А я и не лишаю. Я ни строчки не выброшу из этого чудесного прейскуранта! Шампанское тут есть селлерейное 1-го сорту, в шестигранной бутылке ценой 7 рублей. Есть розовое шампанское, а есть ещё венгерское полушампанское по 3 рубля за бутылку. Красное португальское — это, надо полагать, портвейн — недешево: те же 7 рублей за бутылку, зато дешево французское Шато-Марго 1-го сорту: всего 125 копеек. Есть бургонское красное и белое, есть рейнвейн лучший — в прейскуранте так и написано: лучший — и есть ещё малага. Цимлянское с игрою стоит всего рубль, но бишеф самый лучший белый и красный и того меньше, 85 копеек. Однако некоторые в этой широкой России измеряют свои потребности в вине не бутылками, а ведрами, и для них предупредительный Григорьев сообщает, что за 10 рублей можно взять ведро Кагора, за 7 ведро белого Португальского, за 6 белого Молдавского и Монастырского и за те же 6 красного Сантуринского и Монастырского. А вот ведро белого Сантуринского на рубль дешевле.
Постоянным собутыльником Федора Толстого, его всегдашним товарищем по загулам, был гусар и партизан Денис Давыдов, который однажды начал стихотворение строкой: «Толстой молчит! — неужто пьян?» В этой простой стихотворной строке сохранилась не только живая интонация речи; четыре слова и три знака препинания чудом сохраняют в себе целую картину старинной, удаленной, давно ушедшей жизни. Так и видишь комнату в клубах дыма, прислоненный к стене чубук, пустые бутылки с длинными горлышками, стоящие на столе и валяющиеся на полу, вдруг замолчавшего Федора Толстого — грузная фигура, широкое смуглое лицо, смоляные бакенбарды — и в удивлении вскинувшего голову невысокого гусара с черными кудрявыми волосами и чуть вздернутым носом… С Давыдовым на пару Американец пил днями и ночами, празднуя то приезд друзей, то отъезд друзей, то именины, то крестины, то новую песню у цыган, то первый снег, то второй дождь, а то хорошую погоду. Давыдов это героическое пьянство воспел.
Однажды, обедая в Английском клубе, Федор Толстой увидел за соседним столом барина с красно-сизым носом и преисполнился к нему большого уважения, как к собрату по пьянству. Но барин, к его удивлению, пил за обедом только воду, и тогда Толстой почувствовал себя обманутым в лучших чувствах, разгневался и закричал: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки, им не заслуженные?» Вышел, как всегда, скандал. Последствий скандала мы не знаем — история умалчивает о том, был ли барин с фальшивым носом убит Толстым на дуэли или и дальше продолжал попивать воду и позорить славное племя русских алкоголиков.
Граф был человек абсолютно аполитичный — в том смысле, что борьба политических идей его никак не интересовала. Он не был ни либералом, ни консерватором, ни за декабристов, ни против — он был вне этого. Карьерное мельтешение и политическая грызня были ему мелки — как всякая крупная рыба, он жил на большой глубине. Этот барин с широким лицом хлебосола и вытатуированной на груди птицей был, выражаясь современным языком, экзистенциалист, то есть человек, питающийся жизнью, пьющий её как водку, хлебающий её как суп.
С государством ему, однако, приходилось иметь дело. Когда он вернулся из своего путешествия, его прямо на заставе, у въезда в Санкт-Петербург, арестовали за дебоширство. О каком именно дебоширстве шла речь, мы не знаем. К тому времени граф имел их уже целую коллекцию. Может быть, на все заставы разослали описание его дебошей на кораблях Крузенштерна и Лисянского, а может быть и так, что речь о чем-то новом: он мог праздновать свое возвращение с проезжими придорожном трактире, а потом с ними же вступить в буйный спор по поводу хороших манер, качества вина, взглядов на устройство Вселенной или иных столь же важных вопросов. Его посадили в кутузку, а прямо из кутузки, не допуская в Санкт-Петербург, дабы не устроил в царской столице ещё каких-нибудь неприличных событий, отправили служить в Нейшлотский гарнизон. Позднее ещё за какие-то поступки выслали в калужскую деревню. Он на этих фактах не строил теории тиранства и свободы — в его глазах пребывание в кутузке было столь же достойным мужчины времяпровождением, как и плавание по морям. В Нейшлотском гарнизоне одно плохо — скучно.
Нейшлотская крепость находится в северной Карелии, на озере Сайма, на острове-скале. Прежде место называлось по-шведски Нюслогт, теперь называется по-фински Олавинлинна. Это края и сейчас пустынные, хотя летом сюда приезжают туристы, привлеченные чистой водой озер; в крепости, где когда-то маялся скукой граф Толстой, в летние месяцы теперь проходят оперные фестивали. Двести лет назад тут вообще была сонная безлюдная глушь. Старинный замок с тремя круглыми башнями и стенами из светлого камня высится на черной скале, поднимающейся из незамерзающей воды под огромным белым небом, в окружении густых картинно-красивых лесов. Вода не замерзает оттого, что течение здесь быстрое. Выглядит все это — замок на озере, крепостные стены, девственные леса — очень романтично и вполне могло бы вдохновить Карамзина на повесть, а Жуковского на балладу; но на пятый или шестой день пребывания в Нейшлоте вся романтика исчезает. Остается скука.
Граф Федор Толстой провел в крепости два года. Для этого человека, одержимого страстью столкновения и действия, спокойная жизнь в заштатном гарнизоне была мучительной пыткой. В одно время вставать, в одно время ложиться, день за днем заступать в караул, видеть с крепостной стены девственный лес и всегда одинаковую голубую студеную воду — этот неизменный быт он переносил плохо. Тут тебе ни французских вин, ни соуса с черносливом, ни пулярок. В карты гарнизонные офицеры если и играют, то по маленькой. Даже повздорить и стреляться тут не с кем — ну не станешь же затевать ссору с подслеповатым майором, у которого пятеро детей, с толстым капитаном, у которого больные ноги?
Бездействие и скука — самые страшные наказания для Федора Толстого. Чем он занимал себя два года в отдаленном гарнизоне? Точно известно, что в Нейшлоте он никого не убил и не сделал огромных карточных проигрышей — жалкое время, потерянные годы! Известно также, что он, помимо общепринятого для людей его круга французского, знал ещё несколько иностранных языков — не во время ли вынужденного сидения в крепости граф их выучил? Можно представить себя этого грузного человека в расстегнутом на груди мундире (попугай покачивается на его мощных грудных мышцах), сидящего в каземате со сводчатыми потолками и повторяющего спряжения итальянских глаголов. В окно слышны голоса солдат, плеск воды о скалу, крики чаек… Федор Толстой писал начальству письма, где призывал отправить его куда угодно — разве мало мест, где происходит хоть что-то и где нужны люди, лишенные инстинкта самосохранения! Счастливое начало века заканчивалось, начиналась эпоха большой европейской войны. Он нашел бы себе дело под Аустерлицем, был бы к месту при Прейсиш-Эйлау, но в этих веселых местах обходились без него, и он все сидел и сидел в своем заточении, ел на ужин картошку и учил итальянские глаголы. Дело не складывалось: никто из высших офицеров рядом с графом Федором Толстым воевать не хотел, опасаясь от него провокаций и скандалов.
Война против Швеции, начавшаяся в феврале 1808 года, возбудила в нем новые надежды. Он сидел в крепости и писал, писал, писал — просьбы начальству и письма друзьям, могущим оказать протекцию. Слабая протекция тут не работала — у серьезных и больших людей само имя Федора Толстого вызывало раздражение. Генерал Илья Иванович Алексеев пытался взять Американца на войну с собой, но получил приказ не вмешиваться в распоряжения начальства. Безбрежный граф самим своим диким и хаотичным существованием противоречил понятиям о порядке, который имели отправлявшиеся на шведскую войну генералы: холодный шотландец с высоким лбом Барклай де Толли и немец Фридрих-Вильгельм (он же Федор Федорович) Буксгевден. Генерал граф Буксгевден, назначенный командовать армией, знал в подробностях историю дуэли Толстого с полковником Дризеном, причем знал её в изложении своего соотечественника Дризена. Буксгевден постановил буяна и недруга немцев в армию не брать. Наконец его согласился взять под свое начало молодой князь Михаил Петрович Долгоруков — и вот истомившийся в крепости путешественник и дуэлянт попал наконец в свой привычный круг жизни, к пуляркам, французским винам, крупной игре и ежедневному глядению в направленные на него стволы и дула.
Военная служба для русских дворян была естественной карьерой — вступая в армию в малом возрасте, они к средним годам становились профессионалами, знавшими об армии и войне все, что только можно знать. Военными были если не все из них, то — почти все, все за редким исключением. Это была в то время как бы единственная участь мужчины, достойная уважения. Поэт Державин, в конце жизни ставший министром юстиции, в начале жизни, в молодых годах, служил рядовым в гвардейском полку; друг и собутыльник Федора Толстого, партизан 1812 года Денис Давыдов, сын полкового командира, вырос в военном лагере и в седле сидел с детских лет. Другие играли в игрушки — он играл в сабли, ружья и пушки и в шесть лет сподобился слов Суворова: «Я ещё в гроб не сойду, а ты уже полком командовать будешь!» Редактор «Северной пчелы» и автор романа «Иван Выжигин» Фаддей Булгарин воевал сначала в армии Наполеона, потом в русской армии, и тоже был на шведской войне; и даже мальчик Грибоедов, которому в 1812 году было пятнадцать лет, вступил армию и служил в уланском резервном полку. Это Грибоедов, которой по военной части служить не мечтал и в конце концов стал дипломатом — что уж говорить тогда о Багратионе, который вступил в армию в семнадцать лет и, начав с чина сержанта, за вторые семнадцать лет своей жизни дослужился до генерал-майора. Русское дворянство практически все целиком состояло из офицеров в разных чинах и возрастах — это было огромное, многотысячное, расселившееся по всей огромной стране собрание корнетов, ротмистров, полковников и генералов. Среди них в тот момент было, кстати, и два фельдмаршала — и оба престарелых. Один, Салтыков, знаменитый тем, что разбил Фридриха Великого при Куненсдорфе, последний раз воевал ещё в 1770 году, второй, Гудович, был по болезни в отставке.
Эта армия при Петре била шведов, при Елизавете немцев, при Екатерине турок — и к началу Девятнадцатого века преисполнилась чувства уверенности в себе. Русский офицер считал себя и свою армию непобедимыми, считал так не столько даже из расчета конкретных сил в данном сражении, а исходя из жизненного ощущения страны — древней и молодой, протяжной и могучей. Эта армия имела свой миф, свой эпос — собрание подвигов и побед. Взятие Измаила, казаки, гарцующие по Унтер-ден-Линден во время Семилетней войны — все это были примеры, дающие русскому офицеру гордость, силу и стойкость. Невозможного для этой армии не существовало. Она могла направиться куда угодно и одерживать победы в любых условиях. У Александра Первого был план послать казаков Платова в Индию и тем сокрушить могущество англичан — казаки были готовы идти в Индию, да император передумал. Суворов воевал в середине Европы, в отрыве от баз, бил самых талантливых французских генералов Моро и Макдональда и переходил Альпы по маршруту, который до него одолел только Ганнибал — он, наверное, взял бы Париж в 1797 году, если бы не Римский-Корсаков со второй, вспомогательной армией, потерпевший поражение при Цюрихе. Но даже и лишившегося поддержки Суворова французы не смогли поймать в капкан и уничтожить.
Эта армия каждое лето тренировалась в лагерях, готовясь к будущим походам, причем методы тренировки были самые умные и тонкие. Суворов, например, упорно тренировал свою кавалерию, готовя её к атакам на ощетинившиеся штыками пехотные каре. Целью тренировки было отучить лошадей шарахаться от выстрелов. Делалось это так: на пехотный порядок пускалась кавалерия, причем пехота палила вверх, приучая лошадей к огню. Когда кавалеристы налетали на пехотный строй, он расступался и пропускал летящих во весь опор всадников. Игры были небезопасные — кавалеристская атака и сопротивление пехоты разыгрывались без шуток. На каждых таких маневрах два-три пехотинца попадали под копыта лошадей, но Суворов, наблюдавший за маневрами своих войск с пригорка, сидя верхом, в белой рубашке, маневров не останавливал: считал, что лучше потерять немного людей на маневрах, чем много в бою.
Вот в такую армию вернулся из своего захолустного гарнизона граф и любитель острых ощущений Федор Толстой. Вокруг него теперь были сотни одержимых духом военной предприимчивости молодых и честолюбивых офицеров, которые в войне видели способ отличиться. Тут были люди, чьи портреты теперь висят в Военной галерее Эрмитажа. Одной из дивизий командовал генерал-лейтенант Тучков 1-й, другой генерал-лейтенант князь Багратион. Один через четыре года получит пулю в грудь на Бородинском поле, другой будет смертельно ранен ядром. Отрядом, стоявшим в Вазе, командовал генерал Николай Раевский, который в 1812 году поведет колонну в атаку, встав во главе её с двумя сыновьями[4]; а авангардом — Яков Кульнев, которому два последних чина были присвоены самим Суворовым и который, начав войну майором, закончил генерал-майором. Этот Кульнев от Суворова перенял не только наступательную манеру боя, но и лаконичный и яркий лексикон — свои приказы он начинал со слов «Вставайте, я проснулся!» и заканчивал словами «Штыки горят!» Здесь же, в авангарде, был и друг Толстого-Американца Денис Давыдов, без которого в первые тридцать лет Девятнадцатого века вообще не обходилась ни одна война.
Боевые действия шли на территории Финляндии, где армии вязли в бездорожье и теснили друг друга по тундре. Этой медленной войне, казалось, не будет конца. Пуще шведов допекали комары и мошки. Генералы отдавали приказы и беспрерывно били комаров у себя на лбах, солдаты на марше расчесывали до крови руки и ноги. Суворов, строивший крепости в этих краях лет за двадцать до войны, назвал Лапландию «мшистой». В мшистой Лапландии кормить войска было нечем, генералы во избежание голода старались не сосредотачивать армию в единый кулак, а наоборот, раскидывали её по пространству. Вереницы подвод с продовольствием шли из Петербурга. Убогие мызы, розовые валуны у песчаных дорог, невыразительные, как блины, лица чухонцев, беспрерывные озера, на которые Толстой вдоволь и до отвращения насмотрелся ещё в бытность в Нейшлоте — вот декорации этой войны, ныне позабытой.
В обязанности графа Толстого входило надзирать над кухней, готовящей обеды для князя Долгорукова. И он надзирал: выписывал паштеты из Санкт-Петербурга и покупал у местных рыбаков красную рыбу. За обедом, когда за столом собиралось несколько офицеров, граф Федор Толстой исполнял обязанности хозяина: презентовал блюда и собственноручно разливал суп. Он это любил. Ещё он рассказывал Долгорукову, который ласково называл его Федей, о своих путешествиях по морям и океанам и клеил для него конверты: странная обязанность, более подходящая маленькому человечку и канцелярской крысе, чем графу с самомнением и бретеру с гонором. Но служба есть служба, и конверты так конверты.
Князь Михаил Петрович Долгоруков был всего на два года старше Толстого: князю двадцать восемь лет, графу двадцать шесть. Князь был сыном большого вельможи и генерала от инфантерии Петра Петровича Долгорукова, а граф сыном небогатого помещика Ивана Андреевича Толстого. У Долгоруких тысячи душ, а у Толстых несколько десятков. В чинах у молодых офицеров большая разница: князь уже генерал-лейтенант, а граф все ходит в поручиках. Князя Долгорукова ждала блестящая карьера: у него репутация прекрасного офицера и светского человека очень высокого полета. Он, как и его брат Петр, — тот самый, что перед Аустерлицем надменно разговаривал с Наполеоном, а потом, в дикой скачке из Молдавии в Санкт-Петербург обогнав всех курьеров и загнав десяток лошадей, заболел и умер от горячки — близок к императору Александру. Вскоре он должен жениться на великой княжне Екатерине Павловне. На единственном сохранившемся портрете мы видим изысканный тонкий профиль: взбитый высокий кок на голове, хрупкое лицо, говорящее о нервном характере. Граф же Толстой о женитьбе даже и не думает, имеет репутацию дебошира и профиль быка. И все-таки у двух этих непохожих людей было и кое-что общее: оба отличались безупречной храбростью. Храбрость Долгорукова — часть его ремесла, качество профессионального военного, который командовал Курляндским драгунским полком, участвовал в десятках боев с французами в Европе и получил пулю в грудь и двух Георгиев на грудь. Храбрость Толстого другая — она не от профессии, которой у этого прирожденного частного человека нет, она от натуры, от природы.
В этой унылой стране кровожадных комаров и сонных чухонцев корпус генерал-лейтенанта Тучкова 1-го забрался в самую середину и шел, плутая меж бесчисленных озер. Шведский бригадир Сандельс встал со своим отрядом за проливом, соединяющим озера, отрыл два ряда окопов, поставил пушки и ждал неприятеля. Прямо перед его батареями, как на ладони, лежал единственный мост через пролив. В сосновом лесу, по усыпанному иголками песку, русские солдаты, налегая, катили пушки; по берегам озера, заросшим камышами, перестреливались русские егеря и шведские охотники. Сандельс понял, что к его позиции подходят крупные неприятельские силы — и приказал срочно разбирать мост. Шведские драгуны уже рубили топорами деревянные опоры, когда это заметил в подзорную трубу князь Долгоруков. Не было времени ни докладывать Тучкову, ни долго думать, ни совершать сложные маневры. У Долгорукова под рукой граф Толстой да десяток казаков — их он и послал к мосту, чтобы отвлекли драгун, пока подойдут пехотные роты. Американец и рассыпавшиеся за ним казаки летели к мосту, припав к шеям лошадей, с гиканьем и свистом — шведы бросали топоры, садились на коней и выхватывали палаши… Мост при Иденсальме, конечно, не поставишь рядом с Аркольским мостом, по которому молодой Бонапарт повел свою дрогнувшую было пехоту прямо на австрийские пушки — но все же эта атака десятка казаков и одного графа на отряд драгун тоже чего-то стоит…
Князь Долгоруков, не побоявшийся ужасной репутации Американца и благородно взявший его под свое начало, был убит к вечеру того дня, когда его адъютант так славно отбил у шведов мост через пролив неподалеку от местечка Идельсальми. В этот момент три молодых офицера — князь Долгоруков с подзорной трубой в руке, граф Толстой с чубуком огромных размеров и Иван Липранди (что было у него в руках, мы не знаем) — шагали вниз по склону вслед колонне русских войск. День был отличный. С ясного осеннего неба прилетело ядро, ударило князя Долгорукова в правый бок и сбросило в грязную глиняную яму у дороги. Когда Толстой и Липранди спрыгнули в яму, жених великой княжны был уже мертв. Кровь Долгорукова обрызгала мундир Толстого — он поклялся его не снимать до тех пор, пока не расквитается со шведами. Разведка по льду Ботнического залива на короткое время отвлекла его мести. Вернувшись, он взялся за привычное и старое — затеял две ссоры и убил на дуэли двух шведов; был ли он при этом в забрызганном кровью мундире — мы не знаем…
О шведах, упорно воевавших в 1808 году против русских в мшистой финской тундре, не стоит судить по нынешним, цивилизованным и мирным, которые бьются только в хоккее, а в остальном известны респектабельными автомобилями Volvo и Saab. Прежде шведы были иными. В Восемнадцатом веке эти воинственные люди трижды воевали с Россией, последний раз за двадцать лет до той войны, на которую попал граф Толстой. В этот раз у них помимо регулярных войск были партизаны, которые малыми отрядами передвигались по замерзшей тундре, переходили покрытые ледяной корочкой болота и жалили русские войска. Эти особенные, северные партизаны умели спать в снегу и питаться ягодами и олениной. Уходя в поход, они смазывали лица, руки и ноги рыбьим жиром.
К зиме в Санкт-Петербурге был разработан план решительного прорыва — русская армия должна была по льду Ботнического залива перейти прямо в Швецию! План сочли невозможным два главнокомандующих в Финляндии: Буксгевден и Кноринг. Сначала один, потом другой подали в отставку. Трудность состояла, во-первых, в том, чтобы пройти сто верст по снежной пустыне, где нет ни городов, ни сел и где негде взять и крошки хлеба, а во-вторых, в том, что делать в Швеции, когда растает лед и армия окажется отрезанной. Багратион, уже ходивший через Альпы, видел в этом плане множество слабых мест, однако отвечал военному министру Аракчееву своим привычным образом: «Прикажут идти по льду — и пойдем по льду». Ничего подобного ни в те времена, ни позднее ни одна армия не совершала. Но прежде, чем пустить на лед пехоту, артиллерию и кавалерию, необходимо было проложить путь среди торосов и сугробов. Нужна разведка. Кому поручить её? Бретер граф Федор Толстой, хорошо отдохнувший в крепости и ныне полный сил — лучшая кандидатура.
Графу Толстому было приказано разведать путь через пролив Иваркен до Годденского маяка. Во главе маленького отряда — он да десяток казаков — Американец радостно спустился на лед и отправился в сторону Аландских островов. В такую стужу и против такого ветра он ещё не путешествовал. Они шли, проваливаясь по колено в снег, перелезая через ледяные торосы, взбираясь на снежные холмы и рассматривая белую равнину впереди себя. Ни черного пятнышка, ни фигурки. В непогоду, при сильном ветре, море под ногами волновалось, лед трещал. В местах разломов льдины вставали отвесно, на сотни метров образовывались полыньи черной воды, присыпанной тонким снежком. В подобном поиске нельзя жечь костров, да и не из чего их жечь. Спать приходилось, вырыв яму в снегу, под боком у сугроба. Температура была минус двадцать, вода ледяная, но по утрам граф Толстой невозмутимо брился. Вряд ли он не мог позволить себе несколько дней проходить небритым — скорее тут обычный для него эпатаж. Приятно бриться, стоя на льду посреди Ботнического залива и имея смертельную пучину под ногами!
В ту зиму несколько таких отрядов исследовали лед и проверяли дорогу. А затем последовал поход главных сил, возглавляемых генералами Барклаем де Толли и Кульневым — армия прошла в Швецию по льду над водами. Сто верст миновали за два дня. Там, где лед тонок, клали доски, на них наваливали солому, и пехотинцы по одному бегом преодолевали эти опасные места. Лошади преодолевали полыньи вплавь, пушки двести рабочих волокли на салазках. Шли днем и ночью, на биваках спали в снегу, не разводя костров. У шведского берега, в четыре утра, на мартовском рассвете, наткнулись на вмерзшие в лед корабли — пехота в пять минут разобрала их и зажгла на льду костры, в то время как неутомимые казаки уже вступили с береговыми шведами в перестрелку.
Когда началась война 1812 года, граф Федор Толстой жил в своей калужской деревне. В посягательстве Наполеона на Россию он (как и многие люди его круга) увидел оскорбление лично для себя и в чине подполковника вступил в ополчение, под команду генерал-лейтенанта Моркова.
Русская армия с начала Девятнадцатого века постоянно воевала с Наполеоном — выскочкой и корсиканцем, реформатором и сокрушителем, который всеми своими деяниями нарушал патриархальное устройство круглого русского мира. Он нарушал русский мир задолго до того, как перешел Неман — он делал это, перекраивая европейскую карту, расстреливая герцога Энгиенского, принимая новые законы, творя новые отношения и внося смуту в консервативные русские мозги. Он был республиканец, который стал императором для того, чтобы иметь больше возможностей перекраивать мир по своей демократической мерке. Наследственные европейские монархии он опрокидывал своим сапогом, как кукольные домики. Это столкновение гениального европейского реформатора с русской консервативной мощью было неизбежно — и до поры до времени оно проходило по одному сценарию. Только при Аустерлице русская армия попыталась атаковать и жестоко поплатились за это — далее роли оставались неизменными в течение нескольких кампаний. Наполеон наступал, не только потому, что это следовало из тактических соображений, он наступал, потому что активное желание переделать мир — в этом была его суть. Русские стояли под Фридландом и Прейсиш-Эйлау, стояли, принимая на себя удары французской армии, упорно стояли под огнем сотен пушек — их суть была в терпении и устойчивости, в умении чувствовать землю под собой, их воля всегда была волей к тому, чтобы вытерпеть и устоять.
Устоять удавалось не всегда, и это был удар по мифу русской армии, по её самосознанию. Череда компаний 1806–1808 годов кончалась все время одним и тем же: победой Наполеона. Это никогда не был безусловный разгром, подобный тому, какой пережили пруссаки под Йеной и Ауэрштадтом, но это всегда было отступление русских, их медленный отход. После суворовских побед, после славных походов Семилетней войны и турецких походов такие отступления сквозь горящие европейские деревни были для русских офицеров страшным ударом по самолюбию. Наполеон стал для них личным врагом задолго до того, как вторгся в Россию. Они знали, что во всем мире есть только одна сила, которая может остановить безудержно идущего Корсиканца — этой силой были они, со своими полками, эскадронами и батареями. Но им не удавалось этого сделать на полях Европы, хотя армия дралась упорно, умело и жестоко, так, как умела — и все-таки каждый раз Наполеон оказывался сильнее. К 1809 году, после целой череды кровавых битв, в них уже были только две мысли: мы должны… и сумеем ли мы? В Тильзите некоторые русские генералы и офицеры искали предлога, чтобы не ехать вместе с Александром на встречу с Наполеоном — Багратион был среди них. Он считал, что Наполеон останется для русской армии врагом, даже если сейчас с ним будет подписан мир. Денис Давыдов описывает, как однажды встретился в Тильзите с Корсиканцем — он стоял у дверей, в которые входил Наполеон со своей блестящей свитой, состоявшей из маршалов. Молодой русский гусарский полковник с седым чубом, — чуб у Дениса Давыдова поседел во время атаки при Прейсиш-Эйлау, — встретился с Бонапартом взглядом и не отвел глаз. В этом взгляде было все отношение и даже все будущее. Запомнил ли Наполеон прямой, твердый взгляд курносого русского гусара?
Бородино — главное событие 1812 года — было не просто столкновением двух армий, оно было противоборством двух философий. Писать об этом после Толстого для любого автора неловко, но все-таки: всеевропейская армия Наполеона действовала согласно вполне рациональному плану — обойти врага с фланга, окружить, загнать в речку Колочу. Русская армия руководствовалась не столько планом, сколько жизненным ощущением, угаданным Кутузовым. Кутузов не предполагал в этот день никаких маневров, он просто собирался
В ночь перед битвой русским солдатам, как обычно, подвезли чаны с водкой и предлагали по чарке — очевидцы вспоминают в мемуарах, что солдаты к чанам не шли и пить водку не хотели. Этого возбудителя и утешителя им не нужно было. Они готовились к смерти у своих костров в спокойствии и трезвости. Когда по расположению полков возили икону Смоленской Божьей Матери, вся армия встала на колени, включая главнокомандующего. Когда Кутузов с колен встал, кто-то из офицеров увидел высоко в небе орла и закричал радостно: «Орел летит!». Представим яркий день, раннее утро, сотню штабных офицеров в зеленых мундирах, с лентами через плечо, которые, закинув головы, напряженно следят за полетом орла — предвестника победы… В этой сцене есть что-то, напоминающее античные барельефы — ощущение строгой доблести.
Ядра в день битвы летали над полем столь плотным потоком, что сталкивались и с грохотом и огнем вырывали в земле ямы. Генерал Милорадович, которому через тринадцать лет предстоит быть убитым на Сенатской площади декабристом Каховским, ездил среди летающих ядер яркий и пестрый, как на празднике — в мундире, расшитом золотом, и со шпагой, усыпанной брильянтами. От золотого шитья и брильянтов Милорадович в пороховом дыму весь сиял и блестел. Солдаты говорили ему про непорядок, возникающий от артиллерийского огня, а он весело уверял их, что в этом непорядке и кроется порядок: «Бог мой, я люблю порядок в непорядке!». Военный министр Барклай, в парадном мундире и в шляпе с черным султаном, тоже ездил по полю, но с иным видом — он ездил меж летающих ядер со своим обыкновенным холодным выражением лица, как можно ездить с инспекцией на параде. Будущий покоритель Кавказа Ермолов, в 1812 году начальник штаба 1 Западной армии, назвал Барклая «ледовитым». Чем могли кончиться такие прогулки под ядрами — участники этих прогулок несомненно понимали. Тела не оставалось. Генерал Кутайсов, командующий русской артиллерии, был убит прямым попаданием ядра, а его лошадь прибежала в штаб без седока, забрызганная кровью и мозгом. Та же судьба постигла тридцатичетырехлетнего генерала Тучкова 4-го, выхватившего знамя из рук знаменосца и поведшего в атаку бригаду Ревельского полка. Он был убит прямым попаданием ядра, и тела его не нашли.
Подобно героям античных сражений, русские офицеры в этот день творили подвиги, как будто специально предназначенные для батальных полотен и страниц эпических хроник. Молодой генерал Ермолов у батареи Раевского остановил отступающих и ударил на французов «толпою в образе колонны» — так это построение назвал Барклай де Толли в донесении Кутузову. Ермолов повел в штыковую контратаку три полка, причем эти три полка бежали вслед за Ермоловым
Воля устоять владела в этот день тысячами людей, одетых в форму русской армии. Это не просто слова, не громкая декларация, а факт. Когда ядро попало в ногу графу Багратиону и разворотило её, он должен был слететь с коня по всем законам физики и по всем понятиям о том, что может выдержать человеческое тело. Но он остался сидеть в седле с прямой спиной и недрогнувшим лицом, потому что не хотел смущать своих солдат падением. Очевидцы этой сцены пишут, что Багратион побледнел, но все равно сидел в седле, а затем стал терять сознание и сползать по боку лошади. Это падал с коня уже не генерал граф Багратион, сознание которого отказывалось признавать рану — а только его разбитое, лишившееся управления, бессознательное тело. Ещё более потрясающий случай произошел с адъютантом Милорадовича Бибиковым, который указывал направление атаки правой рукой. Руку оторвало пролетающим мимо ядром. Бибиков показал направление атаки левой рукой и упал только после этого.
Война 1812 года полна такими удивительными сценами — в этих сценах облик «поколения 1812 года», к которому, конечно же, принадлежал граф Федор Толстой, возникает с потрясающей силой. Обо всех подвигах и сценах рассказать невозможно — но вот ещё две. Генерал Неверовский, прежде чем вести свою построенную в колонну 27-ую дивизию в атаку, которая должна была кончиться гибелью чуть ли не двух третей того, что теперь называется «личным составом», желая иметь свободу движений в бою, снял треуголку, отдал её адъютанту, расстегнул мундир и верхние пуговицы бывшей под ним тонкой батистовой рубашки. Эта дорогая тонкая батистовая рубашка, которую спокойно расстегивает генерал, стоя под огнем во главе колонны на зеленом поле посреди чистой, свежей, идиллической России — многого стоит. Атаку генерал пережил, но погиб год спустя, в 1813 году. А вот и вторая сцена: очевидец рассказывает, что, проезжая Бородинским полем в разгар боя, он увидел молодого поручика, сидящего, прислонившись спиной к кустам. Поручик был в крови и при этом спокойно читал «Юнговы ночи». На вопрос, что он тут делает и почему не зовет санитаров, поручик отвечал: «Я свое дело сделал, теперь могу и отдохнуть».
Нарисовать точный маршрут передвижений по Бородинскому полю одного человека, вовлеченного в передвижения двухсот пятидесяти тысяч стреляющих, колющих, рубящих людей — непростая задача. Битва подобна буре: человека несут людские потоки, накрывают волны кавалерийских атак и затягивают водовороты схваток, где в ход идут не только штыки, но и зубы. К тому же одурманенные грохотом, отравленные дымом, впавшие в остервенение люди и сами не всегда понимают и помнят, где были и что делали.
Московское ополчение, к 8-му полку пеших казаков которого подполковник граф Федор Толстой принадлежал, в Бородинской битве не участвовало. Ополчение весь день стояло позади основной массы русских войск. Эта позиция, конечно, Американца не устраивала. Он и здесь пренебрег порядком и дисциплиной в пользу своеволия и свободы: за день до битвы в солдатской шинели ходил в цепь с егерями, не потому, что в этом была большая военная необходимость, а потому, что он хотел
Ладожский пехотный полк принадлежал 2 бригаде 26 пехотной дивизии 7 корпуса, которым командовал генерал-лейтенант Николай Николаевич Раевский. 7 корпус по диспозиции занял место за возвышением, которое позднее стало называться «батареей Раевского», или «люнетом», а в день битвы называлось Курганной высотой. Справа от 7 корпуса стоял 6 корпус генерала от инфантерии Дохтурова, слева была деревня Семеновская, за которой стояла сводная гренадерская дивизия генерал-майора графа Воронцова и 27 пехотная дивизия генерал-майора Неверовского. За 26 дивизией, в затылок ей, располагались массы кавалерии: сначала драгуны, вслед за ними уланы 4 кавалерийского корпуса генерал-майора графа Сиверса. Таким образом, 26 дивизия, в которую входили Ладожский и Полтавский полки, находилась в самом центре начинающегося сражения. Граф Федор Толстой нашел в этом театре для себя самое лучшее место.
И все-таки первой атаки ему пришлось ждать почти четыре часа, с шести до десяти утра; все это время он с Ладожским полком стоял рядом с люнетом под огнем французской артиллерии и слышал жуткий грохот слева. Небо там заволокло черным дымом, в котором сверкало пламя. Это шел бой за Багратионовы флеши. В десять утра французы принялись за батарею Раевского. Первая атака была отбита, в одиннадцать последовала вторая. «Дивизия моя, и без того уже потерявшая почти половину войск под страшным огнем неприятельской артиллерии с убиванием людей целыми рядами, по сознанию самих французов, стояла с необычайным мужеством», — написал в своих мемуарах командир 26 дивизии граф Паскевич, под которым одна лошадь была убита, а другая ранена. В это время в этом месте уже начиналось побоище, которое не прекращалось до вечера и в котором участвовали все рода войск: пехота сходилась в рукопашную, кавалеристы сшибались в сечах, артиллеристы стреляли до тех пор, пока оставались в живых. Трупы устилали склоны кургана, и по ним, сметаемые ядрами, осыпаемые пулями, карабкались все новые и новые подразделения. Именно тут был взят в плен французский генерал Бонами, исколотый штыками и имевший тридцать дыр в двух фуфайках, надетых под мундир; именно тут произошла знаменитая русская контратака, в которой Федор Толстой наверняка участвовал и в результате которой люнет был отбит у французов за четверть часа.
В четвертом часу дня сюда, на эту точку, был направлен удар огромной массы войск, сосредоточенной маршалом Неем и включавшей в себя шестьдесят батальонов пехоты и сто эскадронов кавалерии. Удар был встречен ответным ударом: русские войска быстрым шагом и с ружьями наперевес двинулись навстречу французам, оглашая, по словам очевидца, «воздух страшным криком». И тут Американец тоже был. Два часа подряд в этом месте происходило нечто, что трудно назвать правильным, ведущимся по науке сражением. «Пушки лопались от чрезвычайного разгорячения, зарядные ящики вспыхивали страшными взрывами. Это было уже не сражение, а бойня. Стены сшибались и расшибались, и бой рукопашный кипел повсеместно. Штык и кулак работали неутомимо, иззубренные палаши ломались в куски, пули сновались по воздуху и пронизывали насквозь!.. Поле усеялось растерзанными трупами! И над этим полем смерти и крови, затянутым пеленою разноцветного дыма, опламенялись красным огнем вулканов, ревели по стонущим окрестностям громадные батареи». Так это увидел русский офицер и приятель Толстого в его поздних годах Федор Глинка.
В побоище граф Федор Толстой участвовал деятельно и энергично. В полдень его 26 дивизию отвели назад, поскольку она была в полном расстройстве, но затем снова бросили в бой; и он, в разорванном мундире, с черным от гари лицом, с растрепанными жгучими кудрями, с бешеными белыми зрачками, орудовал штыком в самой середке смертоубийства. Ощущение штыка, гладко входящего в мягкую человеческую плоть, этот любитель острых ощущений должен был узнать очень хорошо. Чуть позже, стоя среди солдат Ладожского полка, выставив вперед левую ногу и держа ружье наперевес, он видел несущуюся во весь опор, атакующую кавалерию: грохот копыт, яростные гортанные крики, поднятые палаши, свирепые лица драгун, увеличивающиеся с каждой секундой. Сто шагов… восемьдесят… шестьдесят… нечленораздельный крик команды… граф и солдаты вокруг него быстро поднимают ружья и дают залп прямо в хрипящие, нависшие над ними морды лошадей. И в густом, непроницаемом облаке горького порохового дыма грохот копыт вдруг стихает.
Граф Федор Толстой, частный человек, не умевший и не желавший вписываться в условности службы, в этот день сделал хорошую военную карьеру. Вернее, карьера сделалась сама собой: офицеров вокруг него убивало и выбивало много часов подряд, и они сменяли друг друга на командных должностях, чтобы пробыть там час или два и быть убитыми. Краткие военные сводки передают происходящее лучше любых описаний. В 26 пехотной дивизии убит командир 1 бригады, он же командир Нижегородского пехотного полка, подполковник Н. Г. Кадышев. На должности командира полка его заменяет майор Т. И. Иванов. Он тоже убит. Командующий 2 бригадой, шеф Ладожского пехотного полка полковник Е. Я. Савоини ранен картечью в левую ногу, пулей в правую руку и контужен. На должности командира полка его заменяет подполковник граф Ф. И. Толстой. Он, в свою очередь, ранен. Его заменяет майор К. П. Шабер. Он тоже ранен, но остается в строю.
В 3 бригаде командир 42 егерского полка подполковник Е. И. Синенков контужен. Командир Полтавского пехотного полка подполковник Н. Ф. Бобоедов 1-ый ранен. Его заменяет подполковник Р. Ф. Гернгросс, прикомандированный к полку. Он тоже ранен.
За выбытием старших офицеров звания командиров полков в течение дня все время понижались. В 26 дивизии подполковника Р. Ф. Гернгросса сменил майор А. Ф. Давыдов 2-й. Майора Т. И. Иванова сменил штабс-капитан Ф. Д. Шеин 1-й. Штабс-капитан во главе полка небывалое зрелище. Но только не на Бородинском поле.
Передвижения графа Федора Толстого по Бородинскому полю походят на экскурсию в ад, которую он сам себе устроил. Ополчение, егеря, пехота, простой солдат, командир батальона, командир полка все это он прошел и испытал в день битвы. Во второй половине дня его ранило ядром в бедро. Ночью Иван Липранди, которого он не видел со времен Шведской войны, нашел его в отступающем обозе. Толстой лежал на телеге в куче сена, весь в крови — на этот раз это была его кровь, а не князя Долгорукова. Липранди бросился к нему со словами сочувствия, но получил в ответ: «Да брось ты! Я припас бутылочку мадеры, давай сейчас разопьем её!»
Войны и дуэли, из-за своей краткости, не могли дать графу Федору Толстому долговременного ощущения счастья; его силам нужно было испытание постоянное, и его нервы хотели риска ежедневного, как другие хотят ежедневно есть и пить. Таким риском для него в средние годы жизни стали карты — он играл беспрерывно, причем странным образом. Он передергивал и не скрывал этого. Он не без издевки объяснял шокированной публике, что играть «только на счастье неразумно» — нужно же принимать меры для обеспечения твердого выигрыша. Играл он с безумным размахом, только по крупному, причем как минимум однажды проигрался так, что думал пустить себе пулю в лоб. Точных цифр его ставок мы не знаем, но о масштабе игры, которую вели русские дворяне тех лет, говорит, например, такой оставшийся в истории факт: князь Голицын, вошедший в составе русской армии в 1814 году в Париж, тут же начал играть (как будто только за этим с боями шел во французскую столицу) и выиграл
Сейчас уже трудно точно определить, как именно играл Федор Толстой и что тут слухи, а что правда. Известно только, что особенно любил он игру под названием «русская горка». В эту игру крупно играли ещё при екатерининском дворе — по смыслу и духу она прекрасно подходила фаворитам, царедворцам и авантюристам, всегда готовым сыграть с судьбой в орел и решку. В «горке» две карты сдаются в открытую, две в закрытую, деньги ставятся на кон, то есть кладутся на стол. Можно играть и втемную, то есть ставить деньги на закрытые карты. Учитывая, что играли на тысячи и десятки тысяч, на поместья и состояния — понимаешь, что это уже близко к русской рулетке с её вращающимся барабаном и одним патроном. Граф Толстой любил «горку» потому же, почему любил дуэль: в такой игре есть риск, есть похвальба и прямое столкновение характеров. Кто более смел в похвальбе, у кого больше наглости и сильнее нервы — тот и побеждает.
В девятом часу, под вечер, приехать в Англицкий клуб, пройтись по ярко освещенным залам, в одиночестве поужинать, неспешно выпить французского вина и, чувствуя приятный прилив сил, сесть наконец за зеленое сукно и после первого выигрыша не брать денег, а загнуть угол карты, то есть удвоить ставку, и потом опять загнуть, и ещё раз, и опять, взвинчивая ставки до тех пор, пока посередине стола не возникнет гора из ассигнаций и лица понтеров не пойдут красными пятнами — вот в чем наслаждение игрока, играющего по крупному. Американец не один был такой. Тут, в Англицком клубе, играл и Савва Михайлович Мартынов, знаменитый игрок тех лет, для которого карты были чем-то вроде профессии. Этот расчетливый и трезвый человек (на два года младше Толстого) на карточной игре построил всю стратегию своей жизни. Сирота в шестнадцать лет, отставной прапорщик в восемнадцать, владетель 50 мужских и 47 женских душ и безобразного чернявого лица — он начал играть в юном возрасте в родной Пензе, обыграл там всех и затем переехал в Москву, как переходят в высшую лигу. Здесь он задержался надолго, потому что здесь было с кем играть всерьез. Много позднее, уже богатым человеком, владельцем дома в столице, 1200 душ и миллиона рублей, Мартынов объяснял молодым людям теорию вероятностей применительно к карточной игре. Этот предтеча Эйнштейна играл в Англицком клубе каждый вечер и непременно должен был рано или поздно очутиться за одним столом с Федором Толстым. Один, играя, сидел прямо и морщил в улыбке свое узкое чернявое лицо, другой раскидывал свое грузное тело в кресле привольно и со спокойным благодушием хозяина поглядывал на банкомета и понтеров. Глаза их периодически встречались и, надо полагать, никто не уступал. В конце концов, в результате десятилетий постоянной игры, Савва Мартынов переехал в Санкт-Петербург и устраивал для высшего света музыкальные салоны, а Федор Толстой остался в своей подмосковной деревеньке и пил там водку и бордо. Он не разорился и не разбогател, хотя несколько раз и разорялся, и богател. Один играл для того, чтобы достичь богатства и через это положения в свете, другой играл для того, чтобы насладиться риском и побыть в опасности. Каждый своего достиг.
Американец играл не только в Англицком клубе, но и в частных игорных домах и притонах. Самый известный игорный дом находился на Большой Дмитровке, в доме генеральши Глебовой-Стрешневой, в квартире серпуховского помещика Василия Семеновича Огонь-Догановского. Не станем описывать уже описанное и не будем соревноваться в мастерстве описаний с Пушкиным, который вывел Догановского под фамилией Чекалинского: «В Москве составилось общество богатых игроков, под председательством славного Чекалинского, проведшего весь век за картами и нажившего некогда миллионы, выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги. Долговременная опытность заслужила ему доверенность товарищей, а открытый дом, славный повар, ласковость и веселость приобрели уважение публики… Он был человек лет шестидесяти, самой почтенной наружности; голова покрыта была серебряной сединою; полное и свежее лицо изображало добродушие; глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою». Этот благообразный человек с почтенной наружностью, по утрам, после завтрака и кофею, гулявший с тростью по Страстному бульвару, а вечерами встречавший гостей у дверей своей квартиры и проводивший их в комнату, где уже готов был стол с зеленым сукном, несколько запечатанных колод и мелки — весной 1830 года выиграл у Пушкина 24 800 рублей, которых у того не было ни в тот вечер, ни после. Этот долг висел над Пушкиным до смерти. И Американец тут тоже играл, в горку или в штосс, двумя колодами по 52 карты каждая. Вальяжно-добродушный банкомет Огонь-Догановский и столь же добродушный и невозмутимый в своем добродушии граф Толстой переупрямливали друг друга, повышая ставки. Деньги тогда были не похожи на нынешние фантики — ассигнации были размером с носовой платок. И вот посреди стола набросана уже целая гора больших бумаг, и человек почтенной наружности с улыбкой открывает
Играл Толстой и в притонах, адреса которых не сохранились. Возможно, некоторые из этих квартир граф сам и содержал, для своей собственной большой игры. Иначе откуда взять деньги, чтобы проигрывать их в Англицком клубе? В притонах аристократ действовал как уголовник. Тут у него были сообщники, которых он называл
Шандал, которым Федор Толстой грозился проломить голову разговорчивому партнеру, не был красным словцом или гиперболой. Граф за свои слова отвечал. Закатав рукава на мощных татуированных руках, он всегда готов был вступить в кулачный бой с любым, кто отказывался платить или начинал буянить по пьяному делу. О его драках с банкометами и понтерами свидетельств нет, но то, что крупная карточная игра, бывало, кончалась мордобоем — в том нет никаких сомнений. Композитор Алябьев, автор нежных романсов, которые так любили петь девушки в своих жарко натопленных гостиных, однажды сел играть с помещиком Времевым. В какую игру они там играли — в горку? в фараон? — и сколько безотрывно просидели за столом — сутки? неделю? месяц? — нам неизвестно, но кончилось дело тем, что Алябьев выиграл у Времева семьсот тысяч рублей. За такие деньги тогда можно было купить Вселенную, а именно: тысячу крепостных, или дворец с золотыми рыбками в пруду, или пол-Парижа, или угодья до горизонта. Но дело этим не кончилось, дело кончилось другим: страшной дракой. И тут тоже точная наука история нам помочь не может: мы не знаем, пошел ли в дело канделябр и шандал, бил ли композитор помещика стулом или хватило кулаков. Зато знаем итог: через три дня несчастный Времев умер от разрыва селезенки, а Алябьева сослали в Тобольск. Где этот тонкий человек и сочинял церковные песнопения.
Граф Толстой входил в тот небольшой круг всем известных лиц, которые заманивали людей за карточный стол и обирали их. Так же, кстати, действовал и его друг, бывший адъютант доброго генерала Дохтурова, тульский помещик Петр Александрович Нащокин. У него пьяные загулы постоянно переходили в самую безумную карточную игру. Известен случай, когда он увез собутыльника из Москвы в Серпухов и там обыграл до нитки. У Толстого таких историй было множество, причем все они развивались по одному трафарету. С купцами он начинал играть как бы в шутку, на ром, на водку, на шкалик, на бутылку, на обед, на закуску, на пустячок — и заканчивал картежной оргией, которая продолжалась всю ночь и в которой на кон ставились десятки тысяч рублей. Пьяному купцу давали поспать, потом будили, опускали в ванну со льдом и снова сажали за ломберный столик. Для поднятия купеческого духа Американец иногда проигрывал тысячу-другую рублей и тут же платил наличными. Это была игра с предсказуемым итогом — наглый и беззастенчивый грабеж.
Щепетильные понятия о чести не исключали в некоторых ситуациях бесчестного поведения. В истории высшего русского света есть и другие примеры нечестной игры. Лет за пятьдесят до Американца, в царствование Екатерины, крупная игра бывала у Алексея Разумовского, который ходил в камзоле с пуговицами-брильянтами. Он держал банк, а статс-дама Настасья Михайловна Измайлова крала у него из банка деньги. И не она одна. Действительный тайный советник князь Иван Васильевич Одоевский, Александровский кавалер и президент Вотчинной коллегии, однажды в шляпе перетаскал из банка в сени полторы тысячи рублей. Там он отдавал их своему лакею. По сравнению с этой воровской подлостью екатерининских времен грабежи и бесчинства графа Толстого хороши хотя бы тем, что в них нет ничего мелкого. Он не воровал — отнимал. По натуре он был не вор — разбойник.
Но он не всегда и не везде мог играть так, как играл в притонах. В Англицком клубе, членом которого Толстой был, играть передергивая было невозможно, и никакие угрозы ударить банкомета канделябром тут помочь не могли. Именно в Англицком клубе Толстой однажды проигрался в пух и прах. О какой именно сумме идет речь, мы не знаем, но знаем, что Американец деньги заплатить не мог и ждал позора грифельной доски: на эту доску в клубе заносились фамилии тех, кто вовремя не заплатил долг чести. Он готовился пустить себе пулю в лоб и пустил бы с той же уверенностью, с какой пускал пули во лбы своих противников на дуэлях. Его спасла цыганка Дуня Тугаева, с которой он жил — продала драгоценности, которые он ей подарил, и принесла ему деньги. Он отказывался брать и спросил, откуда у неё столько. «Да твои же!», — отвечала она.
Он брал деньги не только у Дуни Тугаевой, он их все время занимал у друзей. Расчета деньгам не вел, когда были, тратил, когда не было, ждал, что сейчас появятся. Они всегда должны были вот-вот появиться. «Сударь любезнейший Сергей Дмитриевич, — писал граф в четверг, 28 октября 1823 года, своему другу отставному полковнику Киселеву, — что неисправность моя противу (вас[5]), тягостно мне нежели можете то сами вообразить. Каждую минуту я на той точке, что бы получить значительную сумму, — даже и не (неразборчиво) одного (неразборчиво). — ожидаю поверенного г. Завадовского со дня на день и коль скоро он будет, то я неминуемо должен разбогатеть; и тогда с удовольствием и даже большой благодарностью (неразборчиво) с вами разочтусь. — Покаместь прошу принять (неразборчиво) уверение истинно почтения съ каковым есть и быть к вам по прежнему, покорнейший слуга ваш Федор Толстой». Обыкновенное письмо, образчик жанра. Граф таких писем с просьбой одолжить ему денег и уверением, что скоро отдаст, за свою жизнь написал наверняка немало.
Вряд ли граф Толстой играл в притонах и передергивал только из-за денег — страсть к провокациям и острым ощущениям владела им. Однажды он, например, просто взял да и записал мелком во время игры, что Петр Александрович Нащокин должен ему 20 000 рублей — целое состояние. Тот платить отказался, утверждая, что ничего подобного не проигрывал. В ответ граф тут же достал пистолет — он ходил играть в карты с пистолетом — и сунул его Нащокину под нос. Тут-то и было самое большое удовольствие для Толстого-Американца, самый приятный прикуп в любимой им «русской горке»: явиться в приличный дом, сесть за ломберный столик и сунуть уважаемому в обществе человеку пистолет в лицо. Людей, которые в такой момент терялись, он презирал; над теми, кто пытался читать ему нравоучения о честности, порядочности итд итп — смеялся. Хладнокровный Нащокин повел себя не вполне обычным образом — он выложил на стол кошелек с пятью сотнями рублей и часы и хладнокровно сказал графу, что ничего иного у него нет, а убив его, он наверняка ввергнет себя в расход на взятки полиции, который составит гораздо больше выигрыша. Это хладнокровие и рассудительность — а пуще свобода от банальной морали — очень понравились Федору Толстому. С тех пор он с Нащокиным дружил и в дружбе был ему незыблемой опорой.
Русское дворянство все переплетено родственными узами. Иногда вообще кажется, что все эти люди — большая разросшаяся семья. Сестра знаменитого гусара Федора Гагарина Вера — жена князя Петра Андреевича Вяземского. Дочь Александра Петровича Нарышкина от крестьянки Дарьи Нагаевой Вера Нарская — жена друга Пушкина Павла Воиновича Нащокина. Мрачный дуэлист и скандалист Уваров Черный женат на сестре декабриста Михаила Лунина. И так далее.
Павел Воинович и Петр Александрович Нащокины — оба друзья Федора Толстого — были троюродными племянниками. Об одном, Петре Александровиче, тульском помещике и картежном игроке, мы только что сказали. Он был сыном знатного вельможи Александра Петровича Нащокина, который чудил в своем селе Рай-Семеновском: построил виллу в итальянском стиле и создал первый в России курорт, где играли оркестры, взлетали фейерверки, у источника всегда стоял официант с белой салфеткой, а стаканы для минеральной воды были хрустальными. Сына своего, знаменитого картежного игрока, Александр Петрович называл «разбойником». Сохранился портрет разбойника: белая рубашка, расстегнутая на груди, узкие загнутые бакенбарды остры, как лезвия, крестик на цепочке вывалился из разреза рубашки и свисает на плечо, а выражение лица заставляет предположить, что этот человек сейчас то ли велит музыке играть, то ли перестреляет окружающих.
Другой Нащокин, Павел Войнович, тоже был безбрежен, но на свой, особенный лад. Дикой силы пожирателя людей в нем не было, светских франтов он на дуэлях не стрелял, с обезьянами не жил и валяной рыбой не питался. Но и он тоже, как Федор Толстой, дышал свободно и жил небрежно. Небрежность и легкость жизни вообще была этому кругу людей свойственна: друг и Нащокина, и Толстого князь Вяземский целыми днями посещал гостиные и балы, а во втором часу ночи приезжал в Англицкий клуб на Большую Дмитровку почитать газеты. В том, чтобы в два часа ночи, потягивая шампанское, читать газеты, князь находил особенное удовольствие. Безбрежность же Нащокина состояла в том, что он не имел в жизни ни плана, ни расчета, ни цели, ни задней мысли, ни страха будущего, ни инстинкта самосохранения, ни эгоизма, ни корысти, ни деловой сметки, ни зуда деятельности. Современный человек, лишенный всех этих свойств, тут же закончится, а Нащокин в такой момент только начинался.
От несохранившегося дома Американца на Сивцевом Вражке до сохранившегося дома Нащокина на улице Рылеева — ходу пять минут. Федор Толстой заходил в этот дом без доклада и приглашения, запросто, как в свой, не только потому, что был другом Нащокина, но и потому, что так заходили сюда все. Нащокин имел открытый дом, что означало: заходи каждый, кому есть дело, и приходи всякий, кому дела нет. К Нащокину можно было прийти, не будучи с ним знакомым, никак не сомневаясь, что он выслушает, ответит, угостит и позовет с собой на Тишинку к цыганам. Подобное гостеприимство было удивительным даже в той старой радушной Москве, где пироги, испеченные для гостей, измерялись аршинами.
Для человека, привыкшего к распорядку дня или хотя бы имевшего некоторые дела, которые он привык исполнять по часам, весь образ жизни Павла Войновича Нащокина представлялся кошмаром. Посели сюда немца — он сойдет с ума, посели француза — сбежит на второй день. Немцы и французы в то время уже жили в деловой, рациональной эпохе, предполагавшей в жизни ежедневные дела, назначение, смысл и связь. Но русский барин Нащокин обходился без смысла и без связи, а что касается назначения — то он не уподоблял себя поезду, который обязан ходить меж пунктами по расписанию. Он вставал днем, но когда именно он встанет, никто не знал. Сегодня это случалось в двенадцать, а завтра в три. Трапезы в доме перепутывались: хозяин выходил к завтраку тогда, когда утренние гости уже сидели за обедом, между тем как дневные, стоя по углам, выпивали водочку на бруснике, живительным напитком пробуждая желудок перед близким ужином. Да и не было в доме Нащокина завтрака, обеда и ужина: все трапезы сливались в один сплошной банкет с переменным составом участников. Тут были люди, упорно приходившие сюда пятый день подряд, в желании получить с Нащокина данные в долг деньги, а вместо этого получавшие пышные обеды с куропатками в винном соусе и фруктами в желе; были другие, в заштопанных на локтях сюртуках и прохудившихся туфлях, у которых не было ни копейки и которые ходили сюда подкрепиться холодной ветчиной; были тут студенты Московского университета, юноши с высокими голосами, заходившие для того, чтобы поспорить с хозяином о теории эфира; были музыканты, приносившие хозяину ноты, чтобы он оценил их мастерство, и тут же громко певшие свои кантаты; были люди политические, которые с пеной на губах спорили об испанском короле и австрийском императоре и с недоумением глядели на хозяина, не понимая, кто это такой тут между ними ходит; были изобретатели, которые надеялись, что щедрый барин поможет им построить корабль, плавающий как рыба, виляя корпусом, или повозку из металла, способную со страшной скоростью притягиваться магнитом, установленным в ста верстах; были громадные драгуны с закрученными усами, громким басом рассказывавшие за столом, как они срубали головы французам — раз! раз! и раз!; были спившиеся актеры, рассказывавшие о том, как они в Смоленском театре играли Гамлета, принца датского, и монахи, волочившиеся за девками; были толстые и тонкие, нормальные и кривые, бородатые и лысые, в рыжеватых сюртучках разночинцев и черных фраках оперных певцов, в смазных сапогах и в туфлях с пряжками, с гитарами и бубнами, а также с пистолетами, двустволками, сачками для ловли бабочек, собаками, кошками и детьми. Пушкин называл всю эту публику «сволочью».
То, от чего любой другой вздрогнул бы и сошел с ума — для Нащокина было так приятно, так мило. В толпе своих гостей он ходил с улыбкой. Ему нравился этот гам, это столпотворение. Улыбка у него мягкая, спокойная, дружеская, располагающая, пусть даже он и плохо представлял, с кем именно сейчас говорит. Люди для него были обстановкой его жизни. Одни гуляют по паркам — он гулял меж людей. Он был гений мягкого слова, мастер улыбки, которая любого — даже тому, кому он должен тысячу рублей — подкупала раз и навсегда; в нем было добродушие человека, который всех примет, никому не соврет, всем все в конце концов отдаст и всех накормит и успокоит. Люди от него всегда чего-то хотели — он от них не хотел ничего, разве чтобы они иногда одалживали ему денег и приходили в гости. Одолженные деньги он тут же спускал, покупая французское шампанское, рябчиков или играя в карты.
Играть в карты он уезжал в восемь или девять часов вечера. Гости его отъезда часто не замечали. Все-таки в полночь или в час ночи они расходились, и дом затихал. Хозяин возвращался под утро. Усталости он никогда не чувствовал и разочарования от проигрыша не испытывал. В пять утра, глядя в уже светлые окна, он ложился в постель, четверть часа читал толстую книжку журнала или томик стихов и засыпал чистым сном простой души.
С таким образом жизни он знал в Москве всех, и все у него хоть раз да бывали. Особенно хорошо знал он ростовщиков, знал, где находятся их квартиры, кто на сколько и под какой процент дает; он мог для самого себя или для друзей в любой момент достать любую сумму денег. Ему не отказывали — верили на слово. Но поскольку он тратил без удержу, то знал и все московские лавки и магазины и их владельцев. Он покупал все, на что ляжет глаз и что в голову взбредет: то канареек в клетках, чтобы просыпаться под их пенье; то новые английские ружья, чтобы ехать на охоту с Американцем; то медвежьи шкуры, чтобы настелить их на полу в гостиной; то привезенные из Индии бивни слона, чтобы украсить ими кабинет. Кто приходил к нему — он всем показывал свои сокровища. Но главным его сокровищем был домик.
Как Нащокину пришла в голову мысль воспроизвести всю свою жизнь в миниатюре — неизвестно. Зачем — тоже неизвестно, но вопросы цели и причины для русского барина несущественны: значение имеет лишь желание. Между хочу и могу разницы нет. И вот, раз набредя на такую мысль, он увлекся ей столь сильно, что она стала для него чем-то вроде твердого пути и путеводной нити в его безалаберной жизни. Теперь он не просто жил, пил, играл в карты, ездил к цыганам — теперь он имел в жизни цель. Немаленькую цель! Он строил домик!
Домик Нащокина имел два этажа, полтора метра в длину и столько же в глубину. Обставлен он был так, словно хозяин собирался со временем уменьшиться в размерах и переехать туда жить. На верхнем этаже находилась зала, со столом посередине, накрытом на 60 кувертов. По углам тоже стояли столы, в центре каждого высился канделябр с полпальца высотой, из бронзы на подставке из малахита. Зала освещалась тремя люстрами из серебра, каждая на 50 свечей. Потолок расписан в мавританском стиле. В соседнем покое стояли ломберные столы, на которых лежали колоды карт и мелки, чтобы записывать выигрыш и проигрыш — видимо, Нащокин предполагал, что и заядлый карточный игрок Федор Толстой со временем тоже уменьшится в размерах и переедет к нему в домик. Повсюду стояли крошечные экзотические растения в кадках и горшках.
На нижнем этаже — жилые комнаты со стенами, обитыми штофом, с картинами, писанными масляными красками. Сюжеты картин самые разные: от героических событий древнеримской жизни до видов современной Италии. Правда, разглядеть их можно, только сняв картину иголкой со стены и поднеся к глазам, но это ничего: невидимые маленькие люди, что живут в домике, очень хорошо все видят. В одной из комнат на полках красного дерева размещалась библиотека в пару сотен томов, которые печатались по особому заказу в Париже, где пять опытных печатников, нацепив линзы на правый глаз, три месяца подряд отливали крошечный шрифт по заказу русского барина. В шкафах высились стопки серебряных тарелок и стояли ряды хрустальных бокалов: тут поработали английские изготовители сервизов и мейсенская фарфоровая фабрика. Были в доме и два музыкальных инструмента — рояль на верхнем этаже и арфа на нижнем. В те моменты, когда невидимые человечки не музицировали, Вера Александровна, жена Нащокина, играла на рояле и на арфе, постукивая по клавишам или струнам спицей для вязания. И тогда по дому и по домику плыл мягкий мелодичный звук.
Все тут, в домике, было создано для чудесной, привольной, безмятежной жизни. Каждый час били английские часы с золотым циферблатом, в длинном корпусе которых день и ночь мотался маятник с шаром на конце. Время домика было тихим и ласковым, оно ничего не отнимало, никуда не уносило, никого не старило и не делало глупым, злым и больным: это было время, в котором жить тепло и уютно, как в ласковых объятиях. Невидимые человечки входили, выходили, усаживались в мягкие кресла и пили то чай из медного самовара, то вино из черных маленьких бутылочек. Может быть, они даже закусывали тончайшими ломтиками фламандского сыра или хрустящими хлебцами размером с пальчик ребенка. Во всяком случае, известно, что пиры в домике бывали: однажды Нащокин распорядился подать человечкам мышонка в сметане под хреном, что должно было изображать поросенка. Нащокин заботился о маленьких человечках как о родных. Он все заказывал для них и заказывал: то дюжину бутылок вина из погребов герцога Анжуйского, то крошечные сигары, то бильярдный стол с шарами и киями, которые были тоньше спичек. Нащокин с гостями иногда играл на этом бильярде, но только иногда: беспокоить жителей домика не хотел.
В этом домике жило счастье барина Нащокина. Он тратил на него и тратил. На обстановку и на радость жизни для невидимых человечков уходили капиталы, которые Нащокин унаследовал, а также его карточные выигрыши. Деньги для него были только способом превратить хочу в могу и только для этого и были нужны. Всего он потратил на домик сорок тысяч рублей, причем, тратя последнее, никогда не задумывался, где возьмет следующие деньги. На сорок тысяч он мог бы купить себе большой дом в Москве или поместье средних размеров, но этот человек жил вне понятия целесообразности и соразмерности. Он жил в неисчерпаемой вселенной, где жизнь бесконечна, дни проходят в приятных беседах, а деньги не кончаются никогда.
Цивилизация и комфорт, конечно, далеко ушли с той поры, когда — за сто лет до этого — светлейший князь Меньшиков, переезжая из одного своего дома в другой, из Санкт-Петербурга в Москву, целой вереницей обозов вывозил всю обстановку и утварь — стулья, диваны, шкафы, посуду, ложки, вилки. На два дома обстановки и утвари даже у богатого Меньшикова не хватало. Теперь же, во времена Нащокина и Толстого, мебели, посуды, стекла и фарфоровых фигурок, изображающих Психею и Амура, в России хватает на все благородное сословие. В комнатах девиц ставят арфы. Спальни в богатых домах все в зеркалах и золотой лепнине. Беломраморные столы и клавесины украшают покои. Мягким звоном в жарко натопленных залах бьют часы с музыкой.
Быт этих людей привольный, широкий, безалаберный. С утра, попивая кофе, — кофейник, молочник со сливками и сахарница подаются на серебряном подносе — помещик заказывает обед. После обеда, натянув колпаки, раскрыв рты, вся дворянская Россия спит, разметавшись на широких кроватях, на мягких перинах — девка в красном сарафане или казачок в мягких сапожках машут веером, отгоняя исключительно злобных мух. Европейский порядок и буржуазный расчет средств в Россию ещё не дошли. Чего считать-то? Тут всего в огромных количествах, и прежде всего — людей. Оттого здесь на воровство всегда смотрели сквозь пальцы — сколько не воруй, у нас все равно много останется! — и не очень-то вели счет людям. Иностранцы, попадавшие в Россию в годы перед нашествием Наполеона, потрясались обилию прислуги в помещичьем доме — прислуги видимо-невидимо, на все случаи жизни: отдельный человек зажечь свечу, отдельный потушить, отдельный подвести к крыльцу лошадь, отдельный снять сапоги, отдельный сапоги натянуть, отдельный истопить печь… Вся эта многочисленная прислуга суетилась, шебуршилась, бегала без толку, сидела, зевая, в коридорах на сундуках, ходила по полчаса из кухни в погреб и обратно, подавала квас в жару и чай в мороз, сушила на дворе грибы и рыбу, воровала из банок варенье и сплетничала про господ, которых называла «барин», «матушка» или даже «барышня матушка». В провинциальных усадьбах сказки в ходу, старушки рассказывали их не только детям, но и взрослым. Со сказками, как известно, засыпала в не столь уж давние времена императрица Елизавета Петровна, сказочников возил с собой, воюя с Фридрихом Великим, фельдмаршал Салтыков.
Зимы в России многоснежные, а морозы сильные — меньше минус 25 не бывает. Печи в домах огромные, во всю стену, березовых дров не жалеют, и оттого в комнатах не то что тепло — а стоит густой, плотный жар. В особо сильные морозы, чтобы подогреть комнаты перед сном или на рассвете, зажигают жаровни и вносят тазики со спиртом, а спирт поджигают.
Человек плавает во времени подобно рыбе, плавающей в воде — вокруг людей Девятнадцатого века плескалось, и шумело, и тихо покачивалось время с иным, чем сейчас, ритмом и вкусом. Новости из Парижа доходили до Москвы не через три секунды по Интернету, а через три недели с газетами. Никакое усилие воли не могло заставить информацию распространяться быстрее быстро скачущего курьера — Шварценберг и Удино, стоявшие в 1812 году на фланге Великой армии, узнали о поражении Наполеона через три недели после того, как оно случилось. У времени в начале Девятнадцатого века ещё не было тика и чесотки, оно не дергалось на циферблате, а шло плавно и с достоинством. Одна минута вытекала из другой, день вытекал из дня, месяц из месяца — люди жили последовательно. Времени как относительности и хаоса — этих находок (само) разрушительного Двадцатого века — ещё не было[6]. Напрасно думать, что эта последовательность времени никак не влияла на облик людей — ещё как влияла! Они ходили с прямой спиной и ступали тверже, чем человек современности, вечно перекрученный, всегда ускоряющийся и своими ускорениями издерганный. Они были неспешнее и этой неспешностью богаче нас, потому что во всех жизненных ситуациях у них было больше времени, чем у нас — иногда на час, иногда на месяц. Они жили медленнее и умирали не на бегу.
То же спокойствие и твердость царили у них в головах — мысль их бежала, может быть, не столь быстро, как у нас, но зато в ней не было провалов и дыр, из неё не вываливались куски и ломти. Клиповое сознание — то есть сознание, наполненное чередой дергающихся картинок — им не было свойственно; поскольку они не смотрели кинофильмов, то и не знали, что такое «выбрасывать эпизоды» и «делать монтаж». В размышлении им надо было пройти все шаги, последовательно сделать все необходимые выводы. Манера думать основательно и прочно видна в мемуарах той эпохи, вне зависимости от того, кто их написал — претендующий на величие Ермолов, желчный Вигель или лихая кавалерист-девица Дурова. Люди они разные, но в письме их есть нечто схожее — они дети одного времени, и мысль их схожа не в словах и выводах, а в самом своем развитии — ровном, поступательном, несуетливом.
