Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца - Алексей Михайлович Поликовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она глядит на него — он улыбается ей. Измотанные её слезами и капризами, дошедшие до последней границы отчаяния, они бросаются друг другу в объятия и замирают. Её аккуратно причесанная головка с гладкими волосами, разделенными посередине на пробор, на его могучем плече. Потом она уходит и вскоре возвращается с листком, который молча протягивает ему.

«Ты часто плакал, родитель мой, и огорчения убелили твои волосы. Не редко глубокое страдание терзало грудь твою; не редко надрывалось твое благородное сердце.

Я сама, твое родное, нежно-любимое дитя, стоила тебе многих слез, нанесла твоему сердцу много ран, я, которая милее тебе, нежели кровь, обращающаяся в твоем сердце.

Часто, бывало, завывал холодный ветер, дни бывали мрачные и бурные: но ясен теперь вечер, согретый ясными лучами солнца.

Дорогие твои очи не будут уже проливать иных слез — кроме радостных: ты пробудишься в радости и заснешь в упоении!»

В Санкт-Петербурге, куда они, по желанию Сарры, вернулись из Европы, Сарра вела жизнь, полную светских развлечений. Это девочка, мучимая болью в сердце, одолеваемая призраками, все время думавшая о смерти, в Санкт-Петербурге вела себя так, как будто ей предстоит долгая жизнь и много свершений, к которым надо, не теряя времени, готовиться. Она брала у блестящего города все, что он мог дать: каждую неделю ездила в театр и на концерты, а в свободное время музицировала. Она понимала, что нехорошо ей, прирожденной русской, плохо знать русский язык — и попросила отца найти ей учителя.

Толстой навел справки и пригласил к ней профессора Никиту Ивановича Бутырского. О вкусах и пристрастиях Федора Толстого в его второй жизни осталось столь немного свидетельств, что мы должны попробовать и в этом его не самом важном решении увидеть его настроение, его мысль. Он пригласил к дочери не молодого филолога, одержимого современными идеями, не модного человека, пишущего в журналы, а серьезного, основательного профессора, имевшего три ордена святой Анны и Знак отличия за двадцать лет беспорочной службы. Бутырский, в молодые годы, еще до нашествия Наполеона на Россию, учившийся за границей, теперь преподавал словесность в корпусе путей сообщения и в военной академии. Этот профессор был известен тем, что придумал слово «чинобесие» так он называл карьерный раж, воспламенявший души его студентов. Он дал Сарре четырнадцать уроков русского языка. Пятнадцатый Сарра отменила ей стало хуже.

Помочь он ей не мог. Вся она, с приступами боли, с жжением и огнем в левой половине тела, с припадками экстаза, с истериками и ночными кошмарами, оказывалась вне его воли. Другим он умел снимать боль наложением рук, причем боль зубную, а это самый трудный для подобного лечения случай — но ей, такой близкой, такой единственной, