Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воровка фруктов - Петер Хандке на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Все известные ей реки на земле, особенно большие, когда они протекают по малонаселенным областям, похожи, так ей казалось, друг на друга. Такие места, как никакие иные, рождали у нее представление об одной-единственной планете, скрепляющей отдельные части земли. Ни у одного ручья на свете у нее не возникал подобный образ, ни у одного глетчерного ручейка, ни у одного потока лавы и уж тем более на берегах мировых морей, будь то побережье Восточного или Желтого моря, побережье Атлантики в Бразилии или, как еще несколько дней тому назад, побережье Берингова моря, его русская часть, со стороны Камчатки, или его противоположная часть со стороны Аляски, у Нома, где она побывала за год до того.

Вот так и теперь созерцание Сены и Уазы перенесло ее к сибирским рекам, где она пол-лета, в свободное время, сиживала как здесь на траве у воды. Такой же ветер с реки, как на Енисее, Оби и Амуре, овевал ее. Семена степного чертополоха, которые там повсюду, поблескивая серебром, парили парашютиками над речной поверхностью, иногда сцепившись попарно или даже сбившись в комок, роились в воздухе и тут над развилкой, в месте схождения Сены и Уазы с их по-степному плоскими берегами. И тут, как и там, береговые ласточки, хотя и немного разные по форме и окраске, но одинаково заполнявшие пространство общепланетарным дружным пронзительным писком. И точно такие же, как в тайге, пустые ракушки, выброшенные на песок волной, хотя нет, не совсем такие же. Но это не важно: в ее отстраненном представлении они были такими же. А еще бегуны и велосипедисты, хотя и редкие в этих местах: неужели они бегали и катили на своих велосипедах и там, в Сибири? Да, именно так. И вдоль Енисея проложены велосипедные дорожки и «оздоровительные тропы», и выглядели эти занятия одинаково, что тут, что там. Отстраненность, благодаря которой или силою которой все сливалось в одно, сообщала ей ощущение собственного присутствия в нужном месте, равно как еще более острое ощущение присутствия всего того, что окружало ее в данный момент; в этой отстраненности усиливалось и проявлялось все то, что одновременно наличествовало там, в том числе и она сама, так сказать, включая ее, присутствующую там вместе со всем остальным.

Благодаря собственной отстраненности она начала улавливать отличия, в первую очередь этих двух рек перед нею, отличавшихся друг от друга не только шириной. Ведь, кажется, было такое выражение – «запах бедности»? Во всяком случае, Уаза пахла бедностью, на ее поверхности расползались склизкие разводы от всех мыслимых и немыслимых жидкостей, и нигде даже мутного отражения синего летнего неба, в то время как Сена, в которой кончалась Уаза, откуда пошло и название места, fin d’Oise, Конец Уазы, еще одно хорошее выражение, пахла богатством, в смысле не пахла ничем, синева по всей ширине водной глади синела еще большей синью, чем настоящая в вышних сферах над нею. Обман зрения, возникавший из-за размаха разлившейся до самого горизонта большой реки, которая как бы походя прибрала себе ту гораздо более маленькую на переднем плане? Иллюзия? Но со всеми этими разнообразными запахами как-то не вязалось то, что говорилось о Сене, вода в которой, по прошествии некоторого времени, якобы снова становится чистой, по крайней мере, до ее слияния с Уазой, и вполне приспособленной для купания и плавания, в том числе и в той ее части, что проходит через Париж, особенно в местах ее изгибов, и эти места с легкой совестью можно порекомендовать каждому. Как бы то ни было: подобно тому, как она на прощание вот только что окунулась внесравнимо гораздо более холодную сибирскую реку, воровка фруктов, так разворачивается дальше история, ступила и здесь в реку, чтобы искупаться в «Конце Уазы».

Теперь пришло время рассказать, к чему все это с «воровкой фруктов»; время рассказать, как из нее получилась «воровка фруктов».

Считалось, что ответственность за это лежит на ее отце. Говорили, будто с самого ее раннего детства он показывал ей пример и был для нее образцом. Это неправда. Вполне возможно, что он, как, быть может, и многие другие, в ранние годы в мыслях проигрывал возможность перебраться через ограду или какое другое препятствие и залезть в чужой сад или вообще в какие-нибудь фруктовые угодья. Но до дела он эти свои мысли так никогда и не довел. Уж слишком он был неловким, недостаточно спортивным для такого. И кроме того: стоило где-нибудь рядом с ним обнаружиться всего-навсего какой-нибудь мелкой неурядице, он начинал вести себя как подозреваемый и в итоге нередко и в самом деле объявлялся виновником, всякий раз несправедливо. Но в мыслях своих он чувствовал себя виновным, в том числе или даже в первую очередь в совершении настоящих преступлений в ближайшей округе, полагая, что его вполне справедливо подозревают во всех возможных злодеяниях, в грабительстве, в изнасиловании, в нанесении смертельных повреждений, в убийстве, причем не только в его ближайшей округе.

Воровкой фруктов она стала уже в раннем детстве, во время ее короткого, ее вообще первого пребывания в деревне. «Стала»? В тот день, когда она взобралась на плечи деревенскому мальчишке, спрыгнула с – не слишком высокой – ограды на чужой участок с садом, залезла на дерево и одним движением вывернула из недр кроны плод, который все предшествующие дни ей «колол глаза», она вовсе не стала воровкой фруктов – она ею была изначально.

Сама она себя не считала воровкой. Никто ее до сих пор таковой не считал. Ее звали «воровкой фруктов», потому что это прозвище, ставшее ее вторым именем после полученного при крещении и вытеснившее редкую «Алексию», как называла ее только мать, прижилось в семье. «Воровкой фруктов» назвал ее тогда же владелец огороженного сада с плодовыми деревьями, в котором она «стибрила»? да нет, просто взяла себе, присвоила фрукт – какой, значения не имеет. Хозяин, деревенский друг юности ее матери, находясь в своем маленьком домике при саде (не сад при доме, а наоборот), стал невольным свидетелем присвоения фрукта, ставшего добычей чужой городской девочки. Сначала он непроизвольно вскочил из-за стола, но тут же остановился и устроился у окна, чтобы лучше видеть. То, что он увидел, так рассказывал он потом своей бывшей подруге, матери девочки, понравилось ему. Он, вот только что мрачно сидевший, погрузившись в невеселые мысли, вдруг, когда девочка одним движением извлекла на свет из глубины ветвей прятавшийся там плод, неожиданно развеселился и услышал, что в комнате, единственной в доме, кто-то смеется: смеялся он сам.

Вот он-то и окрестил ее «воровкой фруктов». Так он крикнул в спину девчонке, которая стояла перед забором в надежде снова выбраться на свободу; тот, кто мог бы ее подсадить, был по другую сторону ограды или вообще уже давно смылся. «Эй ты, воровка фруктов!» Она медленно повернулась к нему и молча посмотрела на него большими глазами как на человека, который вмешивается совершенно не в свое дело. А когда он, изображая из себя рассерженного хозяина, рванул к ней, она сделала одну-единственную вещь: она взяла плод, который до того держала за черенок зубами, чтобы иметь свободными руки для перелезания через забор, и этими руками прижала плод к себе. Это был ее плод, не чужой, и уж точно не запретный. «Прихватить что-нибудь» означало для нее, правда, только применительно к фруктам, овощам и тому подобному, и когда она была ребенком, и позже, когда стала молодой женщиной, совершенно не то, что под этим обычно понимали другие.

Воровство, хищение, кража, грабеж были для воровки фруктов последним делом. Из всех злодеев она испытывала отвращение исключительно только по отношению к ворам. Разбойники, насильники, убийцы, массовые убийцы – это было совсем другое. Потаенная укромность, которая не имела ровным счетом ничего общего с потаенностью какого-нибудь уютного укромного уголка, притягивала ее к себе настолько, что это было похоже на пагубное пристрастие. А вот потаенная скрытность воровства, кражи, из-за одних только жестов, казалась ей самым омерзительным на свете. И как бы она сама себя ни убеждала, став свидетельницей мелкого воровства в супермаркете, что, дескать, это от большой нужды или что украденное, считай, ничего и не стоило: она презирала вора за его ухватку. Любительница кино, какой она была с незапамятных времен, она, посмотрев фильм «Карманник» Робера Брессона, на некоторое время разлюбила досточтимого режиссера за сцену с бандой карманников в метро или где-то еще, в которой показано, как воришки, стащив у пассажиров кошельки и проч., перекидывают их в немом танце от одного к другому, через весь вагон, пока украденное окончательно не исчезает, и все это представлено чуть ли не как образец элегантности и красоты. А когда в школе, в старших классах, у ее одноклассниц завелась мода сбиваться в стаю и ходить приворовывать по универмагам, она в один прекрасный день не смогла удержаться, чтобы не наградить одну из них, решившую похвастаться перед ней своей мелкой добычей, увесистой пощечиной, из разряда тех, что назывались тогда (а может быть, и сейчас?) смачной оплеухой. Каждое злодеяние причиняло боль, приносило страдания, каждое на свой лад. При этом воровство во многих случаях даже нельзя было назвать «злодеянием». Вполне возможно, что и вообще воровство как таковое нельзя назвать «злодеянием», и утверждение, будто обкрадывание приносит страдания, за редким исключением, есть большое преувеличение. Но почему же тогда воровство, как она это видела, как она это знала, так больно ранило, не только нанося обиду обворованному совершенно особым, только воровству свойственным мерзким образом, но и нарушая заповедь, существовавшую задолго до библейской или какой другой.

Ее же воровство фруктов было чем-то совершенно иным. Оно совершалось под знаком безнаказанности и, кроме того, было благодатным. И подобающим. И прекрасным. Образцово прекрасным. Конечно, спору нет: то, чем она занималась, относилось к «кривым делишкам». Но и это выражение имело для нее свой особый смысл, отличный от общепринятого. Все, что было, пусть немного, кривоватым, казалось ей по-домашнему родным, и она угадывала потаенную укромность, к которой ее так безудержно тянуло, особенно в разных кривых предметах, попадавшихся ей на глаза, – в кривой иголке, кривом карандаше, в кривом гвозде. Такой будет дольше держаться.

Будь ее воля, все перешли бы только на производство кривых вещей. Значит, она была против прямых углов и прочего в том же роде? Да, но еще больше ей было противно все круглое, шары, круги, кольцевые орнаменты, спирали. Ей хотелось, чтобы все было по ее? Еще как хотелось. Или, точнее, ей хотелось этого время от времени, в духе по-своему понятой песни «Time after Time»[36].

Каких только открытий не делает человек, промышляющий воровством фруктов! Сколько раз на протяжении теперь уже четверти века своей жизни она меняла места пребывания, но всякий раз, останавливаясь где-то, на день и, может быть, еще один, не больше – потому что дольше она нигде не чувствовала себя в безопасности, – она легко приживалась, ощущая себя как дома, именно благодаря своему промыслу.

В каждом месте она определяла по точкам, линиям и углам, где растет фрукт, который она может прихватить. Ей достаточно было одного дня и одной ночи, чтобы у нее внутри сложилось нечто вроде картографии, к которой она могла обратиться в любой момент и которая содержала в себе фруктовые параметры данной территории, только потому и заслуживающей вообще внимания и подлежащей обследованию. Необычным (а может быть, и нет) было то, что эти ее «тригонометрические точки», как правило, действительно представляли собой лишь отдельные точки. К числу значимых для нее меток на данной местности не относились целые фруктовые сады, оранжереи, целые поля или, чего доброго, питомники по разведению деревьев и кустов и плодоовощные плантации, она фиксировала только отдельные деревья, отдельно растущий куст и никогда виноградники, не говоря уже о виноградных угодьях: гораздо более важным знаком для нее была какая-нибудь увитая зеленью беседка, почти невидимая из-за забора, но обнаруживающая себя несколькими зубчатыми виноградными листьями, пробивающимися ради нее сквозь щель в заборе или ячейку железной сетки.

Такая легкость освоения места через воровство фруктов была обусловлена отнюдь не тем, что вокруг нее были сплошные просторы, деревни, мелкие города. То же самое у нее происходило и в мегаполисах, и нередко еще «более плодотворно». Ее тамошние места жительства, будь то в Париже, в Нью-Йорке или в Сан-Паулу, становились для нее пригодными для проживания не столько благодаря их классическим достопримечательностям, тем более что переходы между отдельными жилыми пространствами все больше и больше стирались и можно было угодить совсем в другое место, сколько благодаря ее экспедициям туда, где, как в детской игре, становилось «тепло», а потом «горячо!» и «жарко». И всякий раз, едва приехав в какой-нибудь такой город мирового значения, она уже твердо знала, хотя и не имела представления точно где, что сможет тут на свой лад поживиться, не важно, в каком районе, даже самом на первый взгляд неперспективном ввиду отсутствия фруктовых деревьев. В парижском квартале недалеко от Порт д’Орлеан, где она жила, обнаружился, к примеру, в одном из многочисленных новых скверов, где высадили целый десант вошедших, похоже, в моду по всей Европе деревьев гинкго с их особой тенью, от которой рябило в глазах и которая наподобие занавеса закрывала видимость – там, за этим занавесом, обнаружился на брандмауэре фрагмент шпалеры из других времен, а на ней – фрукты, хотя их и становилось с каждым годом меньше, и висели они очень высоко, «этим летом там висела всего лишь одна груша, – рассказывала воровка фруктов, – но зато очень большая, на самом верху шпалеры, так что ее было не достать, даже если встать на цыпочки. А возле городской автострады, уже почти в Монруже —». Раз начав перечислять места своих преступлений, она уже не могла остановиться.

Ну а что же зимой? Как она устраивалась зимой, когда никаких фруктов нигде уже добыть было нельзя? «Дорогой мой: и зимой растут фрукты, не прекращая!»

* * *

«Каких только открытий не делает человек, промышляющий воровством фруктов!» – Что общего, скажите на милость, у воровства фруктов с открытиями? Разве крона деревьев – подходящее место для открытий? – Действительно: так сказать, больших открытий воровка фруктов благодаря своему промыслу не делала. Но то, что она видела, слышала, вдыхала, пробовала на вкус, переживала, причем всегда как бы между прочим, никогда не стало бы ее достоянием, если бы она не была воровкой фруктов со своей особой топографией перемещений и своим особым графиком, вот почему она воспринимала все это, определенно и ясно, яснее не бывает, как открытие. Для этого ей даже не нужно было забираться на самую верхушку дерева, это случалось исключительно редко. Свои открытия она делала скорее походя, и они никогда не касались «краденого», ее, так сказать, главной поживы, но затрагивали в большей степени сопутствующие явления. Когда она отправлялась к намеченному месту, к той единственной точке на карте, отклоняясь всякий раз в сторону и двигаясь окольными путями, – что составляло неотъемлемую часть ее экспедиций, – когда она протягивала руку за своим, да-да, лично ее фруктом или даже обе руки, когда она потом неспешно шла, опять же обходными путями, но уже другими, назад, да-да, к дому, ее глазам, походя, открывалось нечто, и уши, походя, улавливали нечто, и ветром, походя, ей приносило нечто, – особенно глубокой ночью, – что никогда не проявлялось таким неповторимым образом ни при каких прочих занятиях. Последующее обнюхивание украденного плода (всегда один, лишь виноград и орехи составляли исключение) было частью процесса открытия, делавшегося походя: никогда ни один купленный, найденный, подаренный фрукт не будет источать такого головокружительного аромата, аромата таинственности, как только что добытый во время проведенной воровской операции. А вкус? Об этом воровка фруктов почти ничего не рассказывала. Похоже, что она немало фруктов оставляла нетронутыми, так что в итоге они высыхали или сгнивали.

Воровство фруктов стало ее занятием: по-другому и быть не могло. И совершенно очевидно: это не означает, что посягательство на чужие, не принадлежащие тебе фрукты происходило под давлением; было болезнью, а тот, кто от нее страдал, был клептоманом. Просто по-другому и быть не могло, в том, что она делала, было что-то естественное, законное, что-то хорошее и прекрасное, что-то необходимое и отрадное, причем не только для нее. Но что же это получается, скажите на милость: неужели воровка фруктов считала себя носительницей своего рода особой миссии? Может быть, она мечтала или даже хотела, чтобы воровство фруктов включили в список олимпийских видов спорта? Идея не совсем бредовая, если посмотреть на все эти новые виды спорта, которыми пополнился олимпийский список.

Она действительно некоторое время, на пороге между детством и взрослой жизнью, верила в то, что у нее есть нечто вроде своей миссии, ее личной, но, конечно, не в роли воровки фруктов, а, как говорили когда-то, «в переносном смысле». Осознание собственной миссии проистекало, с одной стороны, от того, что она, вот только что еще включенная в круг своих сверстников, хотя она никогда не бывала в центре этого круга, вдруг оказалась вытесненной куда-то на периферию, почему – неизвестно, да ей и не хотелось знать почему. Те, в обществе которых она совсем недавно спокойно играла, теперь переставали с ней даже здороваться. Нежелание знать причину перемен было связано с тем, что она не хотела быть побочным персонажем. «Обочина – не мое место!» Теперь она чувствовала себя в центре. «Я вам еще покажу!»

С другой стороны, мысль о том, что у нее есть эта миссия, внушалась ей со стороны. Те, кто давал понять ей, что у нее имеется свое «задание», – и таких с каждым годом становилось все больше и больше, – были старше ее, намного старше. Все эти люди в возрасте, в том числе и те, которые видели ее только мельком, где-нибудь на улице, на ходу, не уставали говорить, что она «совершенно особенная», – «редкое явление», – «наконец-то хоть одна девушка не такая, как другие, которые так и липнут, только что ценников не хватает», – «ты прекрасна особой красотой!» – «вот человек, у которого есть свое предназначение!»

Из всех тех, кто считал, что у нее есть такое предназначение, особенно усердствовал в ее первые взрослые годы ее собственный отец. «У тебя есть жизненная задача, детка. Ты должна утвердить свое особое место в мире, отвоевав его у других, и у тебя кроме этого есть обязательство. Ты обязана обрести власть. Ты должна обнаружить ту силу, которую ты тайно носишь в себе, и открыто пользоваться ею. Ты явишь тем, кому это нужно, и такие есть, не сомневайся, свой свет и сожжешь этим светом их искусственные ресницы, ударишь им по ушам, так что задрожат сережки, долбанешь по кольцу в носу. Ты будешь олицетворять силу, совершенно другую. Ты будешь – ты будешь – ты будешь —»

Именно эти бесконечные увещевания и пророчества отца привели к тому, что у воровки фруктов вскоре после того, как ей исполнилось двадцать, совершенно заглохло это чувство, будто у нее имеется нечто вроде миссии. Она восприняла это поначалу с облегчением. Но впоследствии на месте прежнего чувства «Я предназначена» у нее внутри, хотя и редко, возникало нечто, что беспокоило и будоражило ее, быть может, еще сильнее, нечто, что, в отличие от «миссии», было адресовано исключительно ей самой: вызов, призыв, одолеть и утвердить, утвердить что? Себя. Вызов? Призыв? Кто бросал ей этот вызов? Кто призывал? Да, вызовы и призывы шли изнутри ее самой. Но вместе с тем они были больше, чем она сама, значительно больше. «Редко меня что так беспокоит. Редко меня что так будоражит, как эти происки».

В настоящий момент самым подходящим делом для нее после купания в «Конце Уазы» было, похоже, лежание в траве на берегу, с ногами по щиколотку в воде. Какой прекрасный закон природы: большие пальцы на ногах, в отличие от прочих пальцев, загибались слегка кверху. Интересно, у всех людей так? А как это выглядит у обезьян? Она попыталась загнуть их еще больше. При этом что-то коснулось их, и когда она села, она увидела, как мимо очень медленно проплывает кружка, серебристая, из жести или алюминия. Она выудила ее из воды. Кружка была с одной ручкой и напоминала кофейные кружки из старых вестернов. Она уже болталась тут, в этих речных водах, давно, несколько десятилетий кряду. Повертев ее в руках – какая легкая! – воровка фруктов поняла, что кружка эта осталась со времен последней большой войны, со времен сражения, произошедшего в здешних краях, в августовские дни, таким же августом, как сейчас, в тысяча девятьсот сорок четвертом году, когда тут шли наступательные и оборонительные бои между войсками Тысячелетнего рейха и заокеанскими войсками, которые метр за метром продвигались по этой территории, одни – наступая, другие – отступая. На кружке не было никаких опознавательных знаков, и воровка фруктов, убирая кружку к себе, решила, что она немецкая – немецкая? В качестве компенсации появления кружки в ее «походном снаряжении» (как она непроизвольно подумала) она извлекла из бокового кармана посвященную как раз этой битве брошюру, написанную ее отцом, историком-дилетантом, и данную ей в дорогу, под заглавием «Вексенское сражение», с большой фотографией на обложке, на которой был изображен подбитый немецкий танк, и зашвырнула ее подальше в «Конец Уазы», чтобы отправить ее подальше, в Сену? чтобы утопить ее? Чтобы утопить.

Она поднялась, чтобы двигаться дальше. До того она пускала «блинчики» по воде, бросая гальку и ракушки, причем левой рукой, как будто хотела потренироваться. Может ли галька прыгать на поверхности речной воды с ее течением? Да. В ответ из «Конца Уазы» даже выпрыгнула огромная рыбина, щука? форель? щуковидная форель? форелевидная щука? Возможно ли такое? Так было. Так рассказывали. Уаза, судя по всему, была не такой уж бедной рекой.

Почти одновременно появился прогулочный кораблик, бесшумно, как будто без мотора, и поскользил из Уазы в сторону Сены, точная копия той картинки, которая за мгновение до того возникла у нее в голове. И вот она уже машет пассажирам корабля, на котором собрались одни сплошные китайцы. Хотя, может быть, это китайцы первыми дружно помахали ей, а она уже помахала им в ответ. Какое наслаждение обмен приветствиями между незнакомыми людьми. Какая сила, какая мощь, другая, исходила от этого.

Собираясь снова тронуться в путь, она решила, что с сегодняшнего дня с воровством фруктов будет покончено. Или что она будет заниматься этим разве что ради невинного воспоминания и ради окончательного истребления.

Расставаясь с местом слияния двух рек, она сделала на прощание несколько шагов, пятясь назад. Это была одна из ее суеверных привычек. Проживание собственного суеверия было для нее, с одной стороны, времяпрепровождением или даже скорее частью ее ежедневной игры, доставлявшей ей радость (у нее не было необходимости препровождать время). С другой стороны, она относилась к этому всерьез. Она всерьез полагала, что, совершая подобные действия, как сейчас, когда она шла пятясь назад, церемонно считая шаги, до нечетного числа, одиннадцать, тринадцать, семнадцать, она может на расстоянии присоединиться к тому, кто ей важен в данный момент. Это могло происходить и во время завязывания шнурков на ботинках с совершенно одинаковыми бантиками-ушками, и во время нарезания хлеба, без остановки, и во время шлепанья по луже, специально по самой ее середине.

Она пятилась и считала шаги, думая, что это поможет ей добраться до пропавшей без вести матери. Под конец этого суеверного действия полагалось, кроме того, закрыть глаза, что она и сделала. С давних пор увиденное, независимо от того, что это был за предмет, надолго сохранялось у нее в виде остаточного изображения, которое при этом не теряло своей четкости. Случалось даже, что такое остаточное изображение, при – как полагалось – слегка прикрытых, не до конца сомкнутых веках, показывало ей то, на что она при открытых глазах не обратила никакого внимания. Закрыть глаза! И вот теперь, только что мелькнувшие китайские туристы, как на негативной пленке, лица черные, макушки белые (обычно у всех китайцев волосы черные?), руки черные (рубашки белые), вскинутые вверх для приветствия, а среди них стояла и махала ей вместе со всеми, так она увидела, так ей определенно показалось, «это точно она», – ее мать. Никуда она не пропала! Мать, «она вон там, на прогулочной экскурсии, которую она предприняла, чтобы отдохнуть. Ей просто нужен отдых. Отдых от чего? От текущей действительности, особенно ее личной». Но: как она сторонилась мнений, так она сторонилась и объяснений. Необъяснимое было ей роднее. И тут она увидела спустившуюся петлю на чулке у матери. Как она могла увидеть? Она увидела. Но существуют ли еще спустившиеся петли? Существуют.

Дрожащее изображение исчезло, и вместе с ним улетучилась ее уверенность в том, что в целом «все в порядке». И что удивительно: одновременно с тем воровка фруктов почувствовала, как будто ее пронзило насквозь, сверху донизу, от головы до топорщившихся двух больших пальцев на ногах. До настоящего момента, до самого этого места слияния Уазы и Сены, она продвигалась неспешно, позволяя себе канителиться. И это было прекрасно: она бы и дальше себе канителилась, если бы было можно. Но пока: довольно мешкать! Местность, земля, куда она направлялась, ждала ее. В ней там нуждались, и откладывать было нельзя. Заснув в поезде, она проехала на запад, в сторону моря. А чтобы попасть в глубь страны, нужно было двигаться в северном направлении, прямо на север. Дело с ее экспедицией приняло, причем в одночасье, серьезный оборот. Приключенческая история? Как знать. Во всяком случае, она ощущала это именно так.

И что теперь? Не звон ли это колокола, колокольный звон, при отсутствии колокольни в поле зрения, донесся из далекой дали, из-за линии горизонта, как бывает летними вечерами на открытых пространствах? Именно такой звон, как она осознала в этот момент, она страстно желала услышать на протяжении последнего часа, проведенного на речном берегу, испытывая в нем настоятельную потребность. И, может быть, поэтому услышанное было всего лишь игрой ее воображения?

Услышанный звук не был игрой воображения. Вот только оказалось, если как следует прислушаться, что он шел не из-за горизонта, а раздавался, набирая силу, на переднем плане, поднимаясь снизу, в том месте, где сливались обе реки. И в процессе вслушивания этот колокольный звон, по мере того как он все глубже проникал внутрь, касаясь внутреннего слуха, все более отчетливо превращался в гром, но очень тихий при этом и отдаленный. Этим летом ей еще ни разу не довелось попасть в грозу. Только однажды ей кто-то рассказал о том, что была гроза: где-то в Альпах, когда гром все приближался и приближался, а потом грохот превратился в настоящие взрывы, громыхавшие со всех сторон, за спиной у рассказчика, перед ним, слева, справа, под конец почти одновременно с молниями, падающими сверху, а он, «хочешь – верь, хочешь – не верь», мчался во весь дух, увиливая от молний, «умирая от страха»… Она же, слушая его рассказ, завидовала ему, пережившему такое событие.

Вечером того же дня она добралась до Вексена. Правда, место, куда она прибыла, еще не относилось к пикардийской части Вексенского плато, но находилось южнее него, относясь к региону Иль-де-Франс, опоясывающему Париж широким кольцом. Мало того, что до свободных просторов малонаселенного плато и тем самым до Пикардии было еще далеко, во всяком случае, если идти пешком, как это предпочитала делать воровка фруктов во время своих экспедиций, так еще само это место, в котором ей предстояло ночевать, оказалось настоящим городом, большим. Причем это был не старинный город, сложившийся или разросшийся на протяжении столетий, и даже не королевский город, вроде соседнего Понтуаза, «Моста через Уазу», где когда-то, на несколько дней, а может быть, и чуть дольше, пребывая в скверном состоянии духа, укрылся король Людовик Святой перед крестовым походом, в успех которого он особо не верил. Город ее ночлега, по площади и населению значительно больше, чем Понтуаз, принадлежал к числу тех появившихся за последние два-три десятилетия вокруг французской столицы, вобравших в себя редкие старые хутора или просто пустоты, возведенных улица за улицей, площадь за площадью, перекресток за перекрестком, сконструированных строго по плану так называемых «villes nouvelles», «новых городов», и носил он, как водится теперь, двойное название «Сержи-Понтуаз», намекая на то, что этот «новый город» был всего-навсего спутником выросшего вверх по течению Уазы Понтуаза.

Для нее он был просто Сержи, а не «Сержи-Понтуаз», как именовался на профессиональном языке этот «конгломерат», к которому причислялось еще несколько мелких, более или менее старых городов и бывших деревень: Сент-Уан-л’Омон, где имелся кинотеатр, одноэтажное, но обширное здание с восьмью (или даже десятью?) залами, занимавшее почти всю закрытую для транспорта центральную рыночную площадь и придававшее всему вид крааля, африканского поселения; Они (пишется «Osny»), с гигантской региональной тюрьмой на краю глубокой лесистой лощины, откуда на путника, спускающегося с Вексенского плато к Уазе, веяло немотой или онемением из-за стен исправительного дома, чем-то безвоздушным, удушливым, удушающим, особенно в вечерних сумерках. Овер-сюр-Уаз, с могилами Винсента Ван Гога и его брата Тео, похороненного рядом, городок, словно замыкающий долину Уазы в ее верхнем течении, в то время, когда разворачивается эта история, еще не входил в конгломерат.

В отличие от прочих составляющих частей конгломерата, довольно большой по своим размерам Сержи, состоявший, причем не только на первый взгляд, исключительно из новостроек, находился и находится в нижнем течении реки, растянувшись по линии последней, а может быть, и вовсе единственной излучины Уазы, с ее высокими, часто крутыми берегами, раскинувшись вдаль, и вширь, и в высоту, существующий сам по себе, отделенный от Они, Сент-Уана и, главное, от Понтуаза полоской почти недоступной ничейной земли.

Недоступным Сержи был, во всяком случае, для того, кто передвигался пешком. Воровка фруктов знала этот «новый город» по прежним временам. Вернувшись из собственной безвестности, она, по настоянию своей матери, работавшей в банке, изучала в здешнем университете, новом, как и весь город, экономику, правда, всего один семестр (да и то неполный). Она знала не столько сам город, сколько ландшафт, вернее, не столько ландшафт, сколько то, во что он превратился в результате стройки, но знала, кстати говоря, не по собственным наблюдениям, а по фильму Эрика Ромера, действие которого происходит в излучине Уазы, берег которой был превращен в зону отдыха и спорта, с прудами, фонтанами, лодками и бог знает чем еще. Этот фильм сохранился у нее в памяти как летний, что часто бывало у Ромера, с большим количеством синего неба и такой же воды, с длинными забавными диалогами между, как почти всегда бывало у Ромера, очень молодыми людьми, словно летящими на крыльях летнего ветра на фоне журчания искусственных каскадов. Сюжет фильма она давно забыла, она вообще – результат запоздалых последствий ее «подростковых», беспамятных скитаний? – была забывчива, что иногда производило гнетущее, если не сказать пугающее впечатление на тех, кто провел в ее обществе некоторое время, поскольку казалось, будто все пережитое вместе, притом совсем недавно, все вместе увиденное, обсуждавшееся, и даже то, что вызывало общее удивление, общий восторг, общую любовь, все это бесследно, бесповоротно исчезало, проглоченное ею. Вот так она забыла, проглотила со всеми потрохами, кто вместе с ней сидел тогда в аудитории, забыла вместе с аудиторией, кампусом и «новым городом», и тем, что находилось за пределами Сержи, и свой тихий вскрик на могиле двух братьев в Овере, забыла вместе с двумя могильными холмиками, увитыми плющом; забыла, как, вернувшись в Сержи, испытала настоящую детскую радость (да) от слов, сказанных ей весенним вечером на одном из новых бульваров каким-то стариком, при том что в Новом городе старики были большою редкостью: «Какая вы красавица, мадам!» («мадам», не «мадемуазель»), забыла вместе со стариком, Бульваром Акаций, или это была Авеню Мимоз? и Сержи.

Если кто-то обращал ее внимание на свойственную ей забывчивость, она испытывала чувство вины; ощущала себя ответственной за это; а если ей, на примере Сержи, начинали объяснять, что полное забвение времени и места произошло оттого, что она никогда не жила в Новом городе, а каждый день ездила на региональном поезде от квартиры матери в Париже до кампуса и обратно, и что за все эти месяцы она ни разу тут даже не переночевала, то она отметала все эти объяснения, считая их неуместной попыткой помочь ей оправдать ее бесконечную забывчивость. Она была виновата. И никаких отговорок!

С другой стороны, у нее имелся на это и свой ответ: «Да, то, как я все подряд забываю и забываю, выглядит пугающе, и тебе от этого должно быть страшно. Но уверяю тебя: всякий раз у меня все же кое-что, вполне определенное, остается!» – «Что, например?» Как правило, она не могла сказать что. Или, скорее, и это было видно по ней, сохранившийся в памяти образ был связан с чем-то таким, что еще больше напугало бы спрашивающего, повергло бы его в ужас или пристыдило, оказавшись его собственной личной виной, либо этот образ был связан с чем-то, что совершенно не касалось ни его, ни кого бы то ни было другого, а касалось только ее.

Применительно к забытому ею Сержи она однажды смогла сказать, что́ именно у нее все же сохранилось от Нового города, это была опоясывающая полоска ничейной земли, недоступная для прохода, заложенная архитекторами как специально для того, чтобы сбить с толку, вокруг размещенного тут на гигантской территории населения.

Она позволила себе поэтому добраться до Сержи не пешком, а на автобусе. По-летнему малочисленные пассажиры с самого начала. На протяжении всего пути почти никто не выходил и не садился. Те несколько человек в автобусе сидели молча, поодиночке. Свет в салоне желтый и постепенно становился все желтее; в поезде никогда не бывает такого желтого света. Предвечернего. Вечернего. На конечной остановке в Сержи-ле-О прощание с водителем – водительницей. Ее ответные слова. Все те немногие, что выходили здесь, попрощались с ней и поблагодарили.

Как дальше? Вопрос, который она, ни к кому особо не обращаясь, и к себе в первую очередь, задавала раз в день, рано или поздно, но как бы то ни было: в любом случае один раз в день этот вопрос обязательно задавался, чтобы дать себе нечто вроде передышки. И вот уже воровка фруктов рванула вперед, прямо с места, не слишком быстро и не слишком медленно, как человек, который четко знает, какова его цель, и что эта цель заслуживает того, чтобы быть названной, и что его там, у цели, уже ждут. Не так ли ходят многие нынешние молодые женщины? Нет. Она шла по-другому.

Неожиданно она остановилась. Это произошло возле одного из центров нового города Сержи, того из них, который был центром, потому что являлся местом прибытия и отправления многочисленных автобусных рейсов и главное – железнодорожной станцией для региональных поездов, следующих в Париж и обратно. Он вообще был скорее станцией, чем площадью, и представлял собою – как, кстати говоря, почти все прочие центры – одну из самых высоких точек города, на высоком берегу, отсюда и его название – Сержи-ле-О, Sergy-le-Haut, Высокий Сержи.

Резкая остановка произошла в тот момент, когда она, двигавшаяся до того радостно, с удовольствием (чуть ли не вприпрыжку), поравнялась с входом в метро. Ее трясло. Он всхлипнула, один раз. Поднесла руку, сжатую в кулак, ко рту и закричала. Группа людей, часть из которых поднялась из метро по лестницам, часть – на лифте, возвращаясь после рабочего дня в столице или где-то еще, как раз рассредоточилась по площади, все как один с поникшими головами или полузакрытыми глазами, – последняя часть пути в самом деле проходила под землей, через весь Новый город. Никто из них не поднял глаз, никто ее не услышал. Она, надо сказать, сразу отошла в сторонку и как-то взяла себя в руки. Было такое ощущение, будто она только что, собрав все последние силы, оторвалась от чего-то или от кого-то, невидимого.

Она продолжила свой путь, так же бодро, как и прежде, водрузила себе на голову соломенную шляпу, хотя солнце уже давно перестало припекать, и завязала тесемки под подбородком, вероятно, для того, чтобы обезопасить себя от вечернего ветра, который изрядно дул тут, на возвышенности Сержи, со стороны Вексенского плато. Соломенная шляпа предназначалась, наверное, и для того (а может быть, и нет), чтобы скрыть ее улыбку сквозь слезы, с которой воровка фруктов хотела извиниться перед чем-то или кем-то невидимым за только что произошедшее, но которая производила прямо противоположный эффект, озаряя дополнительным светом ее молящие о прощении – «Простите!» – влажные глаза.

Эта улыбка повлекла за собой череду сплошных недоразумений, преследовавших ее и позже, весь вечер, когда она уже давно перестала улыбаться и просто шла, сама по себе, а потом села. Речь шла – не только, но преимущественно – о мужчинах, которые чуть ли не толпами прогуливались теперь, в послерабочее время, по всему Новому городу и относили лично к себе ее улыбку, а потом и взгляд ее глаз.

Казалось, будто в жизни этих мужчин, равно как и тех, что обитали за городской чертой, уже давным-давно, с незапамятных времен, а может быть, и вообще никогда ни разу не случалось такого, чтобы какая-нибудь незнакомка, на улице, обращала на них внимание, именно на него, на меня! – замечала меня, воспринимала, выделяла именно меня. Разве что на экране телевизора можно было увидеть подобные взгляды, да и то скорее в рекламе. Хотя нет: между рекламным взглядом и живым, направленным на меня: какая разница! Какая разница и по сравнению с опусканием ресниц в старых фильмах, с мимолетным касанием взгляда, брошенного как бы невзначай, или даже подмигиванием, пусть это подмигивание исполнено самой Мэрилин Монро. Или все же тут есть нечто общее?: глаза незнакомки, тогда, в мигающем свете дискотеки «Цезарь»? Или это был «Паша-клуб»? Нет-нет, никакого сравнения! Наверное, проститутка, прикидывающаяся чистейшей невинностью, вроде той украинки, что встретилась мне когда-то, а может быть, она была русской, в любом случае у нее были ангельски светлые волосы, и это отличало ее от теперешней незнакомки, у которой, к счастью, ничего подобного не было…

В результате подобных недоразумений разные мужчины то и дело заговаривали с воровкой фруктов. Но почти все они делали это вежливо или, в том числе и пожилые, по-юношески взволнованно, и объединяла их общая робость. Только в одном, и единственном, случае, когда человек не только заговорил с ней, но откровенно пристал и даже стал преследовать ее, она, как послушная дочь, воспользовалась советом отца, хотя его совет ей был и ни к чему, остановилась, не сдвинувшись с места «ни на йоту» ради того, чтобы пропустить другого, но обойдясь при этом без «очков с толстыми стеклами», и «просто посмотрела своими глазами» на приставшего, который к тому же был в стельку пьян, – и действительно, все оказалось правдой: никто не желал ей зла, с ней ничего не могло случиться, по крайней мере, в этот час.

И это все недоразумения? Нет. Или если и недоразумения, то такие: у нее, воровки фруктов, в какие-то моменты, проявлялось что-то девичье. Она прямо излучала это, и как! Совсем молоденькие девушки, еще почти дети, могли излучать нечто подобное, особенно когда их много и когда они, собравшись вместе, тихо сидели в каком-то ожидании, никого конкретно не поджидая. Она же уже вышла из девичьего возраста. Еще несколько лет, так говорила она о себе, и она будет похожа на «вечную невесту». Она производила впечатление невесты и выглядела по-девичьи, с давних пор и по сей день, когда бывала одна, но особенно в обществе других молодых женщин. Она имела при этом вид невесты, которая уверена в успехе предстоящего. Как же так: ни одного жениха на горизонте и такая уверенность? Так разворачивается повествование. Тихая уверенность, но вместе с тем бывало, что она, когда сидела просто в одиночестве, среди незнакомых людей, шла куда-то, или летела легкой походкой, среди других, вдруг чего-то пугалась, вздрагивала, лепетала что-то невразумительное (непонятное и ей самой), теряла в самом деле, в прямом смысле слова, буквально лицо, хотя она при этом безостановочно по-детски – но не как дети – корчила рожи, одна забавнее другой, как классическая ненормальная дурочка. Не хватало только соплей из носа и стекающей с уголков рта слюны? – Случались такие моменты, что все это наличествовало. – Но ведь все это не предназначалось для посторонних глаз? Отчего же. И смотреть на это было приятно. Эта невеста была прекрасна, так «прекрасна». – Так прекрасна, что хотелось преклонить перед нею колени? – Да, мой современник. Да, мой милый друг.

Странные, а может быть, вовсе и не странные побочные явления или последствия ее девичьего облика, напоминавшего невестин: она только-только приехала в Сержи и почти ничего не помнила из того времени, которое тут провела, но ее чуть ли не на каждой улице, на каждом углу, принимали за местную и постоянно спрашивали, как куда добраться. Особенно часто к ней обращались водители, которые, даже имея карту города или, что встречалось нередко, навигатор, умудрялись заплутать в транспортной системе Нового города. Казалось, что они уже не раз тщетно пытались выяснить, как проехать к той или иной площади, к тому или иному выезду из Сержи к автострадам, и теперь на лицах выглядывающих из своих машин и обращающихся к воровке фруктов водителей читалась такая мольба, чуть ли не отчаяние, готовность в следующую секунду сорваться в бешенстве с места или вообще, раз и навсегда, капитулировать, что у другого на месте той, к которой были обращены эти мольбы, быть может, возникло бы искушение действительно ответить: «Оставь все это!» Одним из тех, кто под конец притормозил рядом с ней и попросил о помощи, был водитель такси, не из приезжих, из этих краев, из конгломерата Сержи-Понтуаз, выросший тут, – который дал ей потом понять, что он не единственный местный таксист, потерявший ориентацию, потерявший, как он выразился, используя французское выражение, «север». И никто из спрашивавших дорогу не мог поверить в то, что и она, даже она, с ее походкой и манерой держать себя, не может ему помочь. Правда, то, как она это говорила, с каким взглядом и каким голосом, с какой осанкой, по крайней мере, удерживало того или другого от того, чтобы взорваться, и возвращало в чувство.

С приближением летней ночи машин стало меньше, а страждущие получить нужные сведения и вовсе исчезли. Зато прибавилось пешеходов, которые запрудили весь Новый город и чуть ли не толпами стояли, сидели повсюду, – казалось, что все они тут находились и раньше, но только сейчас стали видимыми, слышимыми и только сейчас обрели очертания, раскрашенные цветом; никто не заметил, как она пришла, так, во всяком случае, это было в глазах воровки фруктов.

Особенно зоны вокруг железнодорожных станций преобразились теперь в те самые площади, которые были задуманы при планировании и так именовались на плане города, но которые до того невозможно было увидеть даже при наличии буйной фантазии. От одной станции до другой эти площади заполнялись людьми, нет, заполнились в мгновение ока. Даже улицы, оптимистично, с верой в будущее, названные «Бульвар» и «Авеню», превратились вдруг в вытянутые площади. Один проспект переходил в другой, так что весь город, в воображении, складывался в сплошной, единый, общий проспект – Corso. Перед наступлением ночи, и еще долго после того, Сержи, новообразованный, словно вписанный до последнего своего уголка, до последнего витка кольцевой развязки в ландшафт при помощи линейки и циркуля, производил впечатление южного города, какого, впрочем, нигде больше не увидишь, особенно в настоящих южных краях. Неудивительно поэтому, что северное, уже «пикардийское» небо только подчеркивало это впечатление. И никаких студентов, отсутствующих ввиду каникул, и никакой армии высокопоставленных или не так высоко поставленных служащих, с их костюмами, узкими брюками, кургузыми пиджачками или короткими куртками, не прикрывающими зад, с худосочными, будто ничем не заполненными кожаными портфелями, – никого, кто выбивался бы из этой картины или образа южного корсо, который, наоборот, оживлялся внешним видом всех этих заполнивших Новый город сидящих, стоящих, прогуливающихся держась за руки, фланирующих, в сари или в саронге (или как это еще называется), в кафтанах (или чем-то похожем), в чадрах, таких и эдаких.

Прежде тут еще встречалось кое-где нечто, что именовалось «Café», как о том говорила вывеска на фасаде. Но эти заведения были такими непривлекательными, что воровку фруктов не тянуло туда заходить. Теперь же все стало по-другому, и перед кафе даже появились отсутствовавшие раньше террасы, настоящие, классические террасы, какие только можно было себе представить.

На одной из таких террас Сержи она и устроилась, заняв место среди других посетителей. Если до того она, без всяких усилий со своей стороны, привлекала к себе внимание, то сейчас она сделалась незаметной. Она не просто перестала бросаться в глаза: она превратилась в невидимку. К такому состоянию она была привычна, и это в целом – лишь бы не показываться, исчезнуть и тем не менее быть тут, со всеми, с другими! – ее более чем устраивало. Иногда, однако, невидимость оказывалась помехой. Например, когда она оказывалась в каком-нибудь магазине, учреждении, ресторане, где ей что-то было нужно, где ей срочно (или не очень срочно) нужно было что-то сделать, где ей нужно было утолить голод и жажду – как нестерпимо ей хотелось порою есть и пить, – ее просто никто не замечал, так случалось не раз, как будто она отсутствовала тут, и в этом незамечании не было какого-то специального намерения или злого умысла: для того или для той, к кому ей хотелось бы обратиться, она, в отличие от прочих, находившихся в данном помещении, в данном ресторане, и тоже имевших свои надобности, она была пустым местом, воздухом. Воздухом? Если бы она в их глазах была бы хотя бы воздухом, – но нет, она была ничем – ее не было – она не существовала, даже если находилась одна, даже если сидела и стояла, стараясь держаться прямо, посреди пустого магазина, или учреждения, или ресторана, в котором не было больше ни единого человека, ни единого посетителя, ни единого клиента. И только в тот момент, когда она уже уходила несолоно хлебавши, случалось так, что наконец ее замечали. Только тогда к ней бросались, со всех сторон, ретиво, угодливо. Она же принимала эти услужливые знаки внимания в свойственной ей манере с оттенком грусти и с чувством некоторого стыда, не за себя, за других.

Так было и на террасе. Когда она в конце концов получила бокал вина или чего-то еще, она сменила одну невидимость, чреватую незамечанием, несуществованием, на ту, которая порою была для нее весьма желанной: смотреть и не чувствовать на себе взглядов других; воспринимать все по-другому, именно благодаря тому, что ты сам стал недоступным для восприятия, но не так, как бывает недоступным для восприятия чужак, таящийся от всех соглядатай, шпион или, того хуже, детектив, – а как человек, находящийся среди людей, ставший частью их, частью населения.

Она увидела беременную женщину, уже совсем немолодую, которая ждала своего первого ребенка. Другая, в парандже, украдкой одарила кого-то долгим взглядом. Еще одна ударила свою собаку, взятую на замену прежней, которую незадолго до того пришлось усыпить из-за рака или по старости. А вон тот молодой человек, который остановился на Корсо и начал причесываться, сначала быстро, потом все медленнее и медленнее, вдруг осознал, что его недавние действия были несправедливыми, да, что он действительно совершил несправедливость, с самого начала был неправым, и одновременно с тем ему навстречу шел человек, который на ходу расправлял бахрому на рукавах своего выходного наряда, тщательно, прядку за прядкой, движимый верой или суеверием, – «не мешай ему, мы похожи», – что подобным образом сможет обеспечить защиту своей сестре, путешествующей по Африке, в зоне военных действий, от Буркина Фасо через всю Республику Мали. А вон тот человек с грозным взглядом – «Гони деньги!» – был на грани того, чтобы в какой-то момент расплакаться (так оно и случилось, – почти, потому что все продолжалось несколько дольше, чем один момент). А вон та, что смотрит на своего любовника, на лице которого еще играет широкая улыбка, открывающая все зубы, готова плюнуть ему сейчас прямо в физиономию, и так оно и случилось, только плевок был без слюны. А один из сидевших на террасе, не вставая с места, бросил что-то другому, сидевшему через несколько столиков от него, и было ясно, что этот другой, также не вставая с места, поймает кинутое, и так оно и случилось. А для старца вон там среди вечерней толпы это был его последний выход, как и для его древней кошки, которая уже еле шевелила лапами и потому просто давала тащить себя на поводке, как можно было услышать по звуку от когтей на асфальте, пробивавшемуся сквозь гвалт голосов у нее над головой. Corso ultimo[37]. Воровка фруктов воспринимала все это безо всякого сочувствия, без тени сострадания. Невидимая, она была лишь сопричастна происходящему.

В промежутках, во время своего пребывания на террасе кафе, она занималась тем же, чем занимались другие (тоже в промежутках, когда они не разговаривали друг с другом): пыталась читать (что ей в тот вечер в Сержи не удалось) и возилась со своим мобильным телефоном; сибирский мобильный у нее тоже был с собой, сохраненный просто на память.

Она выудила его из своей «фруктовой» сумки, поймав сигнал, который из недр сумки звучал как призыв о помощи. Оказавшись у нее в руках, телефон продолжал издавать соответствующие звонки, или вибрировать, или подавать другие признаки жизни. На экране высветился номер ее отца, и она решила не отвечать. Но поскольку она уже достала устройство, она, быстро работая пальцами, как все молодые люди вокруг, написала «эсэмэс», или «мэйл», или… своему брату, которому еще не исполнилось и пятнадцати и который посреди учебного года бросил парижский лицей, – естественно, один из тех, что находятся в левобережных районах города, – и устроился в ремесленное училище в провинции, в той самой Пикардии, знакомой ему с детских лет. Там он жил, под Шомон-ан-Вексен, в общежитии для учащихся, где проходили и занятия, как в интернате, и остался там на все лето. Сестра написала ему, что хотела бы заехать. Это станет ее первым визитом к младшему брату. Они уже не виделись целый год – сестра почти все время была в отъезде. Брат Вольфрам – необычное имя для французского мальчика – тут же ответил: «Приезжай!»

После этого воровке фруктов захотелось выпить еще бокальчик и, главное, – поесть, устроить себе настоящий ужин. Благодаря разнообразным приработкам, не только тем, что у нее образовались на берегах таежных рек, а также благодаря чаевым, которые давались именно ей в награду, она могла себя содержать и даже позволить себе время от времени какую-нибудь роскошь, используя и то, что иногда навязывал ей отец и что она принимала скорее из детского послушания, из того самого «чувства семейственности», о котором уже говорилось. К тому же этот ресторан в Сержи был не слишком дорогим; воровка фруктов, не будучи скопидомкой, могла быть прижимистой; мама, как банковская служащая, хвалила ее за бережливость.

Это произошло возле железнодорожной станции Сен-Кристоф в Сержи, задуманной как центр центров Нового города и названной по давно исчезнувшей церкви, носившей имя местного святого, Христофора, перевозчика, который когда-то взял себе на плечи младенца Христа и, чувствуя, как он становится все тяжелее и тяжелее, перенес его ночью через реку, через все реки, и, стало быть, через реку Уазу. На месте бывшей церкви Святого Христофора стоит теперь призванная служить символом города стальная конструкция в виде аркады, высотой не меньше, чем прежняя колокольня, а внутри ее размещены монументальные (диаметр 12 метров? 16? можно посмотреть в интернете) стальные, но с достаточным количеством просветов между спицами каркаса, чтобы не перекрывать вид на небо, часы, с римскими цифрами от I до XII.

Правда, в тот вечер часы возле Сержи-Сен-Кристоф остановились, а может быть, они уже давно стояли. За просвечивающим корпусом этих часов, имевших форму почти что гигантского колеса обозрения, к «спицам» которого теперь прибавились еще и остановившиеся стрелки часов, небо, хотя еще и светлое, стало вечерним. Вдали шныряли ласточки, намекая на поля, простирающиеся за Новым городом. На какое-то время они исчезли, причем как будто не только на этот день, и вот теперь появились снова.

Когда воровка фруктов в какой-то момент подняла глаза, уже сгустились сумерки, солнце давно зашло, за круглыми часами и перед ними наметилось какое-то мельтешение, но только когда она вгляделась в темные тени, она поняла, что там, на площади, у самой земли, при свете уличных фонарей носятся зигзагом летучие мыши. Значит, получалось, что в Новом городе все же водятся летучие мыши, хотя о них говорят, будто они могут жить только в старых стенах, на прогнивших чердаках, в земляных погребах. Может быть, здесь сохранились постройки прежних веков? Во время своих походов по городу она что-то не видела ни одного нового здания, которое обрушилось бы и превратилось в руину. Да этого и не могло бы быть. Слишком уж гордился этот город тем, что он новый, и всячески старался продемонстрировать свою новизну. Летучие мыши! Вылетели, воспользовавшись вечером, из какой-нибудь потаенной пещеры? Из склепа на каком-нибудь старом кладбище, уже давно разрушившемся, но, по крайней мере, защищенном от посягательств на его территорию?

Проснулось ее чувство места, в виде радости от места, радости от того, что она находится в правильном месте. Но это уже было здесь и сегодня не в первый раз. Уже за несколько часов до того ей довелось испытать это наслаждение, когда она, несмотря на свое намерение покончить с «воровством фруктов», все же не удержалась и кое-что все-таки сунула в свою воровскую сумку, собранное там и сям, бессистемно, как бог на душу положит, походя, левой рукой, занимаясь одновременно совершенно другим делом. При этом ее действие ни в коей мере не было воровством и не содержало в себе состава преступления в юридическом смысле. И тем не менее она держала себя в такие моменты как «настоящая воровка фруктов».

То, что она брала себе, не было украдено, потому что все это произрастало тут и там безо всякого присмотра по всему Новому городу, никому не принадлежало, не было ни частной, ни общественной собственностью, если только, конечно, город не притязал на административное управление всей этой дикой растительностью и тем, что называлось сорной травой. Все, что воровка фруктов присваивала себе, отщипывала, срывала, вырывала, продавалось на рынках как «лук зеленый», «кресс-салат», «спаржа», «дыня», «щавель», «тыква» и было специально выращено. Она же собирала то же самое, в скромных количествах, по дороге от окраин Нового города сюда, к центральной площади: лук – возле офисного здания, у самого порога, щавель – возле только что построенного детского сада, кресс-салат – на берегу случайно не забетонированной протоки, которая вела к Уазе, канавки, даже не похожей на ручеек. Но откуда взялась дикая дыня?: росла в траве на каком-то откосе. Ну а спаржа?: тоже дикая, как чахлый колосок, – выросла посреди города, безо всякого поля? Нет, тут что-то нечисто. Все чисто.

И было еще одно плодовое растение, которое в отличие от прочей дикой растительности в изобилии росло в Новом городе и обладало к тому же богатым вкусом, недаром его давно уже разводят в некоторых странах, по крайней мере в Европе, и продают на специальных рынках – «только такие заслуживают того, чтобы называться “рынками”!» – среди овощей, по немалой цене, так называемый «портулак», или «pourpier», или… Он опутал весь Новый город вдоль и поперек, запуская свои извивистые стебли с плотными сердцевидными листьями темно-зеленой масти в сточные канавки авеню и бульваров, взбираясь по цоколям – хотя в новостройках никаких цоколей больше не делают – административных и офисных зданий и превращаясь чуть ли не в заросли, и каждый год его старательно выпалывают как сорняк, и каждое лето он снова упорно прорастает на тех же местах свежей зеленью, неистребимый, вкуснейший из всех натуральных салатов, «который советуется сервировать с теплой картошкой, оливковым маслом и щепоткой морской соли крупного помола».

Вот так и получилось, что воровка фруктов добавила к своему обычному ужину жирные листья «портулака», стебли дикой спаржи, крошечную тыквочку и проч. Помидоры с вокзала Сен-Лазар тоже пошли в ход. Достав перочинный ножик, она нарезала, почистила, настрогала свои припасы в тарелку, и никто не смотрел, что она там делает; она занималась этим совершенно открыто, почти церемонно, каждое движение как будто предназначалось для кого-то, и тем не менее она оставалась на этой освещенной террасе никем не замечаемой, словно она была по-прежнему невидимой, но не потому, что не заслуживала внимания или не существовала для других, а совершенно по-другому – так, как ей нравилось.

Когда она в очередной раз взглянула на гигантские часы, остановившиеся стрелки сдвинулись с места. Хотя нет: она обманулась. Небо за ними уже стало по-ночному черным, без видимых звезд, при свете, которым заливало, прежде всего сверху, с самого верха, всю площадь Сен-Кристоф. Улица, представлявшаяся мысленно диагональю, пересекающей весь город, была заполнена людьми как никогда, при этом звуки и шумы, исходившие от этих идущих и стоящих людей, слышались по отдельности, но как-то резче и отчетливее. Отчетливее теперь воспринимались и полицейские, которые как небольшая армия с автоматами патрулировали перед вокзалом, защитники и надзиратели одновременно. Мягкий ночной ветер опустился на площадь и на террасу, словно просочился между спицами больших часов, неслышный в отличие от голосов там внизу, и все же ей казалось, что она слышит этот ветер, заглушающий голоса, настойчиво. А после этого легкого порыва, в следующий момент, в просвете между спицами гигантского часового колеса, нежданно-негаданно, за циферблатом, стремительно возникла почти полная луна, в кольце небольших освещенных ею облаков, составивших ее свиту. Значит, нынче ночью грозы не будет, хотя она о ней страстно мечтала с самого начала своего пребывания в Сержи.

С какою явственностью явилась эта луна со всеми окружающими ее облаками. С какой навязчивостью. И как отчетливо под этой луной – которая как будто стала совсем полной, когда она опять взглянула на нее – звучали все шумы на «диагонали». Особенно музыка, которая раздавалась из открытых окон машин или из машин с открытым верхом, специально двигавшихся на малой скорости, и била ей по ушам своим барабанным грохотом. Когда-то воровка фруктов была помешана на музыке, хотя и по сей день у нее случались приступы меломании. Больше всего ее цеплял рэп. Ах, Эминем, настоящее имя которого – Маршалл. Всего лишь несколько лет тому назад она, как всегда одна, побывала в одном из беднейших районов Детройта, называвшемся «8 Miles» = 8 миль от центра, где, как рассказывалось, рэпер провел свое тяжелое детство и где она надеялась увидеть хотя бы издалека, издалека даже лучше, коротко, взрослого музыканта, хоть ставшего звездой, хоть нет.

Но сегодняшняя ночь была для музыки, будь то Монтеверди, грегорианский хорал или Джонни Кэш, неподходящим временем. Сидя под луной, застрявшей в гигантском колесе остановившихся городских часов и придавившей Новый город, воровка фруктов воспринимала это громыхание, грохотание и рэп (от чего казалось, будто на тебя все дружно без остановки орут) как дополнительную нагрузку. Она ничего этого не слышала. А если бы услышала, то еще, чего доброго, пришла бы в восторг. Но сегодня ночью, хотя музыкальный грохот и преобладал надо всем, он оставался словно неслышимым.

Зато она услышала, постепенно пробивающиеся вперед, но ни в коем случае не довлеющие, совершенно другие звуки. Во-первых, это был – невозможно поверить или все же возможно, – хотя при этом совершенно непонятно, откуда он шел, то ли от приствольных кругов молодых деревьев, высаженных городом, то ли от их крон? ночной стрекот цикад – «стрекот», при всем богатстве языка, не передает должным образом то, что нужно, – а еще, где-то далеко-далеко, совиные крики, которые поначалу можно было принять за протяжное мяуканье кошки. О эти знаки потаенности посреди грохочущего буйства Нового города. Вскоре ей уже не нужно было особо к ним прислушиваться или особо вслушиваться в них. Они звучали у нее в ушах, вот их она и слышала, улавливая вместо настырно довлеющего трамтарарама то, что настойчиво пробивалось вперед. И вот теперь, незаметно-незаметно, потихоньку, это настойчивое движение сменилось настоятельной проникновенностью. Песни или призывы какой-нибудь одной летней цикады (кажется, в стародавние времена их называли «сверчками домашними») отзывались ответом, приходившим откуда-то с другой стороны, и еще откуда-то, вон оттуда, из-за городских кулис, и совиные крики получали ответ, но в ответ приходило не мяуканье, а свист, в котором одновременно звучало булькающее клокотание, как будто шедшее из-под воды или из недр кальяна. А когда воровка фруктов в очередной раз подняла голову и посмотрела на часы, у нее опять возникло недавнее обманчивое впечатление, будто стрелки часов снова заработали, причем надолго: иллюзия сохранялась и упорно маячила перед глазами. Стрелки «заработали»? Они вот-вот, прямо сейчас, заработают. Во всяком случае, они готовы были начать свою работу, часы находились в процессе завода, настраиваясь по стрекоту цикад, слившемуся в один монотонный звук, который на слух воспринимался ею как заполняющий всю ночь мощный скрежещущий треск заводимых часов.

«Ах, если бы над всем главенствовала потаенность. Или вообще главенствовала во всем. Захватила бы власть на земле. Без всяких особых законных оснований, грубо или не грубо, не важно. Потаенное как господствующая сила, как неписаный закон. Но, став господствующей силой, разве не утратит потаенное то, что составляет его существо? С одной стороны: разве потаенное не господствовало и прежде, с давних пор, с незапамятных времен, а не только сейчас, в этот час? С другой стороны: почему же я, бога ради, занимаюсь этими вопросами одна, причем не только этим вечером и не только этими вопросами, но с давних пор, с незапамятных времен? Неужели я, хоть с роком, рэпом и потаенностью, хоть без всего без этого, останусь до конца дней своих одна? И вместо того чтобы жить, проживая всю большую жизнь в мирном содружестве, скрепленном потаенностью, и вчера, и сегодня, и так далее, мне останется только выживать, не загадывая вперед, как на войне? Но ведь говорят же, с другой стороны, что мы давно уже все находимся в состоянии войны друг с другом. Да, со времени моих скитаний я была всего лишь выжившей. Всего лишь? Но разве то, что я выжила, не наполняло меня на исходе каждого дня, – вот почему мне всегда хочется бодрствовать до полуночи, – чем-то вроде гордости и силы, в отличие от того, что я испытывала прежде, когда металась по городам и весям, внутренне рыдая от безысходности. Быть выжившей – прекрасно, огромное богатство, и пусть вокруг вместо ландшафтов будет только поле боя: все правильно. И все же, нет, ничего в этом нет прекрасного и ничего правильного. И снова страх. Бегство!»

«Вы спите?» – спросил приветливый голос со стороны одного из соседних столиков. Она подняла глаза и посмотрела на мужчину, лицо которого наполовину было скрыто тенью. Это он спрашивал? Нет, не он. Но все равно приятно быть не совсем не замеченной, по крайней мере, хоть один человек обратил на нее внимание. Она с облегчением рассмеялась, и он рассмеялся вместе с ней. Какая любезность!

Она встала и пошла, кивнув на прощание. Он не пойдет за ней следом, так было задумано. Никто не пойдет за ней следом. Она же при этом продолжала думать о бегстве. Но потом: «Нет, никакого бегства. Никогда больше, ни за что. Пока же потихоньку двигаться вперед, мелкими шажками. Идти как по веревочке, ставя одну ногу перед другой, – так советовал отец. Идти туда, куда ведут ноги. На совиные крики, в гору, до того места, где я смогу переночевать». Только теперь она сообразила, что еще не побеспокоилась о ночлеге; прежде никогда у нее даже в мыслях такого не было.

Если ориентироваться на совиные крики, идти нужно было вверх по дороге, поднимавшейся в гору. Там, где они перекликивались, должен был где-то быть лес. Лес посреди Нового города? Хорошо бы. Это было бы хорошо, как в старые, но не прошедшие времена, как в старых, но непреходящих историях. Но никакой лес не показывался в равномерной смене уличного освещения и тени при полной луне, прямо сейчас, теперь, превратившихся в близнецов, лунная тень, породнившаяся с тенями от фонарей, двойная тень в «двойном сиянии», как было написано в одной из старых историй. Плотно застроенные авеню и бульвары словно уходили в бесконечность, вот только шли они, по мере подъема в гору, серпантином.

* * *

Когда она наконец добралась до верха, она снова очутилась в кольце площади, плотно, без единого просвета, застроенной типичными для Нового города, разве что здесь на несколько этажей повыше, конструкциями, и в этой площади, приглядевшись, она узнала площадь Сержи-ле-О, со спуском под землю, к конечной станции региональной железной дороги, где она уже была, приехав вечером сюда на автобусе. Ее первым внутренним движением, как в прежние времена, было тут же нырнуть в киноцентр на площади, чтобы укрыться там в одном из залов, выбрав какой-нибудь из шести-шестнадцати дневных сеансов, все равно какой фильм, хоть «Миссия невыполнима-4», или «Крепкий орешек-12», или мультфильм (она смотрела их только в детстве, и кроме разве что одного-двух японских больше не видела, – а как приятно, кстати сказать, в предполуночный час, «если подвернется случай, думать цифрами…»).

Спрятаться в кино этой ночью было бы неправильным. Это было бы, подумала воровка фруктов, трусостью, бегством, от которого она как раз только что отказалась. Двигаться дальше на совиные крики. Площадь, хотя и была, как водится, озеленена равномерно высаженными деревьями, кленами, платанами, липами и тому подобным, все приблизительно одной высоты, прямые, что усиливало впечатление, будто ты находишься не на реальной трехмерной площади, а стоишь перед гигантским глянцевым плакатом, заслоняющим весь горизонт. Но совы, они кричали – по временам трещали и тарахтели – где-то совсем в другом месте, не в таких отдаленных далях, и не столько сверху, сколько где-то тут, на том же уровне. На одном из деревьев здесь, на площади, спали, а может быть, еще и не спали, хотя бы воробьи, присутствие которых было отмечено тысячью клякс от помета на асфальте и на какой-то машине, как будто давно уже забытой здесь, или, как она говорила себе, брошенной в спешке, «бегство было продолжено пешком».

Почему бы не идти на стрекот цикад вместо криков сов? Но как, если они теперь, этой теплой и даже на такой высоте безветренной ночью, гудели и зудели повсюду. Куда бы она ни повернула голову: звуки неслись со всех сторон, не таясь, не скрываясь, как незадолго до того, а совершенно открыто, напоказ, без прежней нежности, по временам даже с каким-то металлическим скрежетом, словно цикады затачивали свои крылья, там, в развилинах веток, и такой же царапающий звук исходил от единичной цикады – если это действительно была она – из трещины на мостовой, у самых ног воровки фруктов.

Нет, при таком разностороннем гудении найти нужное направление было невозможно. Остается продолжать путь, ориентируясь на совиные крики. Выход с площади – один из немногих, если не вообще единственный – выводил сначала на дорогу, которая шла в обход. Но потом она смогла опять свернуть к серпантину, двигаясь по которому она ясно слышала заливистые клики и чувствовала себя как дома, зная, что «направление выбрано правильно», к неопределенной цели. Эти петли серпантина, шедшие сначала вдоль новостроечных стен без единого просвета, вдруг, на каком-то витке, оказались в окружении незастроенной территории, которая только и запомнилась ей из всего Нового города с тех времен, когда она училась тут один семестр, и которую можно было бы принять за дикую пустошь, если бы не освещение, заливавшее сверху ярким светом и дорогу, и низкорослые кусты по обеим сторонам, – знак того, что она, поднимаясь вверх, кольцо за кольцом, все еще продолжает оставаться в черте города, в зоне его ответственности, под его контролем и под его защитой.

То, что воровка фруктов, шагая в гору по серпантину, в полном одиночестве, потому что тут, по крайней мере теперь, около полуночи, не было ни одной машины, оборачивалась на каждом повороте, объяснялось не страхом перед тем, что ее кто-то может преследовать. Но чем же? Она сама не могла себе этого объяснить. И вдруг осознала: ей даже хочется, чтобы за ней кто-то шел. Или так: ей хотелось бы «это увидеть».

А потом, перед последним витком дороги, появился щит с названием населенного пункта «Курдиманш», большими буквами, а ниже помельче: «Коммуна Виль Нувель Сержи-Понтуаз». Курдиманш, Courdimanche, какое красивое название – воскресный двор, двор воскресенья, по-воскресному праздничный двор. (Правда, если бы тут был ее отец, разбиравшийся в географии и словообразовании, он попытался бы ей разъяснить, что в данном случае речь идет о локальном искажении изначального римско-латинского слова для обозначения курии, резиденции, местопребывания, но не «dimanche», то есть воскресения, а скорее «dominus», то есть господина, правителя данного места, и соответственно «Courdimanch», Курдиманш, означает «Резиденция правителя», – и все равно для нее это остался бы «Воскресный двор».)

Стоя перед щитом, она сообразила, что сегодня хотя и не воскресенье, но выходной. И тут она почувствовала запахи, которые казались чужеродными, во всяком случае, в предместьях Нового города. «Барбекю?» Нет, пахло не горящим углем, а горящей древесиной. И горела эта древесина не в парках, и не в палисадниках, и не «за садами», на которые настойчиво указывал отец, инструктируя ее в дорогу, а внутри домов, настоящих классических деревенских домов. Интересно, сохранились ли еще такие? Может быть, кое-где в сельской местности, да и то лишь как объекты продажи, именовавшиеся в объявлениях «деревенскими домами». Но здесь, судя по яркому освещению и надписи на щите, явно в черте Нового города? Посмотрим. Почему мне в свое время никто в Сержи не рассказывал о деревне Курдиманш, находящейся высоко-высоко и одновременно внутри города? Или я просто по обыкновению в очередной раз просто забыла?

* * *

Первое, что предстало позже перед ее глазами, была возвышающаяся над крышами, но не потому, что она была намного выше всего остального, а потому, что она стояла на самом высоком месте деревни, колокольня. Чем ближе она подходила к колокольне, пройдя сначала по крутой тропинке между домами, потом по узкому переулку, без серпантина, тем меньше становилась эта башня, такая же маленькая, как и церковь при ней, не подсвеченная, по крайней мере ночью, хотя она вполне и заслуживала того, будучи старейшим сооружением во всей округе, которое вполне могло стать другим символом города; но зато она освещалась полной луной. А еще откуда-то из недр деревенских «коробок» доносился теперь голос муэдзина, или нет? Призыв, последний к пятничной молитве? Да, сегодня пятница, скоро полночь. Вот и луна, которую на какое-то мгновение затянуло как тюлем лоскутком облака, блеснула сквозь него бронзовым диском храмового гонга, готового грянуть гулкими ударами.

Вместо этого – все те же совиные крики, одной-единственной совы, доносившиеся откуда-то сверху, из-за колокольни Курдиманша. Воровке фруктов стало тяжело тащить свою поклажу на спине, и она взяла ее в руку, чтобы дотащить до площади перед храмом, к которой выводил подъем: всё, на сегодняшний день она добралась до цели; этой ночью она никуда больше двигаться не собиралась.

Освещенность тут была такой же, как и во всем Новом городе, к которому была приписана и бывшая деревня Курдиманш, располагавшаяся в его самой высокой точке, на «вершинной поверхности», как сказал бы ее отец, доморощенный геолог. И тем не менее между домами, и над ними, царило нечто похожее на естественную темноту, тогда как в других районах этой крупной агломерации преобладал искусственный свет, превратившийся в своего рода вторую натуру. Несмотря на полную луну, за одной из старинных, по крайней мере по виду, дымовых труб, вспыхнул вместе с дымом огонек звезды? Нет, огни ночного самолета. А в кустах, в остатках деревенской темноты, загорелись глаза лисы или даже рыси? Нет, кошачьи глаза, – и то хорошо.

Бар в Курдиманше оказался уже закрыт, окна забраны железными ставнями. А может быть, он закрылся уже навсегда? В семнадцати шагах от него булочная-пекарня, которая должна открыться рано утром, когда? «в пять тридцать». Еще двадцать три шага по дуге площади, и вот деревенский ресторан, с еще освещенными окнами, главный зал залит ярким белым светом, но уже пустой, или он весь вечер был пуст? Североафриканский ресторан, «Кускус, тажин», оба главных блюда по одной цене, как следовало из крупной надписи на витрине, «тринадцать евро», нечетные числа, «добрый знак».

А дальше, там, где от площади отходила под легким уклоном улица, открывавшая вид на долину реки, где до самого горизонта тянулись огни Нового города, раскинувшегося далеко внизу, у подножия Курдиманша – «Курдиманш, Курдиманш…», – повторяла без устали воровка фруктов, почти уже волоча по земле свои вещи, – обнаружился дом, стоявший как будто особняком и выделявшийся из отдельных строений бывшей деревни тем, что он был единственным, в котором еще горел свет, причем во всех окнах всех трех этажей (третий был явно только что недавно построен).

Входная дверь была открыта: «нараспашку». Прихожая освещена, хотя и одной-единственной лампочкой. Воровка фруктов вошла. Несмотря на полную тишину в доме, она чувствовала присутствие людей, множества. Так оно потом и оказалось. В каждой комнате молчаливые фигуры, в торжественной одежде, почти все сидевшие на стульях, но в основном на лавках, расставленных по стенам. В центре всех комнат было пусто, только в последней посередине стоял катафалк, на нем – открытый гроб. Она подошла поближе и увидела покойника, вернее, одно только его лицо – все остальное было скрыто охапками цветов и бог знает еще чем. Один запах перебивал все остальные – вероятно, лаванда, но еще сильнее был запах свечного воска.

По ходу ее движения из комнаты в комнату среди сидевших в абсолютном молчании людей попадались такие, кто приветствовал ее кивком головы, как будто они были знакомы. Она была одной из гостей, пришедших попрощаться с усопшим, одной из тех, кто готов был тут бодрствовать ночью у гроба. Какая-то старая женщина подошла к воровке фруктов, взяла ее за руку и долго не отпускала, не сводя глаз, – глаз старухи, наполнявшихся слезами, – со стоявших в стороне от гроба. И у воровки фруктов, чужачки, глаза тоже стали сразу мокрыми, – так рассказывали.

Она окропила покойного в гробу святой водой из баночки, взяв торчавшую из нее метелочку – раньше в ней держали варенье. Часть капель упала усопшему на лицо, как будто лишенное возраста. Но брызг получилось так много, что одна из свечек, зажженных в изголовье, зашипела, чуть не погасла, но потом снова разгорелась с новой силой. Только в тот момент, когда она занесла метелочку, чтобы брызнуть святой водой, она увидела, что в той же руке у нее зажат стебель льна с сухими семенными коробочками, который она сорвала где-то на краю сжатого поля перед тем, как сесть в автобус, следовавший в Новый город. Она просто забыла об этом стебельке в руке, как часто забывала такие вещи. А как получилось, что она о нем вспомнила? Благодаря звуку, который шел из коробочек, – нечто среднее между шуршанием и побрякиванием, нечто доселе неслыханное, такое тихое и при этом такое нежное, что заставило ее невольно прислушаться, и не только ее. Потому что, когда она обернулась, словно для того, чтобы извиниться перед гостями за неподобающий шум, кое-кто из них ей кивнул, как будто им уже было знакомо такое шуршащее побрякивание льняной погремушки как часть некоего старинного обряда.

Она присоединилась к остальным, сев на одну из стоявших вдоль стен лавок. Сидевшие тут же потеснились, чтобы дать ей, чужачке, место. Одета она была на свой лад, и, может быть, ее наряд не слишком подходил к серьезности момента, но и остальные гости обошлись без траурной одежды, даже ближайшие члены семьи; каждый был одет в то, в чем ходил в повседневной жизни, на работе или где еще. Двое ребятишек обошли всех гостей с подносом, на котором стояли угощения – мелкая закуска и маленькие бокалы с напитками, чужачка угостилась вместе со всеми. После этого, судя по всему, уже можно было прервать молчание: тут и там начались разговоры и даже послышался смех. Но ее никто ни о чем не спрашивал. Хотя, возможно, в том, что говорилось, содержались и вопросы, относящиеся лично к ней. Но она не видела никого, кто обращался бы к ней напрямую. И кроме того, в этом доме с покойником некоторое время говорили на таком языке, какого она, поездившая по всему свету, никогда в жизни не слышала, и даже если среди сказанного и звучали вопросы, то произнесены они были без соответствующей вопросительной интонации. (Отец рассказывал ей, что существуют такие народы, в языках которых вопрос никак не маркируется, – вот только она в очередной раз забыла, что это за народы и что за языки.) Она все равно не понимала ни слова. При этом она была уверена: если бы она со своей стороны открыла рот и заговорила на общепринятом национальном языке, присутствовавшие поняли бы ее и естественно ответили бы ей, пусть с некоторым акцентом: в конце концов, Курдиманш находился в центре Франции, где все они уже давным-давно обрели права гражданства, – тем более что во всей Франции не было более французского по своему звучанию названия населенного пункта, чем «Курдиманш», не правда ли, и одновременно совершенно сказочного, не правда ли? Но пока был слышен только этот неведомый язык, из которого невозможно было угадать ни единого слова, в том числе и из-за неуловимого звучания. Правда, это звучание наличествовало, но что оно означало? Вопрошание? Нет: она тоже не спрашивала; просто тихо молчала. Этой ночью она больше не собиралась открывать рот. Никто во всем Курдиманше и не ждал от нее этого и не требовал. Прислушиваться, да. Но оставаться бессловесной? И Алексия почувствовала, как при этом у нее прибавилось сил и разлился мир, причем не только ее собственный. «Ах, непостижимый язык, как он прекрасен. Только не переставайте на нем говорить, говорите, говорите, всю ночь, пожалуйста!» Даже если кто-то в доме покойного просто откашливался, то облекалось это в такие звуки, каких она никогда прежде не слышала. А может быть, это было не откашливание, а целая произнесенная фраза? Но вот чихание, которое время от времени раздавалось то тут, то там, – все больше ночного воздуха проникало через окна, открытые во всех комнатах – оно ведь было просто чиханием и называлось не иначе как «чихание». Это верно, вот только чихалось на этом неведомом языке принципиально иначе, чем на всем земном шаре. Верно и то, что на всех известных мировых языках чихается более или менее по-разному, с разными звуками и призвуками, но общим является неизменная двусложная структура. На этом же языке получалось нечто вроде трехсложного, а иногда даже четырехсложного чихания… которое, как бывает, когда у человека от усталости начинает все двоиться перед глазами, у нее в ушах, теперь, после полуночи, звучало как звуковое удвоение? Как звук и его эхо?

У нее вырвался смех, короткий, ее давний детский смех. Как по команде, все гости перешли с неведомого языка на местный, и жена покойного – если только, конечно, это была она, только не спрашивать – предложила воровке фруктов провести ночь в этом доме, в одной из комнаток на верхнем этаже. И вот она уже потянула воровку фруктов за рукав, и та последовала за ней. Только теперь, обернувшись на пороге, чтобы посмотреть еще раз на катафалк, воровка фруктов заметила на совершенно пустой стене фотографию в рамке; как это часто бывало, там, где другим хватало одного первого взгляда, чтобы все увидеть, она обращала внимание на то или другое лишь при последнем взгляде (а то и вовсе пропускала), а хозяйка дома принялась рассказывать – бормоча себе под нос, ни к кому не обращаясь, и только потому заставляя себя слушать: – «Да, он боготворил свою дочь, когда она была маленькой. Пока она была маленькой. Не то что он молился на нее. Он вообще ни на что не молился. Просто молиться, это да, а молиться на что-то, нет. Вот только он и молиться не мог, до последнего не мог, хотя мечтал об этом всей душой… Да, он и его дочь: он готов был пожертвовать всем ради ребенка, своими видами на будущее, – а какие у него тогда были виды! огромные! он целыми днями носился со своей “мечтой о великом”, – всю свою “большую жизнь”, эти слова не сходили у него с языка, – он был прямо одержим идеей, навязчивой? принесения себя в жертву, не только ради ребенка, но ради чего-то неопределенного, только с его точки зрения и достойного жертвы, но в первую очередь, конечно, совершенно определенно ради ребенка. Мало того, что он готов был умереть за свою дочь. Он готов был ради нее рассориться со всем светом, затеять войну, – он называл это “мой вариант мировой войны”, – пойти на обман, хотя сам говорил, что у него “ума на вранье хватает”, и все равно отчаянно врал, гораздо больше, чем c три короба, готов был грабить и убивать налево и направо, как последний головорез, нарушить все десять, или одиннадцать, заповедей. Это его желание принести себя в жертву отнюдь не всегда принимало острые формы и могло выглядеть вполне безобидно, – но именно что выглядеть: стоило ребенку заболеть, подхватить пустяковый насморк, ему уже казалось, что ребенок при смерти, и потому нестерпимо хотелось самому умереть, насильственной смертью, от собственных рук, ибо он был убежден, что так, и только так, через собственную смерть, через собственные раны, он сможет исцелить и спасти своих ближних. Спасение, не обязательно сопряженное при этом с принесением себя в жертву, он рассматривал как свою миссию и постоянно спасал ребенка, хотя его не от чего было спасать. Но когда ей потом, в какой-то момент, могло бы понадобиться отцовское спасение, ее отец уже перестал ей быть отцом. Да и она уже давно перестала быть ребенком, она не была ребенком ни своего отца, ни своей матери, никого другого. Он не отрекся от нее, но отвернулся. Он не оттолкнул ее физически, но оттолкнул в принципе. В один прекрасный день он не захотел больше видеть свою взрослую дочь и слышать о ней больше тоже не желал. Это не означает, впрочем, что отец и дочь перестали встречаться. Они продолжали видеться, хотя и реже, потому что жили теперь в разных странах, продолжали называть друг друга “папа” и “детка”, – последнее слово он произносил с особым ударением и постоянно повторял, – они сидели друг против друга, в купе поезда, за столиком в ресторане, совершали вместе дальние вылазки, на природу и в горы, – природа тут, горы там, – но он не видел и не слышал взрослого человека перед или рядом с собой, снова и снова; с какого-то момента он не мог больше смотреть на нее, ни на ее лицо и уж тем более на ее глаза, он не мог больше слышать голос, интонацию этой женщины, и в конце концов у него пропало всякое желание это терпеть. “Не желаю больше ее ни видеть, ни слышать, не спрашивайте меня почему, я сам себя спрашиваю с утра до вечера – почему: нет ответа. То, что в ней не осталось ничего от ребенка, ведь не может быть единственной причиной? Или может? Бог ты мой, нет ответа!” Та, которая была ему самой близкой, стала этому господину, – хозяйка мотнула головой в сторону лежавшего в гробу, – физически противна. Спущенная петля на чулке, длиннющая, разукрашенный ярчайшим лаком ноготь на указательном пальце правой руки – или левой? – посеченные концы волос на летнем солнце: страшно смотреть. Да еще и татуировка, пусть крошечная, видная, только если она подбирала волосы на затылке, – божья коровка или что-то похожее: “Этого мне только не хватало, быть отцом татуированной девицы!” – А слова, которыми она так и сыпала, вроде “зимний сад”, “точно!”, “Сараево”, “колбаса”, “сортирная бумага”, “заседание”, “круг знакомых”, “собрание собственников”, “второй тур выборов”, “потрясающе”, “качество жизни”, “варган”, “глушь”, “многолетник”: Хватит! Исчезни! Счастливого пути! Ему все не нравилось во взрослой дочери, как пророку Ионе все не нравилось в городе Ниневия: если на ней были туфли на каблуках, то они казались ему слишком высокими, а в туфлях на плоской подошве она казалась ему слишком коротконогой. Если она являлась с накрашенными черной тушью ресницами и васильковыми тенями на веках, он отшатывался в ужасе от нее при виде такого макияжа, если же она была без макияжа, ее бесследно пропавшее детское лицо казалось ему еще более безнадежно потерянным, безобразно крупным, неприлично голым. На его взгляд, у нее были слишком большие ноздри, а зубы – слишком маленькие, или наоборот. Ее лоб он считал то слишком низким, то слишком высоким. Ее губы, вот только что были, с его точки зрения, слишком пухлыми, а уже в следующий момент раздражали, потому что были слишком узкими. Ее голова была, с его точки зрения, слишком вытянутой и тут же признавалась, наоборот, слишком круглой. Находясь пред тем человеком или возле него, – он использовал словосочетание “дитя рода человеческого”, – которому он некогда отдавал, изливал, дарил всю свою любовь, благодаря которому он вообще узнал и прочувствовал, что такое любовь и что значит любить, – “любовь, она существует, я сам ее пережил”, так он говорил: пред этим человеком тот, что лежал там в гробу, не испытывал ничего, кроме холодного бесчувствия. Чувство бесчувствия? да, но такое, какое по своей опустошающей силе не может сравниться ни с каким другим, даже самым скверным чувством. Он ненавидел себя за это бесчувствие, был сам себе оттого омерзителен, как отторгнутый им его собственный ребенок, стал себе омерзителен, по-другому, сам себе в своей бесчувственности, в своем бесчувственном взгляде на весь мир, – как говорил он: “надоел, страшно надоел. И бился головой об стенку от бесчувствия, от недостатка любви”. Вот так и вышло, что в конечном счете ему самому нужен был спаситель. И как ему страстно хотелось, чтобы его спасли, он чуть ли не молил о том, чтобы ему послали спасательную лодку, “судно на воздушной подушке”, – так он это называл, – чтобы выбраться из океана бесчувствия. Но все напрасно, ничего не произошло. И возвращение под отчий кров, так или иначе, заблудшей дочери: все напрасно, ничего не произошло. Давным-давно ему кто-то сказал: “Ребенок – твое творение”. А теперь? Не ребенок и не творение – уж точно не творение. Миссия исчерпана. Все заглохло и развеялось. Выползшие на охоту змеи прочесывают тишину. Бесчувствие – бесчувствие без конца и без края».

Хозяйка дома, или кем она тут была, тем временем провела гостью в мансарду и приготовила ей постель. И в этот самый момент, едва прозвучала последняя фраза, да и вообще, воровка фруктов впервые с момента своего прибытия в Курдиманш и появления в доме покойного открыла рот и сказала: «Как знать», а женщина, вместе с которой она как раз натягивала простыню, посмотрела на нее и рассмеялась, она смеялась долго, и лицо ее заметно молодело на глазах. «Да, – сказала она, – никогда не знаешь. И к тому же его действительно звали Ионой. Иона из Курдиманша. Но уж точно не пророк».

Неожиданно женщина развернулась и выскочила из комнаты, поспешив вниз по лестнице, на этаж с покойным; просто оставила стоять воровку фруктов и даже спокойной ночи не пожелала.

Она посидела еще какое-то время возле открытого окна с видом на близкую верхушку холма с колокольней. Погрузившись во внутреннюю тишину, она повторяла про себя название места. Курдиманш, Курдиманш… На столике возле кресла – корзина с яблоками и грушами, явно выросшими не тут, купленными; она не прикоснется к этим фруктам, не говоря уже о том, чтобы съесть. Она выключила прикроватную лампочку. Луна тем временем уже зашла. Теперь на небе действительно мигали звезды, а не огни ночных самолетов; она могла бы, и без помощи и вмешательства отца, назвать большинство видимых из окна северных созвездий, не только Большую Медведицу и Кассиопею. Но ей совершенно не хотелось в этот час выискивать взглядом нужные звезды, чтобы сложить из них по известной схеме картинку, а все не подходящее к картинке исключать; ей хотелось взаимодействовать с целым звездным небом, по крайней мере с той его частью, которую можно было увидеть из окна. И так оно потом и вышло, когда то, что существовало в ее жизни в виде слова, прочитанного, вычитанного где-то, на какой-то миг стало живой реальностью: звезды, они смотрели вниз, они смотрели, в течение одного мгновения, смотрели на нее. И как приветливо они все вместе глядели на нее с высоты!

Она закрыла глаза. Она не ждала, что сетчатка сохранит образ увиденного, и не только потому, что была уже глубокая ночь. Ей не хотелось никаких остаточных изображений. Довольно было того обмена взглядами, когда на ее взгляд отозвалось целое звездное небо, и теперь, после долгого и по временам гнетущего дня в ее сердце – да, сердце – разлился покой. Правильно: она отправилась на поиски матери и завтра с утра продолжит их. И то, что до того ее не слишком тяготило, хотя по временам все же тяготило немного – или, быть может, вовсе не немного? – а в какие-то моменты ненадолго вызывало гнев: что никто со своей стороны не искал ее, лично ее, – это вовсе перестало ее беспокоить.

И все же потом одно остаточное изображение появилось, – оно мерцало и подрагивало за ее слегка прикрытыми веками. Это не было звездным небом, которое она видела за мгновение до того, и не было отражением чего-то, что попалось ей на глаза в течение дня. А может быть, это было нечто такое, что она по своему обыкновению пропустила, не заметила, и что лишь позже проявилось в виде такого остаточного изображения на сетчатке, как это было с «фигурой матери» на прогулочном кораблике «Конец Уазы»? Нет. То, что сейчас показалось, не относилось к разряду незамеченного. Это было нечто, что она никогда и ни за что, ни при каких обстоятельствах, не пропустила бы: письменный текст. Если бы это была какая-нибудь машинописная копия: можно допустить, что и пропустила бы. Написанное печатными буквами: уже труднее представить себе, чтобы она такого не заметила, но полностью исключить нельзя. Но то, что теперь мерцало, подрагивая на экране за опущенными веками, было написано от руки и состояло из соединенных между собою, переходящих без зазоров одна в другую переплетенных букв, и чтобы эта, такая запись, осталась не замеченной ею, «лично мною», подобное исключалось целиком и полностью, и сегодня, и вчера, и во все предшествующие дни.

И тут до нее дошло: судя по тому, как разворачивалась эта рукописная запись, вспыхивая тут и там, она не была остаточным изображением. У этих цепочек строк не существовало предшествующих образов, увиденных где-то во внешнем мире или в мире текущего дня. Эти буквы были не из тех, что возвратились к ней как нечто пропущенное ею при дневном летнем свете. А главное, тут отсутствовал характерный признак остаточного изображения с его перевернутой светотенью: то, что в предшествующем увиденном образе было светлым, обычно превращалось в темное, тогда как темное – высветлялось. Эта же запись не имела ничего общего с текстом, пропечатавшимся на копирке, или с негативом, темные буквы тянулись темной вязью по светлому фону. И кроме того, и это важнее всего: они не были уже написанными, скорее они писались прямо сейчас, в настоящее время, причем без остановки, одним движением, строчка за строчкой, прямо у нее на глазах, нет, за глазами.

Вот только слов она разобрать не могла, ни единого слова, не говоря уже о целой фразе. Прочитать можно было только отдельные буквы из всего растянувшегося начертанного каравана – так она это видела, – иногда, в виде исключения, сразу две. Она открыла глаза, посидела так некоторое время и снова закрыла. Запись исчезла? Стерлась? Улетучилась? Нет, вот она опять замерцала, плотными цепочками букв, из которых по-прежнему можно было разобрать только одну или две. В итоге получилась игра: а что, если покрепче закрыть глаза, может быть, запись станет в целом более ясной? – Не стала. – А что, если подержать глаза подольше открытыми, а потом перехитрить запись, которая, может быть, сделается более читабельной, оттого что глаза вдруг закроются как бы ненароком, исподтишка? – Запись на хитрости не поддавалась. Но продолжала тянуться дальше.

Многое уже повидала на своем молодом веку воровка фруктов, но такое ей довелось увидеть только этой ночью в Курдиманше, первый раз в жизни. Чем не достопамятное событие! Кому случалось до нее, или вместе с ней, в ее времена, наблюдать подобное? Или она действительно была первой и единственной и, стало быть, действительно, нет, буквально, «bel et bien», той самой «избранной», «избранной из всех женщин», о которой иногда толковал ее старый отец, по временам терявший с возрастом ясность ума и все пытавшийся внушить ей, что она особенная, но добившийся тем самым того, что она думала о себя прямо противоположное? – От этого она снова рассмеялась своим особенным смехом.

Удивительно, что она чувствовала себя надежно защищенной этим караваном букв за глазами, остаточным изображением? стенограммой? Самое время теперь вытянуться на чужой кровати, здесь, в дорогих сердцу чужих краях, и хорошенько выспаться. Широко распахнутое окно, без штор. Постепенно прекратилось хлопанье дверей на нижних этажах. Все гости ушли. Тишина в доме покойного, абсолютная. Извне лишь редкие и очень далекие звуки, откуда-то из глубины, из недр раскинувшегося там Нового города. А потом, совсем рядом, сверху, от церкви Курдиманша, короткий зов двух сов, который под конец, вырвавшись одновременно из глоток обеих ночных птиц, слился в один, превратившись из зова в трубный глас.



Поделиться книгой:

На главную
Назад