Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца - Алексей Михайлович Поликовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но не одного Пушкина Толстой читал с пристрастным интересом. «Горе от ума» он тоже читал внимательными глазами читателя, знающего, что автор среди многочисленных героев вывел и его. Образ получился вполне реалистичный — Грибоедов подметил даже воспаленные красные глаза Толстого. В восемь строк он уместил целую картину, причем это не плоская карикатура — в образе есть глубина, есть объем. Чтобы написать так, нужно самому быть хотя бы немного таким.

Грибоедов и был таким: в его характере было что-то, роднившее его с Федором Толстым. Холодный взгляд на людей как на ничтожных существ, с которыми можно играть в игры, то провоцируя их, то подводя под пистолет, презрение к идеалистам, верящим, что мир можно переделать — все это было в Грибоедове. Это ведь именно он, будущий классик русской литературы, после спектакля привез девятнадцатилетнюю балерину Истомину в дом своего друга Завадовского — явное сводничество, имевшее целью вывести любовника Истоминой Шереметева из себя. Он своего добился: стравил Шереметева с Завадовским. Подлая роль Грибоедова во всей этой истории была ясна тогда многим — недаром ходили слухи, что секундант Шереметева Якубович выстрелил в секунданта Завадовского Грибоедова прямо на месте дуэли, на Волковом поле. Но не попал.

В тот век мастеров злословия, готовых ради эффектной фразы пожертвовать дружбой, Грибоедов превосходил многих. «Сто прапорщиков Россию переделать хотят!», — сказал он о декабристах. «Какой мир! И какая дурацкая его история! И кем населен!» — это о человечестве в целом. К писателям Грибоедов относился куда злее Толстого — одна его фраза «Вчера я обедал со всею сволочью здешних литераторов» чего стоит! И это он сказал не о врагах своих, а о петербургских литераторах, давших обед в его честь.

Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист; Да умный человек не может быть не плутом, Когда ж об честности высокой говорит, Каким-то демоном внушаем, Глаза в крови, лицо горит, Сам плачет, и мы все рыдаем.

Так восторженно говорит Репетилов об Иполлите Маркеловиче Удушьеве. Хорошенькое имя придумал Грибоедов в своей комедии для Федора Толстого! Удушьев звучит гораздо ярче и резче, чем Зарецкий (так зовут старого бретера в «Евгении Онегине»). Зарецкий — имя нейтральное, ничего не говорящее, ни к чему не обязывающее. Удушьев же говорит о многом. Грибоедов чувствовал в Федоре Толстом, во всех его подвигах и похождениях, вселенскую банальность, распространяющуюся по всему миру, вытесняющую воздух. Он знал, что Толстой с удовольствием раздевается перед мужчинами, демонстрируя татуировки — что может быть более пошлым, чем голый граф, самодовольно стоящий перед зрителями! Удушье, на которое намекал Грибоедов, наступало от грузного брюха Американца, от его животных инстинктов, от его мускулов и силы, от его обжорства и непрошибаемого самодовольства.

В этом имени и описании сквозит тайная издевка, которая должна задеть графа посильнее прямых пушкинских оскорблений. Но не задела — граф Федор Толстой, вообще-то убивавший людей и за меньшие прегрешения, тут проявляет удивительное миролюбие. Ни Грибоедова, ни Пушкина он не убил, с Пушкиным помирился, вновь стал ему другом и даже сватал его к Наталье Гончаровой. Отчего бы это? А все дело в том, что он любит русскую литературу как патриот, любит стихотворцев как гордость России, любит мысль и любит себя в их стихах. И он берет список «Горя от ума» и, стоя у своего стола-секретера в длинном коричневом халате, вносит правку. Слова «в Камчатку сослан был» исправляет на «В Камчатку черт носил» и объясняет тут же, на полях, что «сослан никогда не был». Строку «и крепко на руку нечист» переправляет на «В картишках на руку нечист» и добавляет на полях не без юмора: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола». В этих замечаниях не слышно раздражения и нет холодного бешенства, но зато есть добродушное удовлетворение человека, который благодаря лучшим русским писателям пожинает заслуженную славу всеобщего страшилища.

Глава II


Карл-Христиан-Филипп Рейхель. Портрет графа Федора Ивановича Толстого, 1846 год

Тут заканчивается первая жизнь графа Федора Толстого и начинается вторая. Разница между этими жизнями так разительна, что кажется, будто они принадлежат двум разным людям. Первую прожил человек поступка, вся энергия которого направлена вовне. Он бушевал, куролесил, дебоширил, убивал, сражался, обманывал и дразнил. Вторую прожил человек, замкнувший себя в узком круге семейной жизни, в смиренном служении и подчинении. В первой жизни были многочисленные дуэли, во второй не было ни одной. В первой был географический размах — океаны, Маркизские и Алеутские острова, Камчатка, Сибирь, Финляндия, Швеция, во второй все сжалось до Сивцева Вражка и сельца Глебово. Первая наполнена гомоном голосов, грохотом пушек и полна людьми; вторая пустынна, в ней одиноко движутся две-три фигуры. Первая, телесная, яркая, сочная и густая, годится для Дюма, Стивенсона или, на худой конец, для Сабатини; вторая бесплотна и привлечет разве что Беккета или Йонеско.

Из дошедших до нас портретов Федора Толстого два — один неизвестного художника, другой Карла Рейхеля — принадлежат двум его жизням. На первом — кто его автор, неизвестно — видна вся медвежья мощь этого человека: она и в широком лице, и в мясистой груди, и в густых черных баках. Рубашка расстегнута с дерзостным умыслом: так выглядит отчаянный гуляка, то ли бравирующий своим пьянством, то ли собирающийся в баню. Общее ощущение от портрета — недовольство уже набухло в нем, сидеть и позировать ему уже надоело, вот сейчас он сорвется с места, ударом ноги опрокинет бедному художнику мольберт и отправится резаться в карты в притоне. На втором портрете, работы Рейхеля, мы видим совершенно другого человека. Грубая витальная сила куда-то делась, животная мощь спрятана так хорошо, что её не видно. Или её уже нет? Его пышные волосы абсолютно седые, бакенбарды густы, как прежде, но и они тоже теперь седые. Вместо жгучей смоляной черни в его облике теперь много благородного серебра. Руки плавные и мягкие — рассматривая нежный мизинец с перстнем, трудно представить, что этот человек силен, как цирковой борец. Кроме кистей рук и лица, не видно больше ни сантиметра тела, даже шея скрыта высоким белым воротником, поверх которого повязан широкий галстук — никакой неприличной наготы больше нет, все прибрано, убрано, во всем сдержанная, изящная аккуратность. И в выражении лица теперь нет ничего разбойничьего или зверского — это благообразное лицо джентльмена, в правой руке держащего длинную трубку, а левой чинно и пристойно облокотившегося на спинку дивана. И дорогой белый бульдог рядом с ним.

Дуэли, войны, путешествия и многодневные попойки с друзьями в жизни графа Федора Толстого постепенно сходят на нет: отчего бы это? Проще всего было бы сказать про годы и про возраст, но это только часть правды. Витальной силы граф не потерял и метко стрелять не разучился. Он по-прежнему всегда держит под рукой пистолеты, что, впрочем, по тем временам неудивительно: хорошие пистолеты — непременная принадлежность всякого дворянина. Даже просвещенный европеец маркиз де Кюстрин, в 1839 году приехавший в Россию, вез с собой пару дорожных пистолетов. Изменился не столько Толстой, сколько время. Внешних, видимых глазу изменений не много: Кремль в 1840 году выглядит совершенно также, как в 1800, напротив Кремля на мостках в Москве-реке бабы по-прежнему стирают белье, русские мужики, как прежде, подпоясываются кушаками и носят патриархальные бороды, а дворяне изящно изъясняются по-французски. Цивилизация не меняется: по-прежнему, как двадцать и как сто лет назад, весь труд совершается вручную. Это цивилизация человеческой руки и колеса. При постройке дома вручную затаскивают бревна наверх, мастера-краснодеревщики вручную делают мебель, и вручную пишутся письма. Россия все ещё окружена коконом спокойного сонного воздуха. Правда, с Запада доносится громыхание железных колес: это гремит поршнями и пыхтит расширяющейся кверху конусообразной трубой паровоз Стефенсона, громадное черное чудище, грубо въезжающее в нежный пейзаж с овечками.

О, Англия, это передний край прогресса, страна новых возможностей, новой техники, новой промышленности, новой современной жизни. В Англии в тридцатые годы Девятнадцатого века уже началась железнодорожная лихорадка, в Англии в это время уже есть бизнес, который вкладывает тысячи и тысячи фунтов в постройку паровозов и прокладку линий и задирает цены на билеты как можно выше: за прогресс надо платить! Не все этим довольны: паровоз, этот предвестник промышленной революции, на людей со вкусом наводит дурные предчувствия. Изрыгая копоть и огонь, он несется со страшной скоростью в тридцать километров в час и тем самым предвещает удивительное сжатие и уплотнение времени. И они, эти прозорливые люди, уже ощущают на горизонте новые конфликты и новые вопросы нового века. Если в скором времени повсюду будет работать паровая машина, зачем тогда нужны лошади и люди? И если все будут со страшной скоростью ездить туда и сюда на поездах, то откуда тогда возьмется время для многочасовых пирушек и неспешных прогулок с палкой в руке по полям и холмам?

Но в длинной и ленивой России все не так, как в короткой и энергичной Англии. В 1838 году графу Федору Толстому 56 лет Царскосельская железная дорога длиной 24 версты появляется между Петербургом и Павловском, но никакого особенного влияния на жизнь страны не оказывает. Как ездили люди в экипажах, так и ездят, как ждали часами лошадей на станциях, так и ждут. Паровоз между Павловском и Петербургом — выставочный образец, который должен показать, что мы тоже Европа и тоже в курсе прогресса. Русские купцы не стремятся вкладывать капиталы в строительство путей. Зачем? Они как торговали пенькой, так и торгуют, как солили огурцы, так и солят, как делали сукно на мануфактурах, так и делают… Мы не знаем, слышал ли Американец стук вагонных колес и видел ли хоть раз в жизни паровоз, но можем предположить, что все эти новомодные затеи его вряд ли сильно беспокоили. Граф Федор Толстой как жил и думал, так и живет и думает. В России свое время, свои мысли, и технический прогресс здесь тоже особенный, свой.

Да, изобретают и в России. Егор Кузнецов, крепостной человек из Нижнего Тагила, шестнадцать лет подряд мастерит дрожки с путемером, то есть прибором, измеряющим скорость и пройденный путь. Он начинает изобретать ещё в восемнадцатом веке, а заканчивает в девятнадцатом. Стрелки на циферблатах отсчитывают сажени и версты, а специальный механизм через каждую версту подает звонок. Пушкин в одном из писем советовал Соболевскому прекрасное лекарство от дорожной скуки: на каждой станции выбрасывать из коляски бутылку. С верстомером нужда в ритмическом бросании бутылок отпадает: путник, если ему наскучило глядеть в спину ямщика, засекает время и считает звонки. Сколько раз в час зазвенит, столько верст в час, значит, и проехал. Вот он въезжает в уездный город, и все на него оборачиваются: кто это едет на дрожках со звонком, разгоняя свиней и кур? Модная вещь, сделана в одном экземпляре — русские чудо-дрожки!

Паровозы, железные дороги, а также жандармы, присматривающие за литераторами — наступает новое время. Героическая эпоха русского дворянства закончилась в 1825 году; в России Александра Первого герои были возможны, а в России Николая Первого возможны только чиновники. Прежде над Россией стоял звон бутылок и треск пистолетных выстрелов, теперь стоит действующий на нервы скрип. Это скрипят перья в канцеляриях. Разгул и размах уходят в прошлое, их место заступают умеренность и аккуратность. Это новое время самые странные вещи вытворяет с людьми: аристократ князь Петр Андреевич Вяземский поступает чиновником на службу в Министерство финансов и до головной боли читает бумаги об устройстве таможни, Иван Липранди, когда-то в окрестностях Бородина распивавший мадеру с раненым Федором Толстым, становится мастером сыскных дел и в конце концов доходит до того, что составляет для жандарма Дубельта полицейские списки участников кружка Петрашевского. Пушкина нет. Испытывает ли знаменитый дуэлист досаду, жалеет ли, что в тот зимний день не оказался на Черной речке и не спас Сверчка, не застрелил мерзкого Дантеса? Ему это сделать было бы нетрудно.

Круг распался. Больше нет той когорты героев, которые затравили Бонапарта в его логове и которым после этого все реки мира — даже Стикс! — по колено. Их подвиги — на полях сражений, на дуэлях и за уставленными бутылками столами — очень быстро становятся славным мифом прошлого. Минуло всего-то немного лет, но ничего этого уже нет. Они теперь — анахронизм. Многие из них живы, но теперь они существуют не все вместе, в одном дружном кругу, а как одиночки, утратившие кураж, лишившиеся сцены, забившиеся в свои поместья. И граф Федор Толстой, отставной полковник 42 егерского полка, целую вечность назад в 1815 году получивший Георгия 4 класса «за отличия в сражениях с французами», тоже живет в своей подмосковной деревне Глебово ленивой жизнью помещика, у которого есть всего лишь одно дело, да и то мирное: заказывать блюда на обед. После обеда спит. Носит халат. Дышит воздухом. Но правильная здоровая жизнь не для него. Он не может, как Болотов в своей усадебке Дворениново, лежащей меж Серпуховым и Тулой, всего себя посвятить выведению сочных груш, не может, как Бакунин в Прямухино, выращивать всю жизнь орхидеи. Дичь так и лезет из него. То он напьется в одиночестве и с красным лицом ревет ругательства, бросая стулья в стену, то закажет в Париже сто бутылок бордо, то передумает и закажет канделябры.

Парижские канделябры в его сельском доме смотрятся нелепо, и он сам это знает. Ломберный столик на резной ножке пустует — графу не с кем играть. Он выйдет на крыльцо — увидит зеленые поля до горизонта, услышит мычание коров и кудахтанье кур. Четко стуча по утоптанной глине босыми пятками, двигая прижатыми к бокам локтями, в солнечном свете пробежит девка из людской на кухню. Из кухни слышны голоса: это повар Петр Сергеич, привезенный из Москвы и пьющий не меньше графа, ругает поваренка за то, что тот плохо размешал соус. Раздирая в зевке рот, показывая солнцу заросшую бородой физиономию и взлохмаченные кудри, выглядывает из своего чулана истопник, которому в жаркие летние дни делать нечего и который спит на скамье сутками, неделями, месяцами. Сельская жизнь… буколические радости… ощущение пустоты… скука и тоска.

Заканчивается время, когда царствовал благородный модный spleen — начинается время, когда всегдашним состоянием русского человека будет мутная, бурая тоска. Spleen изящен, как манжеты и ногти Онегина, а тоска неряшлива, как расстегнутый на груди халат Федора Толстого. Spleen красив, он украшает джентльмена и придает ему значительности, а тоска уродлива, мучительна и отнимает вкус к жизни. Тот, кто надел на себя элегантный spleen, не пьет с утра водку из граненого стакана и не опохмеляется огуречным рассолом.

Для такой своей деревенской жизни граф придумал слово — пьянолень. Пьянолень это шкалик водки с утра — приятный такой, ребристый, толстого стекла шкалик с выбитой на стенке медалью с профилем античного героя, — как, разве Муций Сцевола в Древнем Риме пил сей напиток кристальной чистоты? — потом это книжка московского журнала, которую он читает, сидя в кресле, до тех пор, пока не почувствует отвращения к словам, не скажет: «Ну и дураки, пшли все вон!» и не швырнет книжку в стену. Потом опять шкалик водки, выпитый стоя, с прямой спиной, с львиным рыком и с потряхиванием седой благородной гривой. Потом садится за стол перед окном, под которым растет крапива, и пишет письма на больших листах бумаги, пересыпая их матерными словами и широким жестом посыпая песком.

Пьянство, чудачества и лень пристанище героев, время которых миновало. В новую, наступающую эпоху благонадежности и трезвомыслия «уже буйство молодежи прошло: это заметно по университетам, где нет более реномистов, по корпусам, где уже не бунтуют и не бьют учителей, и наконец по полкам, где даже и гусары (название, прежде однозначущее с буяном) не пьянствуют и не бушуют… скоро может, не только у нас не будет Бурцевых, но гусары вместо вина будут пить сахарную воду, ходить не в бурках, а в кружевах, а вместо всем известного народного… лепетать известные нежности желанным красавицам». Так это видит один современник событий, а другой замечает в письме: «Сердце влечет к одному, обстоятельства к другому, а разсудок к третьему», идеальное по точности и краткости изображение сознания, исторгнутого из рая молодости, утерявшего блаженную целостность.

Граф в своей пьянолени не одинок, у него есть союзники и соратники, которые в своих имениях держат оборону перед новой эпохой. Эти осколки былых времен куролесят напропалую, словно имеют целью погубить в отчаянных дебошах все, что им принадлежит: имение, здоровье, репутацию. Вот тверской и псковской помещик, господин с хорошей фамилией Змиев, о котором Алексей Вульф в своем дневнике сообщает, что «этот весьма достаточный человек почти совершенно спился». Змиев легко дает взаймы незнакомым людям крупные суммы денег (1000 рублей) и приглашает их на обеды, во время которых оркестр из дворни играет белиберду, в которой тонкое ухо знатока с трудом различает ошметки и нарезки из Моцарта и Гайдна. Валторны воют, скрипки скрипят, Сашки и Сережки старательно пилят смычками, Таньки и Катьки с истовыми лицами врут напропалую. Ещё господин Змиев ставит пушки близ окон залы, где происходит обед, пушки внезапно палят, из окон, пугая гостей, вылетают стекла и бьются о паркет.

Это так надо, что бы жить было веселее.

Цыганку Авдотью Тугаеву Федор Толстой увидел во время одной из пьянок в 1814 году, в разгаре праздничных дней, когда вино лилось рекой и веселье не иссякало. Москва праздновала взятие Парижа. Поехать к цыганам в то время означало отправиться на Тишинку, в район Грузинских улиц. Там, в новеньких бревенчатых домах, возведенных после пожара 1812 года, они жили, и туда вечерами ехали любители вина, знойных песен и буйных танцев. Пушкин тоже туда ездил, лежал на лежанке, слушал песни и гулял с цыганкой Татьяной-пьяной. В том шуме и гаме, который наполнял веселую и бесшабашную жизнь Американца, Авдотья Тугаева была внезапным прерывом шума, мгновенной остановкой пестрого круговорота, состоявшего из оживленных лиц друзей, из рук, поднимающих бокалы, из обнаженных плеч женщин на балах и грома многочисленных оркестров. Он её увидел — его бычье сердце стукнуло.

Авдотья была странная, необычная цыганка: тихая и скромная. Она пела, как цыганке и положено, но прямых манящих взглядов не бросала; спев, сидела на скамье в углу, потупив глаза и смотря на кончики туфель, высовывавшиеся из-под красно-черной юбки. Она танцевала, постукивая каблучками и покачивая бедрами, но и в танце держала веки полуопущенными, словно в забытьи. Она была здесь — и вроде бы не здесь, эта тихая цыганка. Однажды вечером он, выбравшись из-за стола и подойдя к ней, присел перед ней на корточки и, глядя в смуглое лицо с густыми черными бровями, сказал ласково: «Дуняша!»

Подробностей их романа мы не знаем. Что привлекало его в тихой цыганке и что возбуждало, в чем было то, что на сегодняшнем языке называется «эротическим притяжением» — неизвестно. Граф Федор Толстой, вообще-то тщательно поработавший над собственным мифом, любивший рассказывать в многочисленных гостиных о своих приключениях, об отношениях с женщинами никогда никому не сказал ни слова. Среди многочисленных анекдотов о нем нет ни одного пошлого и скабрезного, в котором речь шла бы о его успехах у женщин, о его романах и любовных приключениях. Граф был выше дешевого хвастовства. Говорить о своих отношениях с женщинами он считал низким. Поэтому эти страницы его жизни — как, впрочем, и многие другие, о которых не осталась никаких свидетельств — мы можем представлять себе только вообще, словно речь идет не о живом конкретном человеке, а о неком типичном дворянине 1814 года.

Любовь — самая неуловимая материя в истории. Тепло её кожи и очертания её губ никакими словесными ухищрениями здесь не воссоздать. Так же как мужское обаяние и запах графа. Люди тогда пахли иначе, чем сейчас, в век утреннего душа и шампуня Head & Shoulders. Граф пахнул тонким и острым запахом мускуса и амбры, как и другие господа тех лет. Но найдется ли такой парфюмер, который возьмется приложить к этой книге флакончик жидкости, которую вдохнул — и тут же очутился в Девятнадцатом веке?

Ухаживал он за ней год. Год ездил на Тишинку, в длинный одноэтажный дом с залой и побеленной печкой, год сидел за столом, пил шампанское, слушал зычные возгласы и громкие песни и в конце концов приходил в угол, где сидела Дуняша. Он говорил с ней как с ребенком, спрашивал, какие песни ей нравятся, нравится ли ей плясать, видала ли она Царь-пушку, ездила ли в Марьину рощу на гулянья с медведем, что она делала сегодня с утра и что будет делать завтра поутру. Всем окружающим — и цыганам, и друзьям Толстого — через месяц уже было ясно, что граф хочет эту девушку и что на Тишинку он ездит именно к ней. Она же отвечала ему односложно, и рука её в его руке лежала тихо и безвольно, смиряясь с его волей, но не сливаясь с ней. Согласия в касании её руки не было.

Зимой он стал забирать её из этого длинного дома покататься. Подъезжал на открытом возке, она сходила с крыльца, высокая и тонкая, в шубке и в красных сапожках, в круглой меховой шапочке, садилась в возок, он запахивал на ней теплую, на медвежьем меху, доху, и говорил в спину кучеру: «Трогай, давай! Поехали!» Скрип наста, пар изо рта, неподвижная спина кучера, подпрыгивание возка на снежных сугробах, нырки вниз, когда возок падает в яму, внезапный взгляд её карих глаз, когда она вдруг оборачивалась к нему. «Что, Дуняша?», — спрашивал он, смеясь, а она ничего ему не отвечала.

Возок летит по Покровке, съезжает вниз к Варварке по Ивановскому переулку, мимо мрачных стен монастыря, где то ли до сих пор сидит, то ли умерла уже злобная Салтычиха. Синий зимний вечер, крупными мягкими хлопьями падает снег, в окошках низких домиков за палисадниками едва теплится желтый свет. Церкви стоят белыми башнями на черном небе. В возке он целовал её, но губы её ему не отвечали. Опять он чувствовал в ней смирение, но не согласие. И говорил ей, откидываясь назад, глядя не на неё, а куда-то вдаль и вперед, туда, где в черной мгле крутились белые спирали: «Что, Дуняша, я тебе не нравлюсь?» — «Нравишься, граф» — «Так что же ты такая?» — «Какая? Я всегда такая» — «Нет, а ты со мной будь другой, ты будь не как всегда со всеми!»

Он привозил её в свой дом, снимал с неё шубку, усаживал в кресло и приказывал подавать чаю. Часы в корпусе красного дерева роняли мелодичные удары, отмеряя четверти часа. Заспанный малый в белой рубашке навыпуск вносил самовар, устанавливал на овальный стол, приносил корзинку с пирожными и вазу с засахаренными фруктами. Граф Федор Толстой и цыганка Дуняша сидели за столом в тихом доме в Сивцевом Вражке и подолгу пили горячий чай, спокойно и даже сонно, не как возлюбленные, а как родные. Они мочили губы в раскаленной влаге вдумчиво, как будто не в словах, а в глотках суть. Он спрашивал её: «Дуняша, ты останешься у меня?» — «Нет, не останусь, мне надо возвращаться к моим» — «Нет, ты не так поняла, Дуняша, оставайся не сейчас, а навсегда. Я буду твоим» — «Вот разве навсегда…», — с улыбкой говорила она и не договаривала, и он понимал, что она не верит в это «навсегда». Что значит для цыганки «навсегда»? Цыганок берут, а потом бросают, и они всегда возвращаются к своим, на Тишинку, в длинный дом, в хор, в табор. — «Ты разрешаешь мне поговорить с твоими?» Улыбка и рассеянный взгляд в ответ. — «А вот смотри тогда», — он разжимал ладонь, и на ладони она видела колечко с камушком, который всеми своими гранями твердо отражал свет: брильянт.

Он семь раз спрашивал её, и семь раз она не сказала ему ни да, ни нет. Когда же согласилась, то сделала это без слов, была ночь, они опять макали губы в раскаленный чай, он снова затеял разговор и задал вопрос, но она не стала говорить, а только тихо склонила голову к плечу, соглашаясь.

Авдотья Максимовна Тугаева — цыганка Дуняша — была простая душа, также как и граф Федор Толстой был человек цельный и простой, сильный и без трещин и разломов. Две этих простых души нашли друг друга: им было хорошо вдвоем. С ней он — вот чудеса! — не был ни диким зверем, ни разбойником, а был размеренным домашним человеком, который любит вечерами в комнате с синими обоями пить чай с пирогом. Оказывалось, что такая жизнь ему, герою и бретеру, по нраву. Этот буйный авантюрист, доводивший до бешенства капитанов императорского флота и живший с обезьяной, вдруг оказался добрым семьянином. Дуняша рожала ему дочек — одну за другой. Вскоре их было уже четыре. Имена их не сохранились. Граф был хорошим отцом. Ему нравились дочки, их распашонки и чепчики, их маленькие душистые ручки и ножки и их будущая судьба всеобщих любимец и нежных баловниц.

Потом, через четверть века, вспоминая время в Москве, когда он был отцом четырех дочерей, старшая из которых казалась ему ангелом во плоти, умнейшим существом с веселыми глазами, он говорил, что именно тогда и только тогда был счастлив. Он, мужчина, только-только переваливший за рубеж тридцати лет, был готов жить, был полон будущего. Сладкое спокойное счастье начиналось в его жизни, счастье человека, который все опасности и глупости уже имеет за спиной. Через пять лет он был бы отец восьми детей разных возрастов, и дом его был бы с утра до вечера наполнен детским смехом. Пушкин, приезжая в гости, подбрасывал бы и ловил его младшего ангелочка, Вяземский, сдвинув очки на кончик носа, играл бы с мальчиками в шахматы. Убийца и бретер превратился бы в нежного отца, который по вечерам обходит детские кровати и целует щечки и лобики. Ещё через пять лет чадолюбивый граф был бы уже отцом двенадцати детей, главой огромной дружной семьи, в которой мальчики, подобно ему, отличались бы бесстрашием, а девочки имели смуглый цвет лица. Он жил бы так, довольный прошлой славой, гость гостиных, знатный московский хлебосол, учил бы мальчиков стрелять, лелеял бы дочерей, выдавал их замуж.

Но такого счастья у него не получилось. Это яблоко он успел только надкусить, успел только почувствовать, как сладко жить в покое, посреди большой семьи.

Летом 1819 года внезапно умерла младшая дочь графа Федора Толстого, потом, через несколько дней, еще одна. Причина смерти нам неизвестна. Никаких эпидемий в Москве в это время не было. Граф рассылал людей за докторами, доктора приезжали, смотрели испуганным девочкам в глаза и в рот, заглядывали в уши и говорили, что ничего опасного не находят. Была ли это какая-то заразная детская болезнь? (взрослые в доме Толстого все были здоровы, ни один не умер). Врачи тех лет не многое могли, но делать важный вид и строить из себя светила уже умели. Вечером того дня, когда дом Толстого посетил знаменитый доктор-немец, умерла третья девочка. Заумная медицинская латынь сопровождала эту смерть. Потом умерла четвертая. В три недели он потерял всех своих детей.

Четыре гробика, стоящих в его доме близ Арбата, запах ладана и слез, монотонные голоса, читающие молитвы в комнате с опущенными шторами, вдруг обострившийся, ставший резким вид в окно и отдалившиеся, звучащие как будто с другого света голоса друзей, произносившие слова утешения — Американец в эти три недели внешне был все тот же грузный, сильный человек, но внутри себя он оплывал, как свечка. Встав утром на исходе этих страшных трех недель, он вдруг подумал про себя, что он больше не отец малюток, что больше у него ничего нет. Как так? Как ничего? Кто разрешил? Кто позволил? И разве он не в силах защитить своих детей?

Но от кого защищать? Кто их взял? А кто их дал? Бог дал, Бог взял — поговорка, в простоте которой скрыто не смирение пред Ним, а отупение от его непостижимых дел, которыми он с начала мироздания как дубиной дубасит человека.

Впервые в жизни его мысль не претворялась в дело. Так, он думал в полубреду, что сейчас поедет и убьет всех докторов, говоривших с ним с таким фальшиво-важным видом; что за лжецы, что за обманщики, они могли помочь, но не помогли и потому должны быть наказаны! Он натягивал сапоги и говорил, чтобы седлали ему коня, он поедет верхом, но никуда не ехал, а вскоре оказывался лежащим наискось на кровати, в халате и сапогах со шпорами, с бутылкой водки в одной руке и с хлыстом в другой, и чувствовал у себя на лбу Дуняшину ладонь. Дуняша, похоронив детей, вела себя так, как будто один ребенок у неё все еще оставался — он, её граф Федор. Она ходила по дому и говорила с поваром, вместо него заказывая на обед телячьи отбивные, несла графу счета и спрашивала, ответил ли он на письма, пришедшие от матушки и батюшки. Только лицо её исхудало, и щеки побледнели и ввалились.

Только теперь он понял, что означало то навсегда, которое он сулил Дуняше в те дни, когда уговаривал её оставить табор и переехать к нему. Эти детские смерти связали их таким узлом, что — не развяжешь. Она ни разу, никогда, ни одним словом не сказала ему о том, что хочет быть женой — он сам так решил. Их связывали теперь не только любовь и не только страсть и не только дружба — она была ему верным другом — но и четыре гробика. Он обвенчался с Дуняшей, а на следующий после венчания день поехал с молодой женой делать визиты.

Он, природный аристократ и граф, прекрасно знал, что для человека его положения жениться на цыганке неприлично. Цыганка могла быть его любовницей, с цыганкой он мог жить хоть всю жизнь, и никто никогда не посмел бы упрекнуть его в этом, но жениться? Это невозможно. На барышне жениться обязательно, на цыганке нет. Люди круга Толстого, бывало, цыганок забирали из табора, брали в дом, делали любовницами. Так поступил друг Пушкина Павел Воинович Нащокин — он жил с цыганкой Солдатовой и имел от неё сына Павла. Но как только Нащокин решил жениться на Вере Нарской — тут же с цыганкой расстался.

Граф объезжал дома с визитами, но не везде его принимали. Причины были разные: в одном доме мордастый швейцар утверждал, что барина и барыни нет, тогда как он сверху слышал их голоса, в другом хозяин сказался больным, в третьем у хозяйки обнаружилась внезапная мигрень. С недрогнувшим лицом он вышел вон и снова сел в возок, где его ждала Дуняша. Прежде он, наверное, тут же бы подумал о дуэли, — c пистолетом в руке он мог бы проучить всех этих московских снобов, которые корчили гримасы, услышав, что приехал граф Федор Толстой с женой, — но сейчас эта мысль ему на ум не шла. По поводу этих светских людей он никогда не злословил и никогда пустым гневом воздух не сотрясал. Горячиться и ругаться было не в его духе. Он это оскорбление молча носил в себе. Дома, в которых его отказались принять, он запомнил и никогда во всю свою жизнь в них больше не бывал.

В августе 1820 года, через год после того, как неизвестная болезнь унесла у графа Федора Толстого четырех детей, у него родилась пятая девочка. Её назвали Сарра. Имя странное и необычное. Может быть, на таком имени настояла Дуняша Тугаева, которая знала, что Сара — цыганская святая, которая вместе с Девой Марией на лодке без весел и парусов приплыла из Египта в Прованс. Или же это имя дал девочке отец, в год траура для укрепления души читавший Ветхий Завет? Тогда маленькая графиня получила свое имя в честь жены Авраама, праматери еврейского народа Сарры, которая родила сына в девяносто лет и прожила сто двадцать семь. Святая ли, праматерь ли — родители старались заговорить судьбу именем, в имени искали для девочки защиту.

С первого года жизни девочка Сарра болеет, у неё слабое здоровье. Она все время окружена гувернантками и нянюшками, но когда она простужается, граф по ночам заходит к ней в комнату, чтобы потрогать маленький потный лоб и проверить, стоит ли на стуле под салфеткой стакан чая с малиной. Это маленькое вспотевшее тельце, эти подложенные под щеку ладони, этот приоткрытый детский рот — Его ошибка или Его план, недоразумение или перст указующий? И чем дольше она живет, тем большую зависимость от нее ощущает граф. Впервые в своей буйной жизни этот бесстрашный человек с твердыми руками и мощной грудью чувствует свою слабость. Он не волен в её жизни и смерти. Он, тридцать раз невозмутимо стоявший перед нацеленным на него пистолетом, сейчас вдруг чувствует, что у него посередине груди появилось белое круглое пятно, пятно уязвимости, яркое и сияющее, видное Ему сквозь батистовую рубашку и сюртук. Маленький святой Спиридоний на золотой, тонкого плетения цепочке старается изо всех сил, пытается закрыть собой эту дыру в броне графа, но не может. Ахилл обрел свою пяту.

Эти мысли иногда отступают, делаются смутными, как туман, но никогда не оставляют его совсем. Мысли о Сарре, о её здоровье, теперь становятся частью его жизни. Но череда болезней и выздоровлений, протянувшаяся через годы, заставляет его думать, что Сарра избежала смерти. Через князя Василия Федоровича Гагарина, уехавшего лечиться в Европу, он заказывает ей азбуки в Лондоне и буквари в Париже и просит, чтобы обязательно были хорошие, с картинками. Он сам учит её читать по азбукам и говорит с ней дома то по-немецки, а то по-английски.


Петр Соколов. Портрет графини Сарры Федоровны Толстой, около 1838 года

Пятая дочь графа Федора Толстого, графиня Сарра Толстая, уже в раннем возрасте стала московской достопримечательностью. Девочка в шесть лет писала и говорила по-французски и по-немецки, а с девяти ещё и по-английски. Её способность к языкам была удивительна и даже пугала: Сарре достаточно было услышать, чтобы усвоить и заговорить. Сидеть над учебниками, зубря слова и мучительно продираясь сквозь правила и таблицы, ей не нужно, грамматику всех трех языков она знает в совершенстве. Ей дан дар бестелесного познания, словно она черпает знания прямо из воздуха.

То, что другим давалось трудом, она достигала одним желанием. Она рисовала карандашом и писала акварели, в семь лет музицировала на фортепьяно и беспрерывно писала. Весь дом был полон листочков, покрытых её крупным детским почерком. Она оставляла их на столах, на стульях, на диванах, листочки, поднятые ветром из окна, перелетали из комнату в комнату и забирались под сервант и горку с посудой. Граф запретил их выбрасывать и велел все доставать и нести к нему. Он их разглаживал своей тяжелой ладонью, сдувал с них пыль и читал в недоумении. Написанные детским почерком слова говорили о вещах недетских. В этих строчках было что-то такое, чего граф не понимал, какой-то странный голос, звучавший не отсюда.

Мысль Сарры Толстой бродила по полям и лугам иных миров. Она, странным образом почти не зная русского и не любя французского, с четырнадцати лет пишет только на немецком и английском. «Если вы будете блуждать по отдаленным климатам…», — начинает она фразу и не заканчивает. Кто эти «вы»? Какие климаты привиделись ей, малютке в платьице с оборками, в маленьких белых туфельках, никогда не выезжавшей дальше подмосковной усадьбы Глебово? Пески Аравии, леса Шотландии, дороги Франции? Там, в тихом Глебово, стоя у окна, десятилетняя смуглая девочка задает вопрос: «Что ты взираешь на меня, печальная луна?» Луна в ответ молчит. Или граф не слышит её ответа, не слышит звуков иных миров, которые доступны Сарре?

Учитель эстетики Гамбс, учитель музыки Гардфорд — она окружена серьезными людьми, которые не только дают ей уроки, но в паузах между уроками переписываются с ней, как с равной. Девочка в белом платьице обсуждает в письмах Гамбсу соотношение прекрасного и ужасного, а в письмах Гарфорду музыку Моцарта и Бетховена. Моцартом она восхищается, но Бетховен ей ближе — она чувствует в его музыке близкую ей боль расколотого сердца. Есть у неё и ещё один учитель, друг и врач, имя которого семья хранит в тайне — немец из Кельна, мастер ясновидения, освоивший все три его ступени. С тех пор, как Сарра проявила способности к магнетизму и ясновидению, он приезжает к ней, чтобы помочь ей овладеть своим даром. И он единственный, кто может усыпить её, впадающую в приступы безумия и гнева, когда она с диким хохотом, перегнувшись в пояснице и касаясь волосами пола, хохочет и крутится волчком…

В мае 1836 года, приехав в Москву и остановившись у Нащокина, Пушкин был в гостях у Американца. Рассказывая жене о московских новостях — «Домик Нащокина доведен до совершенства — недостает только живых человечков», Брюллов хандрит, Варвара Окулова сошла с ума от любви и убежала к Троице — пишет он и о Федоре Толстом. «Видел я свата нашего Толстого; дочь у него также почти сумасшедшая, живет в мечтательном мире, окруженная видениями, переводит с греческого Анакреона и лечится омеопатически».