Само их письмо было другим, не таким, как сейчас. Писать — это был ручной, мускульный труд в прямом смысле слова. Пальцы, сжимающие остро отточенное белоснежное гусиное перо, двигались по листу бумаги, выводя буквы, а затем прихватывали горстку песку и присыпали свежие чернила. Люди нашего времени, пишущие за компьютером, уже утратили одну из индивидуальных особенностей, которая с тех пор, как была изобретена письменность, отличала одного человека от другого — почерк; у нас нет почерка. У людей Девятнадцатого века — надо помнить это! — был у каждого свой неповторимый почерк, и они эту свою неповторимость знали, ценили и лелеяли: их письмо богато завитками, росчерками, витиеватыми буквами… Так писал свои оды Державин и так писали свои приказы, положив лист бумаги на барабан, офицеры 1812 года. Это надо помнить, думая об их жизни и об их мыслях: мысль их, их пальцы, лист бумаги, желтый песок с приокского карьера, перо, выдранное бабой из хвоста у злобного шипящего гуся — все это подробности одного момента, все это действительность Девятнадцатого века, завязанная в один узелок.
Это были люди, жившие в собственных усадьбах и украшенных колоннами домах в огромной патриархальной стране, ещё не загрязненной заводами, ещё не изнасилованной политическими маньяками, ещё не обпившейся денатурата, ещё не иссушенной бюрократией и не задуренной прессой. У России в начале Девятнадцатого века не было кошмарного отрицательного опыта — а если он и был, то не в б
В академическом собрании сочинений Пушкина, изданном в 1949 году, в томе десятом, в примечаниях, где содержатся краткие биографические сведения о людях, с которыми поэт состоял в переписке, на странице 892 о графе Федоре Толстом сказано, что он был «офицер, путешественник и писатель». По поводу офицера и путешественника никаких сомнений не возникает, но писатель? Что и когда написал Американец, какой роман, какую комедию или какие журнальные статьи? Он ничего за всю свою жизнь не написал, кроме писем, но и писем, за малым исключением, не осталось. Кажется, этот загадочный человек, пугавший и морочивший своих современников, сохранил власть над людьми даже после смерти — и внушил странные мысли о себе академическим редакторам…
Писателем граф никогда не был, но русскую словесность, как и войну против Наполеона, он воспринимал как
Литература тогда была делом аристократическим. Разночинцы в эту изящную игру ещё не влезли со своими серыми сюртуками и тяжелыми вопросами. Поэты Вяземский и Шаховской — князья, поэт Шаликов граф, Пушкин дворянин старинного рода — все они люди благородных кровей и высоких понятий о чести. Свои шутливые стихи они писали не куда-нибудь, а в альбом
Литературная и военная доблесть смыкались, перо в руке не противоречило шпорам на сапогах. 30 августа 1826 года из Владикавказа выехали двухместные дрожки, в которых сидели Александр Грибоедов и Денис Давыдов — сидели близко, бок о бок, подталкивая друг друга на ухабах, чувствуя тепло друг друга. Писатель, про которого говорили, что он «свое бессмертие уже носил в своем портфеле», и офицер Ахтырского гусарского полка, известный всей России своими партизанскими рейдами — ехали вместе и говорили на одном языке.
В русской литературе тех лет шло соревнование — с французами, с англичанами, с Байроном, с Шелли. Литература и война были два места, где русские благородные люди не желали уступать Европе, а желали превосходить её; насчет войны превосходство было безусловное, насчет литературы — все-таки были сомнения. Как граф Федор Толстой пошел воевать с Наполеоном из патриотических соображений, так и на русскую литературу он смотрел, как патриот, который желает своим успеха. Стихотворения, которые писали Пушкин, Жуковский, Вяземский, Давыдов — а писали они в основном стихотворения — появлялись не из высоких небесных сфер, а из самой гущи ежедневной жизни: из попоек и дружеских бесед, из ссор и сплетен. Круг их был тесен, и все знали обо всех все или почти все. Знали, что Давыдов с Бурцовым пьют водку и называют её араком, что Пушкин имел любовницей дворовую девушку Ольгу и, когда она забеременела, отослал её из Михайловского князю Вяземскому, дабы тот дал ей денег, а сына пристроил в Остафьево (так что и сейчас, возможно, в подмосковном Остафьеве какой-нибудь слесарь или таксист — потомок поэта). Во всем этом граф Толстой был свидетелем и участником. И к тому, что выходило из-под пера его друзей, он относился с заинтересованным вниманием, но без преклонения и пиетета.
У него была своя, особая связь с русской литературой. В литературе есть писатели, поэты и критики, а он был — персонажем, без которого пишущие обойтись не могли. Он был отличной фактурной фигурой и знал это. Пушкин, про которого он распустил сплетню, первый ввел Федора Толстого в литературу, первый пролил на него бессмертный божественный свет. Его эпиграмма изящна, как укол рапиры.
Эти стихи доставили графу Толстому большое удовольствие. Как хорошо, как красиво сказано о его непотребствах! Может быть, он даже декламировал их в гостиных с довольной улыбкой, помогая поэту в распространении его произведения. Пушкин, желая уничтожить его, на самом деле возвеличивает: не каждому дано осквернить развратом вселенную! Но поэт на этом не остановился. Эпиграммы, ходящей из рук в руки, ему мало — он написал стихотворение и отослал его в санкт-петербургский журнал.
Что ж, и это прекрасно сказано! И тут тоже для Американца, который, полулежа в кресле в своем особнячке с мезонином, с улыбкой читает тридцать пятый номер «Сына Отечества» за 1822 год, много лестного. Здесь снова виден масштаб героя — это не мелкий пакостник, а сущий дьявол, изумляющий четыре части света своим непотребством. Однако есть тут и неправда, сказанная для красного словца: пить он не бросил, пьет как прежде и даже пуще. Что касается картежных обманов, то Американец никогда не скрывал своей манеры играть в карты. Как может оскорбить его то, что он сам говорит о себе с вызовом и гордостью?
Впрочем, совсем уж непишущим человеком граф Толстой не был. Его наглая самоуверенность простиралась столь далеко, что он вступил в противоборство с Пушкиным не с пистолетом, а с пером в руке. Мысль об ограниченности собственных талантов ему не свойственна. Письма свои он пишет изящным легким почерком, с жуткими орфографическими ошибками, но без единой помарки — как в голову пришло, так тут же на бумагу со всей решительностью и положил. На две легкие эпиграммы Пушкина Толстой ответил одной, но зато чугунной.
Господи, как же тяжело и неловко это написано! Какой натужный юмор — Пушкина назвать Чушкиным. Это написал не поэт, а медведь в человеческом образе. И все-таки в этом дурном тексте есть свое очарование — очарование тяжелой походки, грузной фигуры и здоровенной руки, которая — ну так и видишь! — тянется к неприятельским щекам, нанося им серьезные сотрясения и чуть ли не отдирая от них бакенбарды. Свое стихотворение довольный граф запечатал в конверт, заклеил сургучом и отправил в «Сын Отечества». Опубликуй его журнал — и редакторы академического издания были бы правы, и мы имели бы писателя или стихотворца Федора Толстого. Но редактор журнала Николай Иванович Греч Американца в литературу не пустил и ответ Пушкину печатать отказался. Вряд ли его не устроили художественные достоинства стихотворения — скорее он понял, что негоже превращать страницы издания в место потасовки и что вообще дело идет к пистолетам.
Кажется, после обмена такими любезностями примирения быть не может, тем более что речь идет о двух людях с развитым чувством чести и великим самомнением. Пушкин, однако, в письмах этого времени отзывается о Толстом лучше, чем в стихах. В письме Гречу он пишет, что «Там напечатано
Князь Вяземский стихов Пушкина не одобрял — как друг Толстого и как строгий поэтический судья. Пушкин вынужден был объясниться ровно через год после своего письма Гречу — у дел чести срока давности нет. «Извини меня, если буду говорить с тобою про Толстого, мнение твое мне драгоценно. Ты говоришь, что стихи мои никуда не годятся. Знаю, но мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, но резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай. Ему показалось забавно сделать из меня неприятеля и смешить на мой счет письмами чердак князя Шаховского, я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из первых христианских добродетелей — в бессилии своего бешенства издали закидал Толстого журнальной грязью… Сказывают, что он написал на меня что-то ужасное. Журналисты должны были принять отзыв человека, обруганного в их журнале. Можно подумать, что я с ними заодно, и это меня бесит».
Пушкин был готов стреляться и по меньшим поводам. «Немедленно, если вы этого желаете, приезжайте вместе с секундантом», — написал он по-французски в записочке офицеру Соломинскому. Соломинский в его присутствии ухаживал за Екатериной Ушаковой, про которую поэт в одном из писем обмолвился: «Как там моя Гончарова? Что делает Ушакова, моя же?» Дуэль не состоялась за отсутствием серьезного повода, — вернее, разумный Соломинский счел, что серьезного повода нет. Но в отношениях Пушкина и Толстого серьезный повод
Может быть, их примирили князь Вяземский и Павел Войнович Нащокин, но как? Пушкин в делах чести уступок не делал, а убийца и картежный вор Толстой в подобных ситуациях был прямолинеен, как носорог. Но слова друзей притушили гонор и спесь: возможно, в доме Нащокина или в Остафьеве князя Вяземского Толстой и Пушкин даже обнялись. Примирение было полным — на старую обиду нет ни одного намека ни в одном из писем Пушкина. Может быть, князь Вяземский напомнил им об их старой дружбе, а Нащокин, смеясь, предложил для дуэли микроскопические пистолеты из своего домика. Толстой и Пушкин были не чужими, а
Они оба были