, что в ее блаженстве во сне не было никаких примет вечности, к делу отношения не имело. Она даже не заметила отсутствия таких примет. И, глядя на своего ребенка во сне, она не воспринимала себя «элементом», как не был «элементом» и ее ребенок перед ней, от которого ей сообщалось чувство блаженства. Блаженные моменты, они случались у воровки фруктов нередко и среди бела дня, пусть ненадолго. Но в первый раз она испытала блаженство во сне, внутри него и после. – Что мне сон, что он дает? Что нам от этой спящей с ее снами, чего она хочет? Такого рода сон: он дан тебе. Такого рода спящая: она хочет вас. – Но ведь подобный сон, он пришел не впервые, он существует с незапамятных времен, и снится как женщинам, так и мужчинам? – Ну и что. – И он будет приходить точно так же и в будущем, повторяясь слово в слово, до последней буквы, не так ли? – Ну и что? А как иначе? Для нашего общего блага, если воспользоваться вольным переложением слов Вольфрама фон Эшенбаха или кого-то еще. Подобное царство матери и ребенка: неужели оно существовало только во сне? Только по ту сторону снов?
Удивительно было и то, как хорошо ей спалось в чужой постели. Только один раз, в последний час курдиманшской ночи, она проснулась и не могла понять, где находится, но тут же снова заснула еще более мирным и живительным сном.
В юности, в периоды ее блужданий по окраинам, с ней происходило прямо противоположное. Она проваливалась от усталости в тяжелый сон, и, очнувшись среди ночи где-нибудь под складской погрузочной рампой, под навесом на перроне уже не действующего вокзала, на задних сиденьях автобуса с распахнутыми по неведомой причине дверями или вовсе отслужившего свое и брошенного в дальнем конце обычно пустой парковки, она всякий раз испытывала ужас от того, что не понимала, где находится. Она вскакивала и начинала метаться в этой неизвестной, но никогда полной (поблизости всегда был какой-нибудь большой город), никогда абсолютно черной, скорее блеклой темноте. И то, что она в своем безвыходном метании наталкивалась на бетонный край рампы, на стальные стойки автобуса, на растрескавшиеся пластиковые скамейки на перронах, было даже хорошо. Только такой грохот, резкие удары, громыхание задавали на короткое время камертон звучания этого места среди не привязанного ни к какому месту, вездесущего зловещего урчащего рокота, от которого она просыпалась. Если бы при этом хотя бы темнота была подобающей… Так нет: всякий раз, когда она вскакивала невесть где, очнувшись от полуобморочного сна, ночь вокруг была совершенно блеклой, без единого проблеска черноты, и куда бы ни падал взгляд, куда бы она ни бежала, повсюду была одинаковая ровная блеклость, блеклость без конца. Именно это в свое время вызывало у нее в первую очередь ужас, который она испытывала по отношению к таким ночным жутковатым безвестным местам, где царила, куда ни посмотришь, сплошная блеклость и стоял нескончаемый, не имеющий ни ясного центра, ни ясных границ грохот. Интернируйте меня в какой-нибудь лагерь, – лишь бы я могла избавиться от этой блеклой пустоты. Чтобы я никогда больше не видела никакой блеклости, ни теперь, ни в час смерти!
Это ее желание, или как это еще назвать, исполнилось, во всяком случае, в первой его части. Когда закончился период странствий, с нею случалось, бывало, иногда, то тут, то там, что она резко просыпалась среди ночи. Но она быстро справлялась с ситуацией; понимала, где находится, в своей ли постели, дома, в квартире возле Порт-д’Орлеан или где еще, а то и под открытым небом, как это все еще бывало у нее, хотя уже и не так, как прежде. Проснувшись ночью где-нибудь на природе, она даже яснее осознавала окружающую обстановку, независимо от того, старалась ли она запомнить ее, перед тем как заснуть, или нет.
Той ночью в Курдиманше, после пробуждения до наступления дня, она точно так же не могла определить свое местонахождение. Но то, что она не знала, где находится, не означало возврата к прежнему ужасу. Она не ощущала себя отторгнутой, как в прежние времена, когда оказывалась в неведомом жутковатом месте – она чувствовала себя в окружении места, местности, и какой! Только бы не знать, где я и как называется место. Оправдывались, хотя и в виде очередного исключения, слова отца, сказанные ей в порядке наставления на прощание: с ней ничего не могло случиться, по крайней мере здесь. И было еще нечто совсем другое, что сообщала ей эта совершенно безымянная, безымянно отграниченная местность: там, да и вообще, ее ждали открытия, там, да и вообще, все шло на подъеме и будет впредь идти на подъеме, на высоком и одновременно тихом подъеме, безымянно высоком и безымянно тихом. Все, что можно было открыть, уже открыто? Чушь: открывать еще можно было одно за другим, без конца. Так что спи пока спокойно дальше. – Что она тут же и сделала.
Когда она проснулась во второй раз, солнце, судя по лучам на стене комнатушки, стояло довольно высоко, и воровка фруктов решила, что уже прошло полдня. Но оказалось, что еще довольно рано, летнее время в очередной раз сбило ее с толку, и к тому же солнце тут, в Курдиманше, находившемся на высоте, далеко от долины реки, взошло значительно раньше. Так что она могла не торопиться. И тем не менее ей хотелось поскорее выбраться отсюда, с одной стороны. С другой стороны, по всем правилам надлежало, после того, что ей довелось пережить здесь ночью, оказать этому месту почести, при свете дня. Но вместе с тем, не достаточно ли уже того, что она только что пережила?
В таких колебаниях она провела первый, а может быть, даже и второй утренний час. Безобидные сомнения? Если смотреть со стороны, да. Если смотреть со стороны, то в каком-то смысле плодотворные сомнения? Да. Но не для нее, которая до сегодняшнего дня была не в состоянии смотреть на что-то со стороны, самостоятельно смотреть на что-то со стороны, для нее, которая все, что нужно было сделать или не сделать, воспринимала всерьез, для нее, для которой каждое действие или отказ от действия внутренне могло стать задачей и проблемой, иногда почти неразрешимой. Ее «банкирша»-мать, любительница принимать решения или, по крайней мере, изображавшая из себя таковую, называла ее в подобных случаях нередко «женским Гамлетом», и говорилось это иногда со злостью, от злого нетерпения.
Ее тянуло уйти, хотя бы из этой комнаты, и тем не менее, уже выйдя на лестницу, она вернулась, а потом еще несколько раз, снова сложила постельное белье, подвинула стул, проветрила помещение, стерла несуществующую пыль с подоконника, подняла несуществующий волосок с пола и даже села за стол, принялась изучать по картам дальнейший маршрут, потом долго, со всеми деталями, рисовала холм Курдиманша с колокольней на нем. А теперь прочь отсюда! Из этого дома, из деревни, прочь из Нового города! Или все же на какое-то время остаться? Не получилось ли так, что я что-то здесь пропустила и пропущу в дальнейшем, нечто важное? Теперь было видно, как она стоит на пороге комнаты, застыв, и только руки находились в движении, боролись, заламывая друг друга, такое можно было увидеть только у нее, только у нее можно было такое увидеть, как будто она хотела одной рукой придушить другую, а заодно и себя.
В итоге она показалась все же и на нижних этажах, со своей сумкой, мешком, готовая к отправлению. Потом довольно долго, «некоторое время», она была видна в комнате с гробом, уже закрытым, приготовленным к выносу, среди снова пришедших гостей. При всем том ощущении безвыходности она почувствовала в себе некую силу, как будто ей было дано воскресить усопшего. Потом ее можно было увидеть в распахнутых настежь воротах, одной ногой уже на улице. И вот теперь, в последний раз («еще один последний раз»?), – снова в мансарде, где она стоит, замерев, посередине, на расстоянии от кровати, стола и стула. А теперь, наконец, уже как будто совершенно готовая к отходу, в лучах утреннего летнего солнца, на широком повороте дороги, где разместилась одновременно центральная площадь Курдиманша, но потом снова на лестнице дома с покойником, где как раз приступили к выносу гроба: она присовокупила к венкам и гирляндам от провожающих умершего в последний путь свой «самодеятельный» букет цветов, которые она нарвала на обочине, в качестве утреннего приношения.
Никто, в том числе и хозяйка дома, на нее больше не смотрел и уж тем более не разговаривал и даже не приветствовал. Она же со своей стороны поприветствовала присутствующих, вернее, попыталась: ее приветов никто не заметил, как и ее саму. Было такое ощущение, что подобного рода незамечание являлось составной частью ее колебаний, неспособности принять решение даже относительно мельчайшего дела или отказа от него, определить, какое дело делать сейчас, от какого теперь отказаться, и так далее. При этом ведь она, как только в ее жизни или жизни других случалась крайняя ситуация, когда на карту было поставлено многое, она была самой решимостью, безоглядной, принимавшей решение не раздумывая ни секунды, с пол-оборота, или, в случае отказа от действия, с полного разворота. Стать чужой для своей собственной матери, сделаться для нее, как тогда, когда она жила в сторожке привратника, неузнаваемой, таково было ее, дочери, решение. И точно так же ее решением было теперь отправиться на поиски матери (хотя, быть может, к истории больше подходили бы поиски отца, но в ее случае отца искать было не нужно). Ее решением было бросить университеты. Отправиться на Аляску, странствовать по Сибири: ее решение.
Пока же воровку фруктов все еще! можно было увидеть в Курдиманше, в деревенском анклаве, – на самой верхней точке Нового города коммуны Сержи-Понтуаз. Она сидит со своими пожитками – кажется, что вещей у нее много и все они тяжелые, и то и другое не соответствует действительности, – перед единственным баром, греясь на солнце (деревьев, дающих тень, тут уже больше нет), – и прихлебывает, медленно, медленно, словно оттягивая время, кофе или что-то еще; круассан – без масла, в силу своей привередливости она уже давно не ест масла, – из соседней булочной, уже съеден. Она одета в некое подобие камуфляжной одежды, которая здесь, на застроенной территории, почти не оставившей ни следа, ни духа от деревенских просветов, еще лучше помогала укрыться от взоров, чем на природе, среди кустов и деревьев, а воздушность ее облачения составляет, похоже, главную отличительную черту этого камуфляжа; то, что общество, собравшееся на похороны, за час до того ее не заметило, никак не было связано, надо сказать, с ее одеждой.
На высоте Курдиманша дул мягкий бриз. О, летний ветер: она чуть не пропела это во весь голос. Взгляд через плечо – дымка в Новом городе внизу, дымка, которая образовалась не от реки Уазы, а шла от уже набрякшей в недрах жары, ощущавшейся, как чудилось, уже и тут на холме. А ведь ей потом нужно туда, вниз. Странно, что при кажущемся безветрии курдиманшский бриз дул не с вершины деревни с колокольней, а скорее поднимался снизу, – восходящий ветер, который, проникнув в широкие рукава ее камуфляжа, коснулся шеи, а оттуда достал до лица, погладил его и щеки, лоб, виски, а под конец прошелся по линии корней волос.
Мобильный телефон: на дисплее утреннее приветствие от отца, от кого же еще. После этого послание, кириллицей, от женщины с сибирского рыбного рынка, которая стала воровке фруктов подругой за время ее работы помощницей там. С помощью русского словаря – удивительно опять же, чего только у нее не было с собой в багаже – она смогла кое-как прочитать несколько коротких фраз. При ее возрасте (так писала другая) у нее никогда не было подруги. Она (адресатка) первая, и единственная, и такой останется, хотя они (есть ли в русском двойственное число?) больше и не встречались. От одной мысли о ней она (пишущая) чувствует почву под ногами, которой ей так не хватало на протяжении всей жизни, тогда как вечная мерзлота в ее Сибири… У нее, над Енисеем, уже светит вечернее солнце, и «конечно, мы двое обязательно скоро встретимся». Для сидевшей тут это тоже была первая подруга. С давних пор встречавшиеся ей представительницы ее пола, сначала маленькие девочки, потом подростки, потом девушки, теперь молодые женщины, если они хоть как-то сближались, относились к ней, как правило (опять «правило»?), чуть ли не враждебно, одаривая ее бесподобно и неподражаемо злым, бесконечно злым взглядом, а некоторые из них, одна или две, так боровшиеся поначалу за дружбу с ней, превратились даже в заклятых ее врагов, объявивших ей войну не на жизнь, а на смерть. Прочтя в который раз слова из Сибири, она подумала, как было бы хорошо, если бы это письмо можно было бы сложить и сунуть в потайной кармашек ее «камуфляжа».
Читать: книгу, которая накануне по ощущению отталкивала ее. Теперь, похоже, настало время ее почитать. (Кроме того, чтение относилось к числу ее ежедневных суеверных привычек, читать, читать, не важно что, слово за словом, погружаясь в существо дела, во благо другому делу, которое сейчас важнее всего и которое таким образом обретет бо́льшую ясность и получит поддержку, в то время как она сама, быть может, «почувствует почву под ногами».)
Книга рассказывала об одном мальчике-подростке, отроке, как говорили когда-то, или все еще говорят? (Она читала только такие книги, которые рассказывали, тогда как ее родители…) Этот мальчик, выросший без матери, только с отцом, в один прекрасный день взял и сел в поезд, на котором он отправился в сторону соседней страны. Приехав к вечеру в столицу, он дошел пешком до самых ее окраин и оттуда, по канатной дороге, перед самым ее закрытием, поднялся в близлежащие горы. Выйдя на последней остановке, он пошел дальше, по горной тропе, вверх, один, до самой темноты, пока ему не попался приют для туристов, который теперь, вне сезона, был заперт. Он разбил окно и переночевал в этой хижине. На следующее утро он спустился к канатной дороге, доехал до столицы, вернулся к вокзалу и отправился на поезде домой! Когда он вечером вошел в дом отца, тот даже не заметил, что его ребенок отсутствовал день, целую ночь и еще один день.
Она закрыла книгу и некоторое время еще держала ее в руках. «Настало время»: так думала она всегда, буквально, когда наконец решение могло быть принято. Время идти, в деревню Курдиманш и дальше, в сторону Нового города коммуны Сержи, на север, через Вексенское плато в Пикардию? Время заглянуть еще к церкви на вершине холма и к лесу, если это, конечно, был лес, в котором всю ночь напролет, пробиваясь сквозь глубокий сон, кричали совы, обращаясь лично к ней, и в котором теперь – откуда такое в лесу? – без остановки голосил петух. Она поднялась, подхватив свою легкую поклажу, а до того, когда она читала, траурная процессия миновала площадь, двигаясь к кладбищу, расположенному среди бывших полей, и она, не отрывая глаз от книги, заметила, – как ей казалось, – все связанное с этим движением в направлении деревни. Чья-то рука мягко легла ей на плечо: прощальный жест хозяина курдиманшского бара. Она не дала ему убрать посуду со своего стола и собственноручно отнесла чашку с тарелкой на стойку. Когда он спросил, как ее зовут, она сказала: «Pas de nom, без имени, no name, lâ ism!», и хозяин допытываться не стал.
Церковь на вершине небольшого холма, который венчал главный холм Курдиманша, была заперта. Она опустилась на колени перед воротами и заглянула одним глазом внутрь. Неф храма, казалось, был пуст, не считая нескольких каменных обломков, относившихся когда-то к алтарю, – светлая пустота, подчеркивавшаяся к тому же ослепительно-белым, частично уже превратившимся в гипс известняком, составлявшим основу всего Вексенского плато. В дополнение к этому в ушах у нее отозвался эхом голос муэдзина, ворвавшийся в час перехода от ночи к утру, около пяти, наверное, в ее спальню, с другой стороны от церкви, за которой в унисон прозвучал первый крик петуха. Или все это лишь ее фантазия?
За церковью действительно начинался лес. Во всяком случае, она объявила таковым несколько десятков деревьев вместе с кустами. Кустарник был настолько густым, без видимых просветов, что ей пришлось продираться чуть ли не ползком, а чтобы одолеть последний, самый густой барьер, даже перевернуться на спину и так толчками двигаться вперед, волоча за собой на буксире вещмешок и сумку. А потом вдруг свободное пространство, мягкая земля, без подлеска, как в настоящем лесу, отделенном от далекого внешнего мира непроходимыми зарослями. Когда она поднялась на ноги и встала прямо, у нее возникло ощущение, будто вокруг нее – загон, не настоящий, с настоящими следами от коров и быков или даже с настоящими коровами и быками, а скорее такой загон, какой можно было увидеть в каком-нибудь старом вестерне, построенный специально для сцены в загоне, где вот-вот произойдет последнее столкновение двух заклятых врагов, уже произошло. «Дилижанс»? «Винчестер 73»? Она уже не помнила.
Непроизвольно она посмотрела вниз, ища следы борьбы. В нескольких шагах от нее небольшая, но явная ложбина. Может быть, это воронка от бомбы? Да, воронка. Воровка фруктов спустилась вниз, расположилась в ложбине, дно которой было в два раза мягче, чем земля наверху, и пожалела, что накануне препроводила в воду в месте слияния Уазы и Сены навязанную ей отцом брошюру с хроникой последней битвы в этих краях, поздним летом тысяча девятьсот сорок четвертого года, между союзниками и отступавшими, но потом вновь наступавшими солдатами Третьего рейха. Действительно пожалела? Не очень. Без всякой определенной цели она принялась перебирать прошлогоднюю листву в воронке, а вместе с нею ворошить слои прошлого десятилетия, прошлого века, – пока ее пальцы не наткнулись на что-то металлическое, на ощупь – круглое, тонкое, почти нежное, безобидное, не внушавшее никакого страха (у нее и не было страха, в отличие от отца она была не из пугливых). Она вытащила предмет; он оказался на удивление легким, даже несмотря на прилепившиеся – кольцами, наподобие колец у стволов деревьев – слои листьев, которые скорее забивали его, чем наполняли: алюминиевая миска, естественно, без следов ржавчины, дополнявшая, как в сказке, вчерашнюю находку, кружку из такого же алюминия, – только оба эти предмета относились не к сказке, а к последним дням большой войны. Как бы то ни было, она очистила миску и отправила ее в вещмешок к кружке. В тот момент, когда она осознала, что эта миска собой представляет, у нее вырвался звук, которым она часто начинала свое высказывание, независимо от того, что собиралась сказать, себе или кому-нибудь другому, и этот звук был «О!», он так и писался, особенно в начале ее писем.
На сей раз за этим ничего не последовало, она ограничилась одним только «О!». Может быть, она не договорила, потому что ее что-то перебило? Во всяком случае, в настоящий момент было видно, что она выпрямилась и стоит в полный рост посреди воронки. Что она там вынюхивает? Ничего не вынюхивает! Она не детектив. Она чует. Она смотрит, прислушивается, принюхивается, ощупывает, и все одновременно. В основном она, конечно, смотрит и слышит. Пока еще это игра, хотя и драматичная, как игра с жизнью и смертью. Она играет, как будто идет война. Есть два варианта, которые можно проиграть, держа в поле зрения окружающий ее со всех сторон непроходимый заслон из кустов за деревьями и вслушиваясь в него. Вариант первый: вот тут сидит, скорчившись, или лежит, почти или совсем без сознания, молча, способный исторгнуть из себя разве что еле различимый вздох или хрип, раненый, один из ее, воровки фруктов, отряда, кто-то к тому же ей очень близкий, единственный друг, «tout court»[38] единственный, короче говоря: один-единственный, и ему срочно нужна, причем сейчас и немедленно, иначе будет поздно, ее помощь; только она может его спасти, только она одна. Ну а второй вариант? Враг, противница, притаилась за кустами, нет, враги, вражеская армия, сама война, и как только она высунется из ложбины, особенно в неправильный момент, сделав неправильное движение – хотя в теперешней войне, похоже, любой момент, любое движение будет неправильным, – с ней тут же будет покончено.
Оба эти варианта, то один, то другой, попеременно, она прокручивала в голове в порядке тренировки, перебирая слой за слоем старые листья, вслушиваясь в них, до тех пор, пока только в ее представлении дело не приняло серьезный оборот. Все звуки сокровенной потаенности, потрескивание листьев, взмах, соприкосновение, смыкание, касание, взаимное поглаживание двух веток на ветру, которые регулярно олицетворяли для нее мир на земле, и даже, быть может, вечный мир, благодаря одному лишь бесконечно дружественному нашептыванию, резко превратились в ее представлении в угрожающие звуки. Потаенное нашептывало угрозы; потаенность называлась преддверием войны, непосредственно перед началом войны. И мирно-желтые потаенные солнечные огневые точки вокруг в недрах кустов продолжали выглядеть огневыми точками, только их желтизна не имела больше отношения к солнцу.
А потом дело приняло серьезный оборот не только в ее представлении? Ведь не мог же оглушительный треск в самой глубине непроходимых кустов, в самой гуще, производиться одними только ветками, даже самыми толстыми, или идти от рухнувшего на ветру ствола целого дерева? Треск перешел в грохот, неистовое громыхание, остававшееся, впрочем, в пределах данного места. Это был человек, гигантского роста, или даже множество таких, вот-вот поднимется воинственный рев, как из одной глотки. Или нет: там, в глубине кустарника, дыбился дикий зверь, тяжелый, огромный.
Она выскочила из воронки? Нет, она медленно-медленно поднялась. Она, правда, сделала шаг назад, потом еще один, чтобы выбраться наверх. Но она не отступит. Если она побежит и тем самым спасется, она, наоборот, пропадет, и все пропадет вместе с ней. Она достала складной нож, который у нее, естественно, оказался при себе, и открыла лезвие. Чудище – а это могло быть только чудище – действительно ринулось в атаку, «как в книгах», подумала она, прямо по курсу, сквозь зону кустов, на открытую лесную площадку, где она уже поджидала его.
Существо, вылетевшее к ней стрелой, оказалось петухом, крошечным, карликовым. Это он голосил при наступлении дня. Вот только, в отличие от металлических петухов на шпилях французских церквей, мирным этот петух не был. У нее едва хватило времени разглядеть в нем, распушившем в боевом танце свой хвост, бойцовского петуха, каких она знала по документальным фильмам, как он уже подлетел к ее ногам и нацелился заклевать ее. Но у него ничего не вышло, она отклонилась в сторону, потом еще, и уворачивалась от его клюва так до тех пор, пока все происходящее, по крайней мере в ее глазах, не превратилось в игру. Петух же, наоборот, на полном серьезе продолжал свои атаки, и она позволила себе хотя бы перед ним отступить, неспешно, сначала на шаг, потом еще на один, при этом мелкий забияка, как только она останавливалась, тут же с новыми силами набрасывался на нее, на последнем этапе – она уже почти выбралась из церковного леска – в сопровождении наконец-то выкарабкавшейся из кустов и державшейся на некотором расстоянии тихонько квохчущей курицы, его подзащитной, которая, в отличие от своего петуха, нисколько не пыжилась, хотя и была заметно крупнее него.
И снова пришел момент, когда «настало время…»; «теперь настало время, чтобы…». Настало время, чтобы попрощаться с Курдиманшем; оставить позади Новый город, обнимавший собою деревню, и отправиться за город, на просторы, в глубинку.
Независимо от того, шла ли дорога налево или направо, на восток или на запад: все дороги на выход из деревни вели вниз. Она спустилась вниз – это действительно был настоящий спуск – по дороге на север. На прощание, на выходе из деревни, она остановилась под одиночным деревом, в котором она уже издалека, по темным блестящим свернувшимся листьям и потрескавшемуся стволу распознала грушу. На расстоянии плодов на нем не было видно; оказавшись под ним, она посмотрела наверх и тоже сначала ничего не обнаружила, но потом все же одна груша нашлась, высоко-высоко, она болталась на фоне синего неба, фигуристая, сверху тонкая, снизу пухлая, слегка покачиваясь под летним ветром, как может болтаться и покачиваться только груша. Воровке фруктов страстно захотелось тут же взобраться по веткам до самой макушки (на большую высоту, потому что это дерево было для грушевых деревьев необычно высоким) и взять себе то, что висело там внутри кроны в обрамлении синевы небесных сфер, да, она даже сглотнула слюну от охватившего ее ностальгического возбуждения; человек алчущий никогда бы так не глотал слюну; у него до глотания слюны даже дело не дошло бы.
Она оставила все как есть, ведь она запретила себе воровать фрукты в предстоящие дни. Но и без запрета она бы ничего не стала трогать. Оставлять нетронутым было тоже приятно и могло доставлять удовольствие, и кроме того: быть источником радости; подкреплением в предпринятом начинании.
Свойственное ей прирожденное или врожденное высокомыслие охватило ее, и она попрощалась с Курдиманшем на свой лад – считая шаги, пусть и недолго, досчитав до «тринадцати», а потом, нечетное число! до «двадцати трех», и к тому же двигаясь задом наперед, не отрывая взгляда, как и в первый раз, от щита с названием места.
На заросшей полоске земли перед Новым городом паслись овцы, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении известняковыми глыбами, которые выглядывали из недр песчаного рыхлого царства земли. Из немногочисленных машин, ехавших в гору или под гору, этим уже не ранним утром, не слышно было никакой музыки, только похожие или вообще одинаковые голоса радиодикторов, сообщавших новости, в каждой машине более или менее одни и те же, в данный момент все дикторы говорили крайне серьезно и звучно, а затем перешли к другой тональности, более радостной, сигнализируя, что сейчас будет менее серьезная часть. Она не вслушивалась. Пока хотелось обойтись без новостей, причем как можно дольше.
На половине спуска, по дороге в Новый город, – знать бы, где именно, – к ней снова, как накануне вечером, стали обращаться разные заблудившиеся люди, среди них и два совсем юных курьера на скутерах – один доставщик пиццы, другой – суши, – с вопросом о том или ином адресе, и она почти во всех случаях могла хотя бы указать направление. Один из курьеров, посигналив ей гудком, напоминавшим гудение океанского лайнера, остановился потом возле нее и принялся расспрашивать дальше, не задавая при этом никаких личных вопросов, но сосредоточившись исключительно на погоде, причем на полном серьезе: «Будет сегодня вечером в конце концов гроза? Будут сегодня гром и молнии, а не просто хилые зарницы, как вчера ночью?» А потом, все еще не двигаясь с места, сидя на своем мопеде: «Опять кровавая баня, опять мясорубка. Неужели на земле никогда больше не будет мира? Мой приемный отец часто рассказывал о восьмидесятых: он пел мне песни Джонни Кэша, Джонни Холлидея, Жан-Жака Гольдмана, Мишеля Берже: “Никогда больше не будет такого человека, как Джонни Гитара…” И вот я спрашиваю вас теперь: будет когда-нибудь мир на земле? Ответьте. Когда? Когда? Какое будущее? Как дальше?»
Она не ответила, и молодой человек наклонился к ней, близко-близко, вперив в нее свой взгляд. Никогда она не видела такого настойчивого и одновременно открытого взгляда, разве что только однажды, у одного умирающего, но там открытость была другая. Открытость этого взгляда напоминала еще и открытую рану, при этом молодой человек смотрел на нее, глаза в глаза, как на исконно близкое, родное ему существо, уж не знаю почему. А потом еще один, последний вопрос: «Есть хотите?» Теперь она дала ответ – протянула руки. Конец кадра. Следующая сцена.
По мере приближения к окраинам дорога, словно в знак любезности, все более заметно извивалась, вселяя надежду, что она наконец выведет из успевшего за это время раскалиться в полуденном безветрии, особенно в зазорах между домами и жилыми башнями, Нового города. Но дорога вместо того, чтобы в конце концов пойти по прямой или плавно вывернуть на просторы, все больше и больше заворачивалась в спирали, становившиеся все более и более мелкими. И ответвления от главной дороги, которые она выбирала, чтобы избавиться от спиралей, в скором времени тоже начинали закручиваться петлями, и то же самое происходило на следующем ответвлении уже от этого ответвления, казавшегося поначалу таким многообещающим, и так далее? нет, никакого «далее», из последней, самой мелкой спирали уже было не выбраться, потому что она, как и все ответвления от главной спирали, заканчивалась тупиком, скруглившись напоследок в площадь, открывавшую путь к свободе, к движению дальше? нет, площадь была замкнута полукругом домов, служила парковкой и одновременно проходом к более низким домам, новостройкам в старом стиле, – хотя и отличном от стиля данной местности, – возведенным, так сказать, на природе, вот только в этой природной зоне не было ни одной дороги, главное, ни одной предназначенной для пешеходов, по которой можно было бы выйти отсюда, и единственное, что оставалось, – вернуться далеко назад, к главной спирали; зеленые изгороди тут были такими плотными, такими жесткими и непробиваемыми, переплетение веток таким беспросветным, колючим, что никаким ножом это было не взять, и даже ей, воровке фруктов, привыкшей преодолевать препятствия, не удавалось найти, как она ни искала, никакой лазейки.
На каждой следующей спирали она пыталась найти такую лазейку. Она видела, что из домов за ней наблюдают, но это не мешало ей, хотя и не давало применить крайнюю силу, чтобы проломить изгородь. И в конце концов силы оставили ее. Она упала, нет, рухнула, прямо посреди одной из этих тупиковых площадей, перед этими обставшими ее почти полукругом домами, на газон, с ощущением, что фасады округлились, превратившись в наставленные на нее щиты вражеского войска. Как быстро ее повседневное горделивое присутствие духа сменилось полным упадком. И это сегодня, после чудесного, оставившего непреходящий след, сна о ребенке, приснившегося ей глубокой ночью. При том, что с ней ведь ничего особенного не случилось. Ей нужно было всего лишь развернуться и сесть в автобус, все они шли отсюда в Новый город. В чем же проблема? В чем она оказалась несостоятельной? Откуда взялся этот ужас, ощущение, будто все проиграно и потеряно? Ее падение, когда она, не отрывая ног от земли, повалилась плашмя, было настолько сильным, что она могла бы сломать себе шею. Какого святого призывать на помощь в подобном случае? Никогда ей уже будет не встать. Останется лежать лицом вниз, уткнувшись в землю, которая будет мерцать перед глазами, как прежде мерцал экран телевизора после окончания передач.
Такие состояния у нее обычно быстро проходили. Часто хватало одного-единственного вдоха, и она, не знавшая уныния, делала вдох и приходила в себя. Или еще можно было броситься к кому-нибудь на помощь, помогая тем самым себе. На сей же раз она была не в силах глубоко дышать, и вокруг не было ни единой души, которой могла бы понадобиться ее помощь. Иногда она испытывала облегчение от одного лишь захода в магазин, где покупала себе что-нибудь, не важно что; сам процесс покупки, обмен денег на товар, мог уже стать счастьем, как она знала и без подсказок матери. Но только здесь, несмотря на близость Нового города, не видно было ни единого магазина или киоска. Ну а что с ее надежными, испытанными и проверенными в сложнейших ситуациях средствами из области ее суеверий: бросить что-нибудь, камушек или монетку, через плечо, попытаться удержать на кончике указательного пальца какую-нибудь палку? Она попыталась прибегнуть к ним: бросить камень, но вокруг ни одного, пришлось довольствоваться комком земли с травой, вырванным из газона, палки тоже не нашлось, вместо нее пошла в ход шариковая ручка.
Ничего не произошло. Она окаменела, превратившись в камень, один-единственный, оцепенела до несгибаемости, превратившись в негнущуюся палку. Если бы сейчас кто-нибудь прикоснулся к ней, будь это даже тот, кто знаком со всеми ужасами земли, он испугался бы той жесткости, которую излучало это рухнувшее тело, от головы до ног, сверху донизу, в полном единении; злое излучение, крайняя степень сжатия, и то и другое готовое в следующий момент вызвать взрыв, взрыв бомбы, воплощением которой была лежавшая там на газоне фигура.
Вовне – сжатость, внутри – ничего, кроме слабости, похожей на окончательную, на нечто конечное. После этой бомбы не будет рая, и никакой Евфрат, и никакой Тигр, если перефразировать Вольфрама, не изольются из рая после этого взрыва. А после других бомб и других взрывов, стало быть, изольются? Она желала, чтобы ее состояние передалось всем другим «человеческим бомбам», и тогда они раз и навсегда усвоят: рая не будет! Но пожелание больше не помогало, ни ей, ни тем другим.
До сих пор, после периода блужданий, она жила в ладу со временем. Никогда у нее не было такого, чтобы время тянулось слишком долго. Никогда у нее не было такого, чтобы времени не хватало или не было вовсе. Ей неведомо было, что такое, когда времени в обрез, как неведомо было и что такое проводить от скуки время впустую. Если ей доводилось торопиться, то она была живой иллюстрацией поговорки «Тише едешь – дальше будешь». Ее отец, антрополог-любитель, возводил ее девственную невосприимчивость к растягивающей время скуке, «материально подкрепленную» к тому же ее «ангельским терпением», отличным, по его мнению, от «терпеливости овцы», к «женскому началу», к тому, что она «родилась женщиной»: уже на заре человечества, у африканских племен, именно женщины в свое время… Как бы то ни было, она жила во времени, вместе с ним и благодаря ему. Время было материей, добротной, славной материей. И, стараясь «поспевать за временем», она относилась к этому занятию как к спорту, быть может, единственно полезному в долговременной перспективе. Какая благодать исходила от одного только существительного «время», и точно так же от словосочетания «в течение всего времени»: в течение всего времени сбора урожая фруктов, в течение всего времени путешествия, в течение всего времени передышки, в течение всего мирного времени (есть ли у войны «время течения»?), и даже от наречия «вовремя»: плоды созрели вовремя, книга вышла вовремя, работа будет выполнена вовремя, наши совместные усилия были предприняты вовремя…
В обычном состоянии она могла бы пропеть гимн во славу доброго времени; она вообще всегда испытывала потребность выразить себя в песне, по крайней мере в такой, которая шла бы изнутри и предназначалась бы только ей одной. Ее теперешнее состояние, однако, означало: безвременье. Безвременье же означало: немоту; означало: онемение. Нет возможности произнести больше ни слова, ни слога, ни звука, не говоря уже о ее «О!». А без слова, без слога, без звука никакого движения дальше. Как вовне, так и внутри. В одночасье она перестала быть той молодой женщиной из глубокой ночи и раннего утра с его восходящим ветром, но превратилась в беспомощную старуху, неспособную пошевелить даже пальцем или губами, парализованную, – в нечто, пригодное разве что к вывозу и утилизации. «Further on up the road», дальше вперед по дороге, – эта строчка, спетая Джонни Кэшем, еще только что звучала у нее в ушах, – и вдруг никакого «дальше». Кончено! «Кончено»? Даже это слово ей, лежащей там на газоне, не дано было произнести. В полном созвучии с этим сигнал ее мобильного телефона: «Temps écoulé»[39].
Вместо слова – чувство, бессловесное, вины (если это можно назвать «чувством»). С давних пор насколько она любила слово «время», настолько она по-настоящему ненавидела «вину», уже как слово. Начиная от отца, и еще раньше от отца отца, и так далее, ей с малолетства приходилось слышать, что именно это с незапамятных времен довлело над семьей и всем родом, являясь для них фундаментальным общим ощущением, и она поклялась, нет, дала обет, что никогда больше не пустит к себе внутрь ни «вину», ни вину, ни слово, ни ощущение. «Вина? Это не ко мне. С вашей виной покончено!»
И вот теперь, когда она лежала, скрючившись на газоне – это не та кривизна, которая была ее идеалом, – если бы на нем росло хоть одно-единственное дерево, деревце, за которое она могла бы ухватиться, чтобы подняться, хоть самое крошечное: теперь и она угодила в ловушку вины, теперь и она, как ее предки, чувствовала себя виноватой, но непонятно за что, во всяком случае за то, что совершенно очевидно находилось за пределами ее возможной вины.
В данный момент она видела – не вглядываясь в себя – свою вину в том, что она, как многие люди ее возраста и ее поколения, и не только ее поколения, все еще не нашла своего места в обществе (или как это еще назвать), во всяком случае, прочного места. Или скажем иначе: как говорил один человек с Балкан, «место есть только у того, кто приносит с собой свое собственное место», вот так и она, где бы она ни появлялась, она всегда приносила с собой свое место, но спроса на него не было, ни в одном обществе. Она кое-чему научилась, не только играть на гитаре, кататься на лыжах и водить машину. И то, что она выучила, становилось частью ее, без налета заученности, а ее познания и навыки излучали авторитетность, тихую авторитетность.
Но только с этим багажом она не могла устроиться в обществе, в современных структурах. Ее это, впрочем, не слишком огорчало. Ей было все равно, а в минуты легких приступов мягкого высокомерия казалось, что это даже хорошо, более чем хорошо. Она была убеждена – у нее есть свое место, пусть не в каких-то определенных кружках общества, но среди себе подобных. Она была не одна. Такие, как она, существовали, и таких, особенно сейчас, было много, и эти многие когда-нибудь, не в таком отдаленном будущем, скоро, пока они еще молоды, вне всяких современных форм принуждения и вне всяких изживших себя «общественных договоров», то есть идеологий, создадут совершенно другое общество. В этом она нисколько не сомневалась. В этом не было никаких сомнений. Без такого общества ей подобных: конец мира. Конец света.
В настоящий момент, однако, она не имела ни малейшего представления о себе подобных. Она лежала одна и была виновата, – виновата уже в том, что лежала тут. Виновата в том, что не было ни ветерка и что было так жарко. Виновата в том, что одно окно в этом полукруге сверкающих чистотой домов было грязным и пыльным, засиженным мухами, как будто это она жила за этим окном. Виновата в том, что один из всех этих по-летнему зеленых кустов, составлявших изгородь, завял и погиб, как будто это она забыла его полить; она довела его до погибели. Виновата в появлении на газоне одного-единственного холмика земли, набросанной кротом; виновата не только в ночном ограблении, произошедшем тут по соседству, но и во всех преступлениях, совершенных в последнее время в Новом городе; виновата в том, что так и не появилась хлебовозка, обслуживавшая дома в округе и появлявшаяся неизменно по субботам около полудня, возвещая о своем приближении громким бибиканьем.
Она все еще была не в состоянии пошевелиться, подняться, не говоря уже о том, чтобы сдвинуться с места. Паралич речи сопровождался параличом мышц, параличом глотательного рефлекса, полным параличом. Если бы она могла позвать на помощь, то она, как это ни странно для молодой женщины, позвала бы свою мать, что было бы странным еще и потому, хотя, может быть, и нет, что именно из-за матери, ради которой она двинулась в путь, чтобы при необходимости оказать ей помощь, она и очутилась в этих безвыходно чужих краях.
Вот так она лежала и ждала вывоза. Со стороны она выглядела как путешественница, которая устроилась на газоне отдохнуть. Глядя на нее, можно было подумать, будто у нее бесконечно много времени. Никаких признаков того, что она замурована, заживо погребена в безвременье. И действительно в дело вступило ее исконное терпение. Все закаменевшее, сжавшееся как раз начало рассасываться, к слабости внутри добавилось согласие, и теперь она воспринимала завладевшую ею целиком и полностью слабость как нечто почти прекрасное. Она ждала вывоза? да, но – как это говорилось в некрологах? – «с большим терпением». И одновременно, как это ни странно, она говорила себе, что-то говорило в ней: «Никто, ни один человек, не живет более прекрасной жизнью, чем я, никто не живет лучше меня. Завидуйте!»
Удивительно, сколько всего теряется каждый день, как в новопостроенных городах, так и в старых, разросшихся. Из положения лежа она увидела, при этом на редкость четко, далеко во дворе полукружья домов плакатик с фотографией пропавшей кошки и разглядела все детали, начиная от желтых, ослепленных вспышкою глаз до пары рук, обхвативших кошку за живот и поднявших ее к камере, руки, пальцы ребенка. Еще дальше – чуть более мелкая фотография с изображением улетевшего попугая, как будто совсем близко. А вот что действительно было близко, так это развешанные на изгороди добрыми соседями разные вещи: тут потерянная вязаная шапка, там потерянная косынка, там кофта. Она поискала глазами среди сплетенных ветвей изгороди улетевшего попугая и была уверена, что если как следует присмотрится, то непременно его обнаружит, и то же самое произойдет с пропавшей кошкой, если направить ищущий взгляд под кусты; словно ее всматривание, в своей настойчивости, могло помочь вернуть пропавших; и это могло бы произойти в том числе и благодаря ее взгляду, его силе.
Возвращение чаек, которые кружат и кричат у нее над головой на берегу Берингова моря со стороны Аляски, очень низко, на расстоянии меньше локтя, словно нацелившись напасть, и снова она, отгоняющая птиц обеими руками… И снова у входа в Большую пирамиду в пустыне под Каиром женщина в черных одеждах, сидящая на корточках в нише, и снова она, принявшая по ошибке почти целиком закутанную фигуру за монахиню и положившая ей в случайно протянутую ладонь монетку, на что женщина только покачала головой… И снова тут, неожиданно возникшие и так же стремительно исчезнувшие, разлетевшиеся в разные стороны, не оставив следа, силуэты водомерок на дне реки Тормес тогда, в Сьерра-де-Гредос, в одном месте, где река еще и не река, а небольшой ручей, медленно текущий по горной долине, очень-очень медленно, и тени водомерок на глубине замерли в неподвижности среди поблескивающего кварцевого песка, черные-черные, окаймленные многослойным обручем, переливающимся всеми цветами радуги…
Нежданно-негаданно она, не зная, как это произошло, и не задаваясь вопросом почему, увидела перед собой целый рой буквально налетевших на нее образов, моментов, картинок, которые вернули ей те места, в которых она побывала на протяжении своей жизни. Эти образы, не успев вспыхнуть, тут же улетучивались. При этом ни один из них не соотносился целиком с тем или иным местом, а являл собой лишь его фрагмент, который, однако, был вполне самодостаточным и цельным, не имея ничего общего с каким-нибудь «обрывком». Вот так они мелькали, то одно, то другое место из ее прошлого, не важно какое, роились стайками, увиденные снова, вернувшиеся, но не откуда-то извне, а из нее самой; и хотя, возникнув, они почти в то же мгновение, наподобие дельфинов, ныряли обратно и исчезали, они не удалялись от нее, а ныряли скорее обратно, внутрь ее, не пропадали навсегда, но пребывали постоянно в ней, в ее теле, образы-дельфины, не всплывающие по заказу, но готовые в любой момент, по какой-то неведомой причине, выскочить из недр и устремиться вверх, являя, правда, вместо картин Берингова моря, Эль-Гизы, Сьерра-де-Гредос картины какого-то другого места, и опять другого, из твоей, моей, нашей жизни, в тяжелые моменты которой эти непостижимые стайки образов, случалось, выручали из беды – пусть так и остается! – и будут впредь – и это тоже пусть так и остается! – выручать; как, например, сейчас, когда она оказалась в безвыходном положении – в плену безвременья и не знала, как вернуть себе время, как вернуть себя во время. Так что пусть живут эти образы, эти картины или даже картинки, едва уловимые!
Она собралась. Ее собрали эти картинки, по большей части смутные силуэты, именно они, и только они. Она не вскочила. Она видит себя встающей. Она стоит. Она дает себе возможность посмотреть, как будет идти. Она идет. Она пошла. Как она вообще оказалась на земле? Она не помнила. Она попрощалась и с этим местом, особенным местом, и сделала это, по своему обыкновению, не явно, лишь еле заметно, тайно шевельнув рукой. Потом она подобрала валявшуюся ветку орешника – судя по всему, и в новых городах орешник постригают – и забросила ее, левой рукой, куда-то далеко-далеко, словно отправляя ее вперед себя по дороге, по которой ей предстояло идти, и обнаружила при этом, что в ее левой руке силы не меньше, чем в правой.
Наконец-то можно идти прямо, наконец-то можно идти четко на север. День склонялся к вечеру, и у нее под ногами ложились по-летнему короткие тени. К северу от Понтуаза, в Они, на единственном участке Вексенского плато, имевшем ясные очертания долины, той самой долины, по которой протекала речушка под названием Вион, в том месте, где проезжая дорога переходила в тропинку, что вела по заливным лугам вдоль Виона, к ней присоседилась собака, приблудившаяся невесть почему, черная, не большая и не маленькая, не такая и не эдакая, без особых примет, которые ей что-нибудь говорили – в собаках она не разбиралась. Собака не была бездомной, она относилась к дому в той части Они, которая находилась рядом со старым зданием церковного совета, рядом с еще более старой церковью, единственной, расположенной почти прямо на берегу реки, в долине Виона. Пес выбежал к ней из открытой калитки. Она ничего никогда не боялась, в том числе и собак. Но всякий раз, когда к ней приближалось какое-нибудь животное, не важно какого рода, в памяти всплывало то, что отец рассказывал ей, ребенку, о матери, на которую, когда она была беременной, напал дог «или доберман», – отец тоже в собаках не разбирался, – «во всяком случае, не лабрадор», и мать так испугалась, что это чуть не привело к выкидышу: и всякий раз воровка фруктов не убегала и не отступала ни на шаг, но замирала на месте, как будто против своей воли, и стояла неподвижно, даже не думая о том, чтобы, как это часто естественным образом делают другие, протянуть руку к собаке, особенно в тех случаях, когда собака приближалась к ней медленно, подчеркнуто медленно, словно крадучись.
Вот и сейчас она замерла, держа в поле зрения приближающуюся к ней собаку. Но именно потому, что никто не сказал: «Не бойтесь, она не кусается», – она почти сразу спокойно двинулась дальше. А пес как ни в чем не бывало потрусил рядом с ней, после того как обнюхал ее, спереди, обследовав коленки (а не сзади, ткнувшись носом в подколенные впадины). Он был при ней, он был ей придан. Там, где дорога и железнодорожные пути отворачивают в сторону и начинается тропинка по лугам, он наверняка развернется и побежит домой, в свой сад в Они.
Но вместо того чтобы развернуться у начала тропинки, пес даже обогнал воровку фруктов и побежал вперед, при этом его жетон, болтавшийся на ошейнике, стал брякать значительно сильнее, потому что здесь, среди тополей, ивовых деревьев и ольхи, картина звуков неожиданно стала другой, не такой, как среди домов, на проезжей дороге или на железнодорожных путях. И на каждом повороте сначала дороги, а потом тропинки собака останавливалась и ждала ее. Временами она отставала, а когда воровка фруктов оборачивалась, то обнаруживала собаку стоящей на обочине, без движения, словно прощавшуюся с ней, готовую наконец повернуть назад; но всякий раз через какое-то время за спиной вновь раздавалось приближающееся треньканье собачьих «цимбал» и пес снова обгонял ее.
Не то чтобы она хотела избавиться от этой собаки. Но она думала, что в интересах животного ему лучше все же вернуться домой. Но как это втолковать? До сих пор она не сказала ему ни единого слова. Если бы она сделала это, пес еще больше привязался бы к ней. Одного только звучания ее голоса – она не могла его изменить, она никогда не говорила никаким другим голосом, кроме того, что был дан ей от природы, и была не в состоянии кричать, – хватило бы на то, чтобы сделать их двоих, чего доброго, неразлучными.
Иногда, случалось, собака исчезала на некоторое время в кустах, чтобы там нырнуть в один из многочисленных протоков, отходящих от Виона, и отдаться течению, которое несло ее в направлении Они, дома и родного хозяйства. Но потом, невидимая и даже неслышимая: она снова являлась, стояла меньше чем в шаге от воровки фруктов и поджидала ее, словно так было заведено между ними всегда, а не только сегодня, вся мокрая, буквально обомшелая от протискивания сквозь мириады умерших, громоздящихся повсюду, поваленных деревьев, которые все, от мертвых корней до мертвых макушек, были покрыты сплошным, куда ни кинешь взгляд, ковром из ворсисто-зеленого мха (Зеленая долина? Мшисто-зеленая).
Вот так они и шли вдвоем, час за часом, вверх по течению, на север, среди ландшафта, монотонность которого то и дело перебивалась плотными, загораживающими всякий вид, тонувшими во мхе лесами, хотя каждый из них показывался лишь ненадолго, «на несколько бросков копья», и оставляли позади себя населенные пункты долины: Буасси-л’Айери, Монжеру, Аблеж… Но после Юса, когда они снова были вдвоем, укрывшись под почти непроницаемой крышей из ветвей очередного леса от палящего летнего солнца, не попадавшего сюда, воровка фруктов в одиннадцатый раз обнаружила, что собака, с большими глазами, с мертвой птицей в зубах, ждет ее, застыв на развилке, и тогда воровка фруктов сама остановилась и впервые открыла рот, чтобы обратиться к собаке, отметив про себя, что она вообще впервые за этот день – как давно это все было – подала голос (заказывание завтрака и «О!» при виде груши на верхушке дерева в Курдиманше не в счет).
Итак, она возвысила голос и сказала собаке, которая тут же вытянула шею и навострила – не только в переносном смысле – уши: «О, ты! Я где-то читала, что вы, собаки, чуете одиноких, улавливаете дух потерянных, угадываете покинутых. Слушай меня, зверюга: я не одинокая и уже тем более не потерянная или покинутая. На всем белом свете я одна трех путников стою, если не больше. Ты мне не нужна. Уматывай отсюда. Проваливай. Беги к своей мамочке, к своему папочке. Мне не нужно никакое сопровождение, понимаешь? Мне не нужны никакие привязанности, тем более собачьи! Прочь с моих глаз! Ваше время истекло! Катись отсюда!»
Она говорила не просто громким голосом – а очень громким, в гневе. Быть может, впервые в жизни она чуть ли не кричала. И собака отступила в сторону, пропуская ее, глаза ее еще больше расширились, она открыла пасть, и птица упала на землю, встала на собственные лапы, она шевелилась, прыгала: она не умерла, отнюдь, она даже не поранилась. И тем не менее птица, это была ворона, поначалу застыла на месте, как и собака, как и она.
Первой собралась уходить собака, она сделала сначала несколько шагов, не в ту сторону, вверх по реке, потом в правильную – вниз по реке, в направлении дома. Поначалу она еще оглядывалась, потом перестала. Ей предстоял долгий путь. Воровке фруктов тоже предстоял еще долгий путь до наступления вечера. Она не оглядывалась, не смотрела вслед ни собаке, ни кому бы то ни было.
Зато теперь ее некоторое время сопровождала ворона – она прыгала рядом с воровкой фруктов, делая три прыжка за раз, как умеют делать только вороны, когда перемещаются по земле, что ей напомнило детскую игру в «классики». Воровка фруктов успела уже устать. Но у нее и в мыслях не было устроить себе теперь отдых, хотя толстый шерстистый мох, покрывавший мягким ковром всю долину, так и манил растянуться на нем. Она приладила свои шаги к вороньим трехчастным прыжкам и постепенно разогнала всю усталость.
Ворона улетела, обронив черное перо с – бывает ли такой цвет? – пурпурно-синей окаемкой, и теперь воровка фруктов шла одна. Глядя на мерцающую синеву пера, она как будто снова увидела перед собой глаза собаки и поняла, что и у собаки были синие, по-другому синие, глаза. Верхушки деревьев шевелились, почти неслышно, но не от ветра, а от постоянного легкого движения воздуха. Внизу же, в зоне мха, полное затишье. От многочисленных рукавов, ответвлявшихся от Виона и шедших во все стороны по «vegas», – как она называла про себя плодородные долины в память о том времени, которое она провела в Испании, – доносилось тут и там вместо журчания единичное бульканье; отдельные рукава, в которых вода и вовсе перестала течь, превратились в гниль: умершие рукава. Невозможно определить, особенно с учетом постоянно образующихся новых внутренних дельт (отцовское словосочетание), пересекающих дороги, тропы и тропинки долины, какой из всех этих рукавов – главный.
Она выбрала один, вода в котором, как и во всех прочих, издалека выглядела черной, но вблизи оказалась совершенно прозрачной, до самого дна. Вот в нем-то воровка фруктов и решила поплавать, оставаясь в пределах одного участка: она проплывала кусочек вверх по реке, против течения, что требовало от нее немалых усилий, а потом разворачивалась и просто отдавалась течению, которое несло ее до того самого места, где на мшистом берегу лежали ее пожитки. Она повторяла это на протяжении долгого времени, которое оттого уже не поддавалось исчислению, став самодостаточным. Вода Виона, из-за близости к источнику, была холодной, но пловчиха не мерзла; водоросли внизу росли довольно густо и поднимались кверху многометровыми лентами, но когда они обвивали ей ноги, они касались ее мягко и легко, и всякий раз послушно расступались, как только она ступала ногами на дно, покрытое местами слоем ила, в который она погружалась в худшем случае по щиколотку.
Так, пока она плавала в реке, отдавалась течению, стояла по плечи в воде, образовалось время, которое невозможно было счесть и которому, что еще важнее, не нужно было, чтобы его считали, и точно так же образовался другой горизонт. Она подмечала все как-то по-другому, все подмечалось как-то по-другому, и подмечалось другое. Подмечалось? Да, подмечалось. Да, она подмечала. Она подметила помимо другой яркости красок не только одной зелени мха, что все живые существа тут в долине – пока тут обнаружились лишь немногие, и все довольно мелкие, – в отличие от пространства за ее пределами («на воле», подумала она, «во внешнем мире»), где они являлись, как правило, парами, во множестве, целыми стаями, здешние, если не считать роящихся кучно комаров, предстают поодиночке: здесь мотылек, там малиновка, здесь стрекоза, там жук-олень. Даже водомерка на мертвом протоке казалась единственной и к тому же, вместо того чтобы бегать, замерла на месте, словно в ожидании чего-то, как делали и другие мелкие существа; даже бабочка прочерчивала круги в замедленном темпе, будто и она поджидала чего-то. Под конец пловчиха заметила еще – тоже живое существо – вдалеке среди ольхи одну-единственную дикую яблоню, которая сверкала зеленью, выделяясь на фоне монотонной черноты ольшаника по ту сторону долины как на темном небе «планетария» тысячью желтых фонариков, проглядывавших сквозь редкую листву, и пловчиха сразу почувствовала во рту горький вяжущий вкус этих яблок, для этого ей не нужно было даже пробовать их; хотя: приложиться по-настоящему к этой горчайшей горечи было бы уместно среди дня, среди такого дня, разве нет? Разве он, этот день, не взывал к этому?
Позже, и по-прежнему в то же время, она сидела на берегу одного из мертвых рукавов, который расплылся до размеров отнюдь не маленького пруда, – и, опустив ноги в воду, поедала последний кусок пиццы или чего-то такого, которую ей вручил, не слезая со своего скутера, курьер в Новом городе. Она проголодалась, «наконец-то», подумала она, как будто только и мечтала об этой пицце, именно о ней и ни о чем другом. До того она, скорее просто из детского послушания, поискала глазами дикую смородину, местную «достопримечательность» здешних лесов в долине Виона, о которой ей с таким восторгом рассказывал отец в их последнюю встречу перед ее путешествием в Пикардию. И ей действительно удалось обнаружить на, как ни странно – а может быть, и не странно, – уже увядших, оставшихся почти без листьев кустах кое-где маленькие грозди, но они уже давно повяли, сморщились и утратили свой «бодрящий кислый» вкус. Зато вездесущая ежевика еще не поспела и вряд ли поспеет когда-нибудь.
Из окон своей квартиры возле Порт-д’Орлеан она могла видеть в доме напротив квартиру с балконом или террасой, где были высажены кусты и деревья, впритык друг к другу, так что там получился целый лес, выбивавшийся из общего вида голого фасада и настолько густой, что в него практически невозможно было внедриться даже самым зорким взглядом самого внимательного наблюдателя. По временам ей казалось, когда она смотрела из своего окна, будто она улавливает в этом лесу движения живых существ, людей, и даже как будто видит отдельные части тела, человеческого, руку, лицо, вернее, только щеку или ухо. Но ей никогда не доводилось видеть целой человеческой фигуры, как она ни вглядывалась, непроизвольно, в балконный лес. И всякий раз, каждое утро, она снова начинала поиски. Однажды, в один прекрасный день, там непременно обнаружится искомый, искомая, искомое. С этим лесом на соседском балконе получалось то же самое, что с некоторыми весьма ухоженными и одновременно весьма запутанными от переплетающейся друг с другом растительности, манящими и одновременно отталкивающими взор арабскими садами: с течением времени такое вглядывание, даже при отсутствии какого бы то ни было движения, хотя бы от ветра, такое всматривание в недра лесной чащи на балконе, даже при отсутствии мелькающих деталей ребуса – светлого пятна какого-нибудь лба, какого-нибудь локтя, породило в итоге навязчивый безумный или полубезумный образ, мираж, особого, другого рода – представление о находящейся там, притаившейся, но все же как будто не совсем живой человеческой фигуре.
Этот ищущий взгляд, бредовый или нет, она обнаружила у себя и здесь, в долине Виона, в «vega», в «praire», в «gaba-al-nahar». И, не раздумывая, она тут же отреклась от него. Да, это было отречение, зарок, обет, хотя уже в следующий момент она подумала, что такое ежедневное всматривание, «честно говоря, было прекрасным и оживляющим», по-другому оживляющим и по-другому прекрасным, не сопоставимым даже с каким-нибудь киношедевром. Но тут, в долине, в этом лесу, речь вовсе не шла о том, чтобы обнаружить чужих, незнакомца или незнакомку. Значит, с этим будет покончено! Здесь и сейчас больше не будет никаких поисков! Вечное всматривание – да! Но выискивание – нет! И она натурально, bel et bien[40], показала своему выискиванию язык.
Вот так она и сидела на берегу пруда, опустив ноги в воду, но в какой-то момент оказалось, что она не одна. Она как раз занималась тем, что шевелила пальцами ног, когда из глубины пруда возникло невидимое нечто и поплыло в ее сторону, взрыхляя поверхность воды до самого противоположного берега. Определенно это было какое-то животное, только какое? Оно обогнуло то место, где она сидела, подняв еще более сильные волны, по-прежнему невидимое, не познаваемое даже по фрагментам силуэта, и направилось, выписывая змеиные извивы – что было видно по петлистой дорожке на поверхности воды, – на середину пруда, где оно, не оставив никакого намека на животное, нежданно скрылось в глубине. Но извилистые линии еще долго оставались в виде подвижных фигурных борозд на этом лесном пруду, большая часть которого продолжала пребывать почти в абсолютном покое (только мелкое шевеление от семенящих шажков одной стрекозы, двигавшейся по воде). По представлениям сидевшей, животное было китом, не каким-то китом, а тем самым, который поглотил пророка Иону, взывавшего к Богу и возвещавшего кончину мира, а потом, продержав его три дня во чреве своем, изверг на сушу. Ей представилось кроме того, что кит по-прежнему скрывает в брюхе пророка, предсказывавшего конец света, и по ней, так ему там самое место, причем навсегда. Хотя в какой-то момент она осознала, что образ этого Ионы сопровождал ее с самого начала путешествия, как своеобразный путеводный ориентир.
Следующее существо, встретившееся ей тут, в долине Виона, опять оказалось из мира животных. После всех этих представителей живой природы, которые попадались ей с самого раннего утра, она хотя и не утратила способности видеть их, но перестала воспринимать все это, будь то заяц, лиса, кабан или даже косуля, однако в данном случае речь шла о чем-то совершенно особенном и для нее невиданном. Среди деревьев летал фазан, не слишком близко, не слишком далеко, там, где на старинных картинах, уже освоивших и еще не утративших законы перспективы, располагался «средний план». За свою жизнь, при всей молодости, она повидала бесчисленное множество фазанов и не раз наблюдала, как они бродят по полям, разбегаются, летят, а главное – как взлетают, резко вспархивая из кустов или с борозды, c громким гортанным криком, от испуга или еще от чего: но такого фазана и такого полета она еще никогда не видела. В лучах солнца, которое освещало низину сбоку, держась на некотором расстоянии, оперенье этого улетающего фазана сверкало золотом, сияние которого без солнца было бы, наверное, еще сильнее. Этого золотого фазана никто не вспугнул, и он, на протяжении всего своего полета, долгого-долгого, между ольхой, кленами и добавившимся здесь, в этой части долины выше по течению реки, буками, не издал ни единого звука, ни единого крика. Золотой фазан, огромный, как ей показалось, во всяком случае, в два раза больше, чем известные ей фазаны, летел беззвучно. И летел он при этом, проложив свой путь по прямой, по одной неизменной горизонтальной линии, оставаясь на уровне половины стволов деревьев, скорее ближе к земле, чем к кронам, ни разу не уклонившись ни от одного ствола, ни от одной ветки, ни вверх, ни вниз, ни тем более в сторону, как будто он заранее рассчитал траекторию своего полета. Казалось, не будет конца этому тихому полету по прямой, на заданной высоте, через лес, который при этом растянулся, превратившись в череду лесов, и бесконечной будет игра теней и света на оперении, свет, тень, снова свет и так далее, и золото будет менять свои оттенки. Этот полет фазана нельзя было назвать «прямым как стрела», скорее наоборот; он, конечно же, был прямым, но при этом, как он буквально представлялся ее взору, очень медленным, очень-очень медленным. Хотя вон то перо в хвосте, разве оно не имеет форму стрелы, на удивление длинной, готовой к запуску стрелы с опереньем? Это правда, вот только та стрела, смотрящая назад, служила, совершенно очевидно, единственно только для того, чтобы рулить и держать курс. Вот так и летел золотой фазан, тихо и без спешки, по своей прямой, двигаясь по своему проложенному пути, и продолжает лететь там, среди деревьев, за деревьями, и теперь, когда рассказывается история воровки фруктов, по прошествии долгого времени с момента того, если смотреть реалистично, скорее короткого, а с ее точки зрения, даже слишком короткого полета. C тех пор она не видела ни одного летящего золотого фазана, и она до сегодняшнего дня ни разу так и не побывала снова там, где он прочертил перед ней свою воздушную линию. Но с годами это место посреди покрытой мхом долины стало для нее местом возможного паломничества, независимо от того, совершит ли она его когда-нибудь или нет.
Наконец-то после всех этих животных возник человек, пусть ненадолго, походя, хотя и он оказался связанным с животным. Она услышала его еще до того, как он показался: нечто похожее на мяуканье, но если это должно было звучать как мяуканье, то оно получилось таким фальшивым, как можно получиться только у человека, который неумело пытается подражать. Затем на дороге появился мужчина, искавший, как выяснилось, то ли по поручению жены или детей, то ли по собственной воле, пропавшую кошку, фотографии которой сопровождали воровку фруктов, начиная от Нового города и дальше, вверх по течению реки, через всю долину Виона, прикрепленные на деревьях через каждые сто метров. По поручению или нет, но для мужчины поиск пропавшей уже целых две недели назад маленькой зверушки был явно делом серьезным. За этим скрывался кровный интерес; он вышел из дома не для того, чтобы просто поглядеть в очередной раз на всякий случай, но выдвинулся в путь, вооруженный подробнейшей картой местности; он методично обследовал территорию – обследовал с упорством, не ограничиваясь обычным поверхностным осмотром, – и ему страстно хотелось найти пропавшую, заблудившуюся, забившуюся куда-то, причем еще живую. Одно то, как он звал ее, посылая призывы на все стороны света, и то, как звучал его голос, когда он, стоя перед воровкой фруктов, обратился со своим насущным вопросом и чуть ли не с мольбою спросил, не видела ли она… быть может, хоть какой-нибудь признак, клочок шерсти, к примеру… (он показал образец, темно-пепельный пушок), говорило о том, что он не сдастся, ни сегодня, ни завтра, до тех пор пока… Как только стало ясно, что она не может ему помочь, он тут же пошел дальше, словно разочарованный, если не сказать возмущенный не только ею, но всем человечеством, оттого что никто, ни одна душа, не желает ничего видеть вокруг себя и не знает, куда подевалось столь дорогое ему и его ближним существо, потерю которого они все так тяжело переживают. И тем больше ярости звучит в его зовущем голосе за ближайшим поворотом реки, ярости не по отношению к кошке, а по отношению к себе и ко всему миру.
Какое-то время она еще посидела в низине. Интересно, взборонил ли кит опять поверхность воды на пруду, полетел ли золотой фазан обратно по той же проложенной им прямой, а не смотрит ли пропавшая кошка на нее своими круглыми глазами, притаившись где-нибудь в кустах, а вдруг ей повезет и она обнаружит на верхушке замшелого остова дерева желтое пятно в полоску, того самого улетевшего попугая с развешенных плакатиков? Она проглядела все глаза: больше ничего; ничего. У нее была сила, она чувствовала это. Но то, что она пыталась осуществить, было не в ее власти. Ничего, кроме стрекота, монотонного, резкого, одной-единственной цикады, и это здесь, на природе, в то время как в Новом городе к вечеру разливалось пение целого хора цикад, раздававшееся, звучавшее, доносившееся словно из заасфальтированного подземелья, – подземный хор. Сидевшей в низине казалось, будто с тех пор прошел не один день.
Настало время снова тронуться в путь. Кто это сказал? Ее история. А не текущее, реальное время? И оно тоже. Пока она сидела, на дальней границе долины, там, где проходила железная дорога, обозначилось движение – проехал поезд, единственный в этот час, во второй половине дня этот участок вообще обслуживался редко, не только в ее истории; в небе постоянное гудение самолетов, скорее тихое, оттого что непрерывное и потому в конечном счете неслышимое; тем отчетливее зато слышался по временам шум от трассы по другую сторону долины. И то, что разросшийся тут до бесконечности мох, окутавший собой и землю, и деревья, все снизу доверху, в одном месте разошелся и оставил крошечный просвет, не больше замочной скважины в дверях церкви в Курдиманше, радовало ее, скрашивая образовавшуюся паузу: приятно было видеть, как угрюмая долина оживляется яркими пятнами машин, мелькающими вдали на дороге и включающимися тут в разворачивающееся действо, в игру красок, пусть даже эти цветовые пятна от кузовов машин вспыхивали лишь ненадолго, кобальтово-синие, серебристо-серые, красно-коричневые.
Она надела ботинки на мокрые ноги и завязала на каждом шнурки на три бантика (два не годилось, четыре тоже). И в тот момент, когда она встала и наклонилась, чтобы взять сумку и мешок, и то и другое неожиданно поменяло свои места, отодвинулось от нее и тут же поднялось вверх, подхваченное отнюдь не рукою какого-нибудь призрака, а двумя крепкими и выдававшими недюжинное здоровье мужскими руками. И сразу обнаружилось, что это явно не вор и не грабитель. Это был тот самый молодой человек, которого она встретила утром в Новом городе коммуны Сержи-Понтуаз, развозчик пиццы или чего-то еще на скутере, – вот только сюда он пришел пешком, незаметно следуя за ней, до того места, где она, оказавшись в тупике, лежала в полуобморочном состоянии на газоне, и потом дальше, держась постоянно на расстоянии, – неприметно, хотя особо и не скрываясь, до самой долины Виона, где он тихо ждал, пока настанет время. Время для чего? Время помочь ей нести вещи; стать ее носильщиком; предложить ей свои услуги; время спросить, не возражает ли она против того, что он проводит ее часть пути; что он, если можно, до вечера будет ей носильщиком и провожатым, до Шара или даже до того пруда, из которого вытекает Вион, ниже Лавильтетра, до Иль-де-Франс и дальше в Пикардию.
Она сказала свое обычное «О» и этим ограничилась, приняв предложение; она приняла и то, что молодой человек, в отличие от настоящих носильщиков, шагал не позади нее, а рядом, легкой походкой, несмотря на тяжесть, которую он нес, такой же легкой, как была у нее все это время.
Его внезапное появление, естественно, не испугало ее и даже не удивило. Но вместе с тем она была готова к каким-нибудь неожиданным сюрпризам. Готова? Она ожидала их, доверчиво надеялась на это, как будто от человека рядом с ней могли исходить только хорошие сюрпризы.
Некоторое время они шли молча, все время вверх по течению реки, двигаясь по мосткам, а в местах внутренних дельт по старым деревянным мостам, покрытым, как и все остальное тут, коврами из мха, тянувшимися извилистыми длинными полосами по всей долине Виона. Если тропа для двоих была слишком узкой, молодой человек, не говоря ни слова, пропускал ее вперед, а на мостах, которые часто представляли собой просто перекинутую доску, без перил, сам шел вперед, чтобы проверить конструкцию на прочность, и на всякий случай держал протянутой одну свободную руку, если его спутнице понадобится поддержка.
Для своего задуманного дела он переоделся, но не так, как снаряжаются для похода или загородной прогулки, а скорее как одеваются для фланирования по центру в выходные дни те, кто, отработав с понедельника по пятницу где-нибудь на окраинах, считал необходимым принарядиться в праздничную «форму»: на нем был серый летний костюм-тройка, черный жилет с пуговицами, обтянутыми той же тканью вместо обычных позолоченных из металла, белая рубашка без воротника, никакой шляпы (фирменная фуражка, которая была на нем утром, тоже отсутствовала), вместо кроссовок – кожаные туфли (хотя и подделка под фирменные). Он показался ей старше, чем когда видела его на мопеде, но потом – даже моложе. На кого-то он был похож, но только она никак не могла вспомнить на кого. На Эминема? Нет. На Монтгомери Клифта? Тоже нет. На ее сибирскую подругу? Она рассмеялась, а через несколько шагов снова, но он не спросил ее, чему она смеется.
Несмотря на то что был еще самый разгар дня, который будет продолжаться не один час, судя по календарю, показывавшему начало августа, долинные леса, и без того мрачные, становились еще темнее по мере приближения к истокам реки. Ей даже почудилось, будто одинокая трель дрозда вот только что сгустилась до трели соловья, – не хватало только первой летучей мыши (о ласточке, не говоря уже о ласточках во множественном числе, среди всех этих клочков, лоскутьев, охвостьев мха не могло быть и речи). Все плотнее и плотнее вставали заросли, все больше сухостоя, заполонившего собою все вокруг, так что в этой части долины вместо солнечного света царил свет солнечного затмения. Единственное дерево, стоявшее в одиночестве, выросло таким высоким, что солнце зацепилось за его макушку и теперь висело огромным шаром, дуб (явление редкое в речной долине). Оба они, она и он, одновременно остановились и посмотрели наверх, на залитую светом крону дуба в недосягаемых небесных высотах.
Выйти из тьмы лесов, вдвоем, на залитую солнцем территорию, поросшую травой, без деревьев, где их встретил день, настоящий летний день, было большим облегчением, и они оба дружно вздохнули, громко, в унисон. Это произошло там, где пустынные пространства неожиданно сменились маленькими садиками под открытым небом, почти у самого Шара, бывшего небольшого городка на берегу Виона, который ныне, в окружении все расползающейся вширь долины, превратился в поселение неопределенного свойства, утратившее все признаки города, равно как и признаки находившейся здесь некогда деревни, но излучавшее благодаря почти полному отсутствию новостроек весьма солидный возраст.
Не сговариваясь, они попятились и сделали несколько шагов назад – он приблизительно девять, она – тринадцать, или наоборот, – чтобы попрощаться с лесами, – пока же, без всяких слов, было ясно одно: вечером, хотя еще будет по-летнему светло, они выдвинутся в сторону истоков реки, где под конец, если верить картам, у них уже не будет ни мостков, ни мостов, не говоря уже о дорогах; и даже хоть какие-то возможности пройти, на свой страх и риск, не были отмечены мелким пунктиром.
В настоящий же момент: существовало только сейчас! Воздух на просторах между и за небольшими садиками, вписанными в эту саванну и отделенными друг от друга обширными участками, поросшими травой, а в садиках по преимуществу овощи и корнеплоды, артишоки и картофель. Последний наводил на мысль, что он тут в этом пейзаже выглядит каким-то анахронизмом: во времена той сцены, которая разыгрывалась у них на глазах, картофель еще вовсе не разводили в Европе, и сказал об этом не кто иной, как молодой человек: «Картофель в эту картинку попал по ошибке – сэр Уолтер Рэли, который привез его из Америки морем, пребывал тогда еще на планете нерожденных!» После чего провожатый воровки фруктов сразу обрел, для этой истории, имя, которое сохранится за ним на все время действия эпизода с обоими персонажами: «Уолтер», через «У», похожее отчасти на «птичку», «галочку», что походило к его облику, или лучше «Вальтер». «Вальтер» и «Алексия».
Вальтер и Алексия шли на север по направлению к старому Шару, теперь все время рядом, по низине без деревьев, где было достаточно места не для одной только пары путников. Но они двигались не как пара, соблюдая скорее непроизвольную, совершенно естественную дистанцию – более естественной дистанции трудно себе представить.
Если бы не железнодорожные пути, которые постепенно разрослись до станционного парка, все эти представшие перед ними декорации могли бы обрамлять какое-нибудь действо, относящееся совсем к другой эпохе, давно прошедшей по обычному летоисчислению. Это впечатление складывалось не только из-за колокольни в Шаре, которая возвышалась теперь, как некогда, восемьсот, потом семьсот лет тому назад, потом полтысячелетия тому назад, под голубым небом (она возвышалась бы и под серым, желтым, красным), – и точно так же теперь, как и много веков тому назад, по всей речной долине были разбросаны домишки из известнякового и гипсового камня, вместе с немалым количеством полуруин и руин, которые как будто изначально уже были руинами, разве что чуть сдвинутыми, слегка, по отношению к своему первоначальному месту в общей картине местности. «Теперь и так же, как столетия тому назад?» «Так же. Точно так же».
Это совмещение в едином образе дня сегодняшнего и далекого прошлого выразительнее всего подчеркивалось скальными стенами, которые почти вертикально и в некоторых местах без всякой растительности, голые, особенно по одну сторону реки, где были «классические крутые берега» (отец), резко спускались с Вексенского плато вниз, в долину.
Дома, руины, колокольня и светло-серые гипсово-известняковые крутые прибрежные стены, – последние на два-три условных этажа выше, чем все местные строения, включая колокольню, – были сделаны из одного и того же материала, разросшиеся, устоявшиеся, все это, вместе взятое, включая скальные плиты и утесы, равно как и местность у их ног, излучало некую упорядоченность, подчеркивавшую бросавшуюся в глаза на первый взгляд хаотичную разбросанность домов, и сообщало окружающему свою правильность, подчиняя правилам, исчислявшимся не одними только тысячелетиями и распространявшимися так же, точно так же, на рельсы и весь, теперь, кстати говоря, целиком заржавевший, кроме двух пар рельсов посередине, станционный парк, как и на реку с ее многочисленными рукавами и отводными каналами, сейчас, сейчас и сейчас. «Сейчас это сейчас» могло означать и нечто совершенно другое, а «некогда» вовсе не обязательно должно быть «прошедшим». О, эти черноватые плети, вьющиеся по гипсовым утесам, по плитняку колокольни, по неотесанным камням стен домов, по оградкам вдоль дорожек, ведущих в поселок. О, эти пещеры там и тут, внизу, в скалах, где стоят припаркованные машины и тракторы рядом с отслужившими свое телегами.
Алексия приблизилась, все той же ровной походкой, к своему спутнику и, возле щита перед въездом в Шар, взяла его за руку. Теперь она была ведущей. При этом она вложила ему что-то в ладонь, что он без долгих размышлений отправил в рот. И вот он уже откусил от яблока, груши, персика, абрикоса, – нет, вряд ли абрикоса, их время уже давно прошло, – с громким хрустом. Персик, который хрустит на зубах? Да, бывает и такое. Его она, каким-то образом, стащила в одном из маленьких садов, но по своему обыкновению, так открыто, что никому бы в голову не пришло считать это воровством, и уже тем более Вальтеру. И «естественно», если опять воспользоваться вольной интерпретацией Вольфрама, она украла не один только этот фрукт; другой, или другие, воровка фруктов, как всегда, приберегла для себя.
Они сделали небольшой крюк, чтобы попасть к мельницам Шара, двигаясь вдоль одного из быстро текущих каналов Виона, который тут, в отличие от долинных дельт, с шумом нес свои воды, чуть ли не с грохотом. Уже издалека доносился запах не только свеженамолотой муки, но и свежеиспеченного хлеба. На обширной территории мукомольни в одном из дворов располагалась пекарня. Многие мельницы на протяжении столетий работали от воды, подававшейся из небольшой реки. Мельница Шара была последней, во всяком случае, единственной сохранившейся мельницей такого рода; зато ее старинные постройки и новые дополнительные сооружения занимали полдолины.
Обычно этот хлеб из местной мукомольни поставлялся только в рестораны и на особые рынки. В простые магазины он не поступал. Но Алексия не просто мечтала, не просто хотела этого хлеба с мукомольни, она была одержима мыслью о нем, ей непременно нужно было заполучить его, хотя бы один. Пекарня была открыта, но никто к ним не вышел, и они стояли теперь в одиночестве среди тысяч разных хлебов, заполнявших полки до самого потолка и стеллаж за прилавком, за которым никого не было, – хорошо, что хоть прилавок имелся. Вальтер невозмутимым молчаливым взглядом изъявил готовность перепрыгнуть через барьер и прихватить один из хлебов. Алексия, также молча, покачала головой: воровка фруктов – да! Но воровка хлеба? Ни за что! Но какая красота все эти хлебные улицы, тракты, расположенные друг под другом, убегающие куда-то вдаль, чтобы сойтись в одной точке в глубине пространства.
Наконец появился кто-то, выйдя из другого помещения и направившись к ним, уже издалека качая головой. Но приблизившись и увидев ее, как она стоит, удерживая в поле зрения весь хлеб, он выдал ей один и пожелал счастливого пути, обоим; такая пара ему уже давно не встречалась, а может быть, вообще встретилась впервые?
Центр населенного пункта? Площадь перед церковью? Перед мэрией? Никаких примет центра, государства тоже, которое тут, в виде исключения, проявляло сдержанность, почти пристыженное (а было бы неплохо – пристыженная государственная система). Огороженный переход через железнодорожные пути был объявлен без долгих размышлений центром. Там гуляет холодный воздух, как, кстати говоря, повсюду в Шаре, находящемся на отшибе, здесь же, между открытыми железнодорожными шлагбаумами, еще более холодный, хотя на фоне безветренного летнего тепла всего лишь струйка воздуха, воздух заброшенности и исключенности. Железнодорожное полотно было как-то, наверное, огорожено. От шлагбаума осталась бетонная тумба, на ней плакат с фотографией, очередной, давний, уже пожелтевший от времени, фотография молодого человека, с датой смерти и точным указанием дня и часа. Алексия непроизвольно перекрестилась, поравнявшись с фотографией самоубийцы, – если, конечно, он был таковым, – и одновременно с ней то же самое сделал ее спутник, который и сам не знал, как это у него получилось. Вальтер явно еще ни разу в жизни не крестился. Но, осеняя себя крестным знамением, он делал это так, как будто умел креститься с незапамятных времен. Взгляд, брошенный затем через плечо, отметил шлагбаум, разделяющий всю картинку пополам, не только как нечто несообразное времени, но скорее как ошибку в картине местности; как изобразительную помеху, как инородное тело.
Позже она пригласила молодого человека «на бокальчик» в единственный ко времени действия истории бар Шара, в «Café de l’Univers» по ту сторону железнодорожных ограждений. По дороге туда им попался на глаза сложенный из одних только каменных обломков дом, словно явившийся из глубины веков, с каменной лестницей, подпираемой такими же обломками, и проделанным в ней сбоку лазом, за которым как будто скрывался чуланчик, напомнивший кое-что Алексии. Какое наслаждение, странное или нет, после времени, проведенного среди более или менее привольной природы, идти теперь среди старинных домов, местами сомкнувшихся в плотный ряд, без просветов, и даже среди руин.
«Café de l’Univers» в этот предвечерний час было пустым. Слышны только голоса из телевизора, показывающего без остановки бега, в том числе на различных ипподромах, названия которых заканчиваются на «ау», «Фриденау», «Фройденау», или звучат иначе – «Лас-Вегас»… «Ла Вега дель Рио Тормес», или имеют местный региональный оттенок: «Отёй», «Ангиен», «Венсен». То и дело объявляются неожиданные победители, дисквалифицированные фавориты, и ни одного болельщика в баре, который бы после очередного забега заглядывал в свой список, а потом, может быть, вскрикивал. Хозяин, вместо того чтобы стоять за стойкой, переместился к стенду с сигаретами, потому что там в это время скорее можно было ожидать появления клиента. Этот мужчина, содержащий бар уже много лет, с неизменным угрюмо мрачным выражением лица человека, которого против его воли и вопреки всему его существу занесло в Шар, встречает теперь обоих, чуть ли не одним прыжком перескочив от стенда с сигаретами к пространству за барной стойкой (в котором он обыкновенно устраивался крайне неспешно), с улыбкой, от которой ему самому становится немного не по себе, настолько она ему непривычна. Его улыбка адресована даже не столько посетителям, сколько женщине, которая так же, как и он, бросилась к стойке, готовая услужить, только примчалась она с другой стороны: с недавних пор при баре оборудована кухня, «Café de l’Univers» включает в себя теперь еще и небольшой ресторан, а поварихой в нем та самая женщина, ставшая, тоже с недавних пор, подругой своего патрона. Эта женщина, с ее заразительным восторгом по отношению ко всему, к чему она прикасалась, причем не только к тому, что связано с едой, которой она занималась в крошечной, хорошо просматриваемой кухне, где она царила на малом пространстве, словно это был действительно «l’univers», универсум, она сумела, для начала, совершенно преобразить угрюмца таким образом, что это преображение причиняло ему боль, и он уже начинал чуть ли не страшиться за себя, за женщину и их совместное счастье, отсюда и его улыбка. Но пока – «Хорошего начала, и не только в кухне!»
Несмотря на то что в заведении никого не было, Вальтеру и Алексии понадобилось много времени, пока они наконец выбрали место. Нельзя было ошибиться, нужно было найти правильное место, подходящее. И оба они не могли решить, на чем остановиться. Решить для себя – не проблема. Но решить для другого, почти незнакомого – невозможно. Вот так они и блуждали от одного столика к другому, при том что здесь было их всего-то три-четыре, отодвигали стулья и придвигали снова. Ни одно место не подходило, и не только из-за лошадиного телевизора, заполнившего собой все пространство (со временем они о нем уже и забыли бы, а может быть, он даже как-нибудь и помог). Но найти хорошее, подобающее, пусть и неведомо чему, место было в этот час, в данный момент времени, делом чрезвычайной важности. За этим стояло нечто определяющее. От этого зависели не столько последующие часы и еще в меньшей степени следующий день, не говоря уже о будущем, сколько этот час, здесь и сейчас. Это был вызов, им обоим, как ему, так и ей. Они должны были доказать свою общую состоятельность.
Вместо этого беспорядочное хождение по всему «Café de l’Univers», один тут, другой там. Драматичная нерешительность обоих молодых людей. Может быть, определить место следует ей, раз она на несколько лет старше его? Или, наоборот, ему, раз он – «он»? Но как он избегал ее взгляда, который он так страстно искал с самого утра, даже в отсутствие ее, воровки фруктов! Еще немного, и он, взвыв по-звериному, выскочит на улицу и исчезнет навсегда, бросившись под колеса одного из бесконечных грузовиков (это была главная дорога, соединявшая Иль-де-Франс, Нормандию и Пикардию). Серьезно, да, и это было для молодого человека, со свойственной ему крайней серьезностью, делом серьезным. Она же, снова впав в роль женского Гамлета, с которой она, как ей думалось, уже давно распрощалась, с невиданным заламыванием рук и кусанием пальцев, ощутила, в силу своей молодости и под впечатлением от серьезности молодого человека, настоятельную потребность наброситься с кулаками на этого близнеца ее нерешительности, вытолкать его отсюда пинками, с глаз долой, навсегда, а потом увидеть, как его сметут близнецы-колеса первого же грузовика, а потом и следующего. Какими они оба казались со стороны молодыми, хотя они сами и не сознавали своей молодости; какими молодыми в их общей нерешительности, которая стала и для нее, и для него сущим несчастьем; на зависть молодыми? Глупости: ослепительно серьезными, заразительно молодыми.
Помощь пришла со стороны хозяев «Café de l’Univers», которые, не имея специального намерения, помогли им выбраться из нерешительности. Была открыта запертая дверь, и молодые люди, А. и В., нашли наконец место за столиком, на невысоком деревянном помосте, напоминавшем бывшую танцплощадку, во дворе с видом на сад, заваленный всяким хламом, скорее свалка, чем сад. Он был еще, похоже, в стадии обустройства, в самом начале, о чем говорила и царившая там тишина, отличная от шума в баре. Это место за баром предназначалось только для постоянных посетителей, habitués, которые пока еще тут не завелись, но, может быть, заведутся, когда все обустроится.
Хозяин обтер стол и стулья, тоже ржавые, а его «darling» – так он ее называл, опять иностранное слово, слетевшее с его уст, словно искаженных болью, – принесла бокалы и в дополнение приготовленную к ужину мелкую закуску, которая по-французски называется «amuses gueules», буквально – «радость для глотки», а по-немецки «Appetithappen», буквально – «кусок для аппетита», не вызывающий, впрочем, никакого аппетита. Хлеб с мукомольни подходил к этому как нельзя лучше.
Внешний вид поварихи послужил для Алексии и Вальтера, почти не сказавших друг другу ни слова со времени их встречи в долине Виона, поводом для разговора. Вальтер, который со знанием дела, необычным – или нет – для развозчика пиццы, распределил лежавшие на общей тарелке мелочи по группам, сказал: «Невиданное дело – повариха с такими длинными распущенными волосами!», Алексия же добавила: «И такими светлыми, гладкими, с двумя, нет, тремя темными прядками!»
Позднее, сидя за столом на помосте, с видом на хлам в саду, они смотрели на юг, вниз по течению реки, на долину и снова стали серьезными. Он говорил и рассказывал, она слушала.