В трех строчках Пушкина о дочери Американца сквозит едва заметная ирония. Он говорит о Сарре Толстой в потоке легкой речи, в занятной и забавной болтовне. Отдельного подробного рассказа он её не удостаивает — она для него московская достопримечательность, любопытная штучка в ряду других любопытных штук. Трагедией эти три пушкинские строчки не звучат: так, светские сплетни… Пушкин не почувствовал трагедии? Или не захотел трагедией огорчать жену?

В мае 1836, когда Пушкин заезжал к Толстому, тот уже давно возил к Сарре всех врачей, каких только мог найти, включая знаменитого оператора Овера — помочь не мог никто. Врачи не понимали, что делается в этой хрупкой голове и в маленькой груди и почему боли так часто переходят влево, к сердцу. Её собственное сердце стало для неё собеседником, она сидела в кресле и тонким голоском вела с ним длинные беседы. Боль с ранних лет стала настолько близка и привычна ей, что уже переходила в какое-то запредельное, невыносимое наслаждение. И вот маленькая рука выводит на листочке бумаги: «Так разорвись же от сего сладостного страдания…» Кому она это говорит? Своему сердцу.

Она все время — с ранних лет — говорила о смерти и могиле. Её влекло в могилу, она была уверена, что там обретет покой и что там её отчизна. Граф Федор Толстой, словно не слыша её странных темных слов, изо всех сил пытался сделать для Сарры приятным этот мир. Она зачитывалась романами Вальтера Скотта — он подарил ей полное собрание, и отныне рядом с ней всегда два-три тома с закладками. В Глебово он специально для неё насадил сад и проложил дорожки для гуляний. Она, при всей своей болезненности и полноте, была смелая девочка, которая не хотела смиряться с ограничениями болезни — ездила верхом и плавала в речке. Он тогда решил сделать на реке красивую купальню, но этим намерением едва не довел её до слез: она не хотела купальни, она хотела плавать в вольных водах, на свободе! Ей нужно было солнце, небо, вода, трава — то, что она на своем поэтическом книжном языке называла «прелестями природы». Он отменил купальню и хотел гулять с ней по дорожкам сада, посыпанным песком, — ей с отцом гулять было неинтересно, но, чтобы не обидеть его, она все-таки совершала вместе с ним два-три круга, а потом с единственной своей подружкой, Анетой Волковой, убегала в лес.

Она боялась насекомых, всех этих жуков, комаров, гусениц — до побледневших щек, до сердечных спазм, — но никогда не убивала их. В ней было странное для ребенка благоговение перед жизнью, она словно чувствовала, что в мире итак слишком много смерти, чтобы ещё и убивать. Гусениц, переползавших дорожку, она аккуратно переступала своими маленькими туфельками, мух выпускала, открывая им окно. Американец, убивавший не гусениц, а людей, смотрел на дочь, когда она, сложив губы трубочкой, сдувала в траву с блюдца заплутавшего муравья, со странным чувством, как на существо высшего порядка. Он чувствовал в ней бестелесную святость, которой в нем, наделенным таким большим, таким грузным телом, никогда не было. Она была не способна ни на ложь, ни на зло. Даже комаров она только отгоняла, размахивая ладошкой. Страшный паук, медленно перебиравший длинными тонкими ногами, внушал ей ужас. Но она, при всей своей нервности и впечатлительности, была девочка с сильной волей. Воспитывая саму себя, она однажды взяла паука в руки — нервы её не выдержали испытания, и она упала в обморок.

Мать, цыганка Дуня Тугаева, не понимала Сарру, почти не говорившую по-русски, вечно беседовавшую с мечтательной улыбкой с какими-то выдуманными ей Варбеком, Евгением, Оттоном и Эллинорой. Для Дуняши Сарра была слишком сложна. В пятнадцать лет она ходила по дому в платье, испачканном чернилами, с пером в руке, с распущенными волосами, и рассуждала о Караваджо и Рафаэле. В дом приезжали гости — она выходила к ним с раскрытой грудью. Дуняша упрекала её в неряшливости и безнравственности, Сарра смеялась. Но Дуняша мало была с ней — беспрерывные роды и смерти младенцев её истощили. Она по несколько месяцев не вставала с постели.

После смерти четырех девочек и рождения Сарры Дуняша родила четырех мальчиков, но и эти дети умерли один за другим. Смерть детей стала для графа рутиной. Он знает: его дети обречены на быструю смерть с самого рождения. В очередной раз граф стоит у семейной могилы на Ваганьковском кладбище, слушает священника с рыжеватой раздвоенной бородой и думает о том, что следует смириться. Слово это ему внове: прежде он никогда ни перед чем не смирялся. Теперь же Он наказывает его, наказывает упорно и жестоко, наносит тяжелые удары по плечам, по спине, по голове, как будто требует: а ну смирись! а ну нагнись!

Но девочка Сарра, родившаяся в 1820 году, живет и не умирает. Это удивительно. Что тут такое, в жизни этой девочки, почему она живет, а не умирает? Как смерть детей заставляла Федора Толстого думать о Боге, так и жизнь Сарры, уцелевшей под рубящей косой, тоже заставляет его думать о Боге. Может быть, Он зажмурился на мгновенье и упустил девочку из виду? Или в этом прерыве смертей есть какая-то мысль, которую он обязан понять? И каждый раз, когда Сарра заболевает, он становится на колени перед иконой Богоматери и молится ей медленными, четкими, крупными словами.

Сарра любила отца и старалась быть к нему бережной: не отвергала его забот, терпела его хлопоты. Но недолго — в болезни ей нужно одиночество и темная комната. Темноволосая, болезненно-толстая, она сидела там одна, часами, с пером в руке, с разбросанными по полу листками. Он входил, рискуя вызвать её гнев, садился рядом, хотел поговорить — но разговор не получался, он чувствовал, что она в дальнем мире, в который ему не попасть: он слишком взрослый, слишком грузный, слишком мужчина, слишком большой, слишком обычный, слишком он, чтобы перейти туда. Armer Vati! И она ему улыбалась.

Она вскрикивала громко, на весь дом. Он снова приходил узнать, в чем дело — Сарра, сидя с ногами в кресле, обхватив колени, смотрела на него исподлобья, странным взглядом, и говорила, что ни в чем. Это не она кричит, а что-то в ней кричит. Крики становились все чаще, она зажимала ладонью рот, но не могла унять рвущегося наружу дьявола, вопила длинно, тонко и протяжно. С утра он слышал её вопль и, тяжело шагая, грузный и большой, в халате, в шлепанцах на босу ногу, шел по дому к ней, чтобы положить ладонь на лоб и посмотреть в карие, почти черные глаза и на слабую, жалкую улыбку. И подобрать с пола очередной листок и прочесть на нем: «Не для земли».

Однажды, когда он зашел к ней, она вскрикнула, глаза её остановились, лицо окаменело. Она, сидя в кресле, откинув голову назад, спала наяву. Это начинался очередной приступ ясновидения. Потом заговорила тусклым голосом. Он вслушивался в её голос, пытался понять хоть что-то в этом ровном потоке немецких слов — и понял вдруг, что она говорит о себе и своей болезни. Он взял бумагу и записал своим изящным, мелким почерком: «В одиннадцатый день от сего магнетического сна, к полуночи, у меня будет обморок, а вслед за тем я излечусь от криков». Так и вышло.

В другой раз, когда на неё нашло это, граф позвал Дуняшу, и оба они молча смотрели на спазмы, сжимавшие и разжимавшие её лицо. Окна комнаты были завешены тяжелыми синими гардинами, на стене в подсвечнике потрескивали три свечи, толстые тени скользили по обоям. Но вот спазмы прошли, смуглое лицо разгладилось и успокоилось, и она заговорила. Дуняша не понимала. «Что она говорит?» Граф Федор Толстой медлил объяснять. «Федя, что это она говорит?» Он медленными словами, как будто против воли, объяснил жене, что Сарра предсказывает собственную смерть. «Когда?» — «Через три или через четыре года».

Где явь, где бред — Федор Толстой уже не понимал. Однажды Сарра девять дней подряд отказывалась вставать с кресла, говоря, что если встанет, то провалится сквозь пол. Он открывал дверь, входил к ней — и тут же видел её искаженное ужасом лицо и слышал крик: «Стой! Не иди! Сейчас пол упадет!» Слова успокоения не помогали, не помогало и то, что он усердно топал перед ней ногами, показывая, что пол крепок и провалиться никак нельзя. Помог только магнитезер, погрузивший её в сон.

В другой раз она впала в бешенство. Странное это было бешенство. С распущенными волосами, в рваном платье, она ходила по дому и била все, что могла разбить: бросала на пол чашки, спихнула со шкафа вазу, грохнула картину в рамке об угол стола, выбила стекло в горке… Слова и тут не помогали. Нянюшка попыталась урезонить Сарру, но та с перекошенным лицом вцепилась ей в волосы… Тогда граф запретил людям подходить к ней и сел в своем кабинете за стол, писать срочное письмо магнетизеру. Сарра, с распущенными волосами и расстегнутым на груди платьем, вошла к нему. «Сарра, ты меня видишь?» Не отвечая, она спокойно взяла с пола бутылку и бросила в книжный шкаф, так, что стекла, вылетая, зазвенели. Потом швыряла книги на пол, топтала их и рвала. Он думал, что она улетела в какой-то другой мир, что она его не видит и не слышит, но ошибся: Сарра его прекрасно видела. Приблизилась к столу, заглянула ему через плечо, вынула перо из его руки, спокойно поправила ошибки в его французском и пошла к окну срывать гардины…

Магнетизеру после этого случая стало труднее справляться с ней: она не слушалась. Он усаживал её на стул перед собой и, глядя ей в глаза, начинал пассы руками. Она съезжала со стула на бок, болтала ногами, хихикала, вдруг вскакивала и с громким хохотом убегала. Кто попадался ей в комнатах или коридорах — вцеплялась в волосы, разрывала одежду, царапала ногтями лицо. Потом, обессилив, засыпала, где стояла, со странно приоткрытым ртом, с распущенными волосами и открытыми глазами. Глаза у неё стекленели, вперивались в одну точку. Тогда граф поднимал её на руки и относил в постель.

Припадки поначалу были редкими, но постепенно стали повторяться каждый вечер. А вскоре занимали уже все вечера и ночи до утра. В семь вечера Сарра с серым лицом и отцовским хлыстом в руке появлялась в комнатах, к полуночи по дому летел её оглушительный безумный хохот, и до шести утра она опрокидывала стулья, швыряла книги об пол и разбивала то, что могла разбить. Граф запретил людям мешать ей бить и бросать, все, что она хочет, но велел следить, чтобы в её руки не попалось ни стекла, ни огня и чтобы она не нанесла себе увечий. Он разделил людей на две смены, чтобы они следили за Саррой день и ночь. Сам он был рядом с ней и днем и ночью, без смены. Когда она была спокойна, он беседовал с ней о том, что она любила: о Вальтере Скотте, Рафаэле, Караваджо, Бетховене, Шиллере, Байроне когда же впадала в безумие, просто был рядом с ней.

Его утомляли не столько ночи без сна, — здоровье у него по-прежнему крепкое — сколько собственная беспомощность и тоска. Сарра удалялась от него, он видел это. Её приступы становились длиннее и страшнее, лицо серело и делалось уродливым, фигура разбухала, становилась болезненно-толстой. К утру ночная смена начинала уборку: тихо переговариваясь, люди подметали битое стекло, расставляли книги по полкам, заново вешали сорванные Саррой гардины. Сырой осенний рассвет, стакан с остывшим чаем на столе, забывшаяся пустым сном дочь, изможденная жена, белые небеса, ещё не тронутые солнцем, колокол, мерно бьющий на близкой церкви — утро Федора Толстого.

Эта его вторая жизнь — без Сверчка Пушкина, который лежит в могиле, без Дениса Давыдова, который умер от апоплексического удара в своей Верхней Мазе — ему пуста и безрадостна. И каким-то гигантским небесным метрономом отбивает графу время смерть его детей. Цыганка Дуня Тугаева рожает без перерыва, и дети умирают один за другим. Десять похорон выдерживает бычье сердце графа Толстого. Десять раз он стоит у маленькой могилы и думает: «За что?» И знает, за что.

«Как ужасна смерть тому, на чьей душе сильно тяготеет тяжкое преступление!», — написала Сарра. Уж не о нем ли, её отце, написала это она?

Он, человек, никогда никому не подчинявшийся, всегда живший как хотел, ей, этой смуглой темноволосой девочке подчиняется с каждым годом все полнее. Она забирает его. Сначала, в её ранние годы, он надеется своими усилиями изменить её путь, плавно повернуть его в ту сторону, что называется «нормальной здоровой жизнью». Пока она маленькая (с году до восьми) он следит за тем, чтобы она росла закаленной: для умывания разрешает давать ей только холодную воду. Но маленькая девочка не поддается его взрослым усилиям, она оказывается сильнее. Она? Нет, это не она, это что-то в ней. Для Федора Толстого это «что-то» называется «болезнь», «недомогание», «неврастения», наконец, «безумие» для Сарры этих глупых слов не существует. В том призрачном мире, где она живет — в мире дев в белых одеждах, с обнаженной грудью, рыцарей в плащах и Смерти, которая глядит из-за кустов и похищает у матерей маленьких девочек — есть лишь видения и экстазы. Однажды он спросил её, что это такое было с ней, когда она с хохотом крутилась волчком, размахивая руками, она ответила: «Это было видение». В другой раз он спросил, ответ был: «Экстаз!».

Для него эти слова — нечто бесплотное и бесформенное, поэтический лексикон, принадлежность Новалиса и Тика, которых целыми днями читает Сарра; для неё эти слова — точное, почти научное описание того, что с ней происходит. Он делает усилие, пытается понять. Это непросто. Но он старается. Тогда ему, наконец, сквозь плотную завесу привычных понятий — понятий взрослого человека, который живет среди других взрослых уже четвертый десяток лет — начинает брезжить её полупрозрачный мир, в котором люди и духи перетекают друг в друга. Что, если миров множество, и в одном из них бывает Сарра? Сидя в кресле в кабинете, в вечерний час он спрашивает Сарру, в чем разница между видением и экстазом. Она расхаживает по кабинету и отвечает, быстро глядя на него: «Послушай… ты не поймешь!» Но, видя растерянность на его лице, быстро садится за стол, берет перо и смело ведет прямо по столу линию снизу вверх, от одного края до другого: «Вот экстаз». Потом ведет такую же линию сверху вниз: «Вот видение…» — «Хорошо, я вижу, но в чем же разница?» — «От экстаза я могу несколько защититься, противопоставить ему мою волю, но против второго я не властна, я ничего не могу, оно нам посылается свыше. Ты теперь понял?».

Он оставил эти линии на столе. Он запретил людям трогать и стирать их.

В те времена у людей были иные представления о здоровье и болезнях, чем в наше время. Антибиотиков не существовало, любое ранение и воспаление могло привести к летальному исходу, и оттого люди чувствовали опасность и близость смерти несравнимо острее, чем сейчас. Даже молодые с тревогой прислушивались к своему телу, опасаясь простуды и кашля, боясь внезапной горячки. Грипп, поразивший Европу в начале Девятнадцатого века, унес в могилы тысячи людей. Впрочем, в России был здоровый климат, зимы хоть и холодные, но сухие, и это предохраняло от гриппа. Но не от насморка: дворяне мучились насморком совершенно также, как и мы.

Надежда на медицину была не столь сильной и всеобъемлющей, как в наше время, когда врач превратился чуть ли не в пророка. Да и медицина тогда ещё не накопила столько самых разнообразных сведений о человеческом организме. О давлении ничего не знали, мания по любому поводу глотать таблетки отсутствовала, понятия о недомоганиях были другие. Причиной головной боли считалась густота крови, главное средство против которой ежедневные прогулки на свежем воздухе.

Заговоры и приговоры были ещё не изгнаны из обихода медициной, в них верили и ими пользовались образованные и светские люди. «В тот месяц, который я провел в 1829 году у Дельвигов… — вспоминал в своих мемуарах племянник барона А. И. Дельвиг, — у жены Дельвига часто болели зубы. Кроме обыкновенных зубных лекарей, которых лекарства не помогали, призывали разных заговорщиц и заговорщиков и между прочем кистера какой-то церкви, который какой-то челюстью дотрагивался до больного зуба и заставлял пациентку повторять за собой: „Солнце, месяц, звезды“… Мицкевич уверил Дельвигов, что есть какой-то поляк, живущий в Петербурге, который имеет способность уничтожать зубную боль. Послали меня за ним. Он жил на Большой Миллионной, и я застал его за игрою в карты. Но он, узнав от меня о причине моего приезда, сейчас бросил игру, переоделся и с перстнем на пальце направился со мною на извозчике и всю дорогу расфранченный и надушенный через меру, с большим брильянтом, выговаривал мне, что я, при значительном холоде, так легко одет… С появлением поляка, высокого и полного мужчины, утешилась зубная боль у жены Дельвига, что сейчас же приписали действию перстня и магической силе того, кто его имел на пальце».

Материализм ещё не проник глубоко в сознание людей, ещё не пустил длинные корни сорняка в душах. Верили в судьбу, в предназначение, в силу и слабость души, в нервную энергию, которая главенствует над телом. Животный магнетизм был общепризнанным свойством отдельных людей. Наука не возражала. Сарра не была единственной носительницей этого удивительного дара. В дневниках Алексея Николаевича Вульфа есть рассказ о девушке, жившей в Твери в доме Полторацких и обладавшей даром магнетизма. Она могла во сне предсказывать будущее и сама себе прописывала лекарства.

Однажды, в счастливый день, когда боли в сердце отступили, Сарра сказала отцу, что хочет поехать в Европу. Он тут же стал собираться, достал атласы Германии и Италии, расспрашивал друзей о маршруте, о достопримечательностях и отелях. Он надеялся, что смена обстановки вылечит её, что Европа благотворно подействует на её разум. Никаких описаний этой поездки нет, только намеки, разбросанные в кратких строках Сарры.

По пути Сарра на мгновенье выглядывает из самой себя во внешний мир, и оказывается, что он ей не очень-то приятен. «Бреслау — большой, нечистый город. Варшава же показалась мне что-то неприятна. Словца — очень красивый город. Немен — прекрасная река». Вот и все её путевые заметки. Она скользнула взглядом по городам, через которые лежал их путь, посмотрела, скучая, на фасады и стены, и снова ушла туда, где ей привычно быть: в мир видений и экстазов. Смерть — таинственная страна, в которую она так боится и так жаждет попасть, страна, в которой она видит то чужбину, то отчизну — ей интереснее, чем жизнь вокруг, о смерти она говорит, пишет, думает, мечтает. «Не забывай меня, когда я вскоре буду покоиться в глубоком и прохладном лоне тихой и верной матери-земли; когда я буду спать под печальным мхом». Это она написала своей единственной подружке, Анете Волковой. Спокойные, элегические строки — кажется, Сарра смирилась с собственной смертью. Но это смирение минутное, проходит час или два, и от элегического спокойствия нет и следа. При мысли о смерти её охватывает темный ужас, который заставляет её демонически хохотать, рвать бумаги и разражаться слезами. Впрочем, в Дрездене она успокаивается и садится за работу: переписывает и переделывает все свои стихотворения на английском языке.

Граф Федор Толстой — состоятельный русский господин, путешествующий по Европе вместе со своей безумной дочерью — молится о ней. Можно представить себе его тяжелую коленопреклоненную фигуру в церквах западноевропейских городов. Тысячи молитв, тысячи просьб и слов Американец молится с той же цельностью и силой, с которой все делал на свете: воевал, враждовал, дружил, любил, пил. Но этот богомолец, взятый в плен собственной дочерью, все-таки не теряет вкуса к шуткам. Когда на въезде в Германию немецкий чиновник просит его заполнить анкету, где есть вопрос о звании и роде занятий, граф, не раздумывая, пишет о себе одно слово: «Lustig».

Путешествие по Европе закончилось также неожиданно, как началось. Только что Сарра наслаждалась видами Богемии и говорила, что начинает новую жизнь, но тут же боль в боку бросает её в кресло, и она сама диктует отцу, как её лечить. Он послушно исполняет, смешивает порошки, капает капли в рюмки. Из всех средств Сарра предпочитает гомеопатические и сама прописывает их себе. Боль прошла, от неё осталась песенка с веселеньким припевом, которую она сочинила в ночные часы, когда вся левая сторона тела у неё как будто горела огнем: «лишь бы только умереть». А утром, за завтраком, Сарра говорит, что больше не может ни дня оставаться в Европе, ей нужно домой, она скучает по России, не может больше без России… «Но теперь я в слезах должна рисовать себе твой образ, и заливаясь горючими слезами, мыслить о тебе, моя милая Родина!», — в немецком городе русская графиня с иудейским именем тоскует о России по-английски…

Когда-то самовольный, умевший обуздывать волю соперников-мужчин, граф теперь послушен воле шестнадцатилетней смуглой девочки, которая от болезни опять стала неуклюжей и толстой. Ничего приказать или запретить ей он не может. Они возвращаются в Россию. Это не первый её каприз и не последний. Он живет под ливнем её капризов — то она хочет ехать в Санкт-Петербург, а то в Москву, то улыбается, то плачет, то требует прогнать врача, то велит его призвать. Скажи она, что хочет переплыть океан и жить в Америке, он, не раздумывая, поехал бы с ней в Америку.

Ему больно смотреть на её слабую улыбку, на её серое лицо, больно слышать её капризы, в которых он чувствует отчаяние и смятение, овладевающие её душой. Он знает: отчаяние наполняет её маленькое больное сердце, он видит, каким страхом она мучается, думая о неизбежном. Сам он никогда не боялся смерти — тридцать раз ждал выстрела и не боялся, в день Бородина видел людей с оторванными руками и ногами и не боялся — но теперь, глядя на эту больную смуглую девочку, он чувствует подлый холод, заползающий в душу. Что такое смерть? В жизни графа Толстого были годы, когда он жил, упоенный своей силой, в сознании своего могущества: медведь среди людей, герой среди карликов, титан, способный справиться с любым человеком. Теперь же он, этот всем известный господин с седыми пышными локонами и перстнем на мизинце, все глубже погружается в болото бессилия. Смерть это то, с чем нельзя ничего поделать. Перед смертью бессильны и его не знающий промаха пистолет, и его стальные мускулы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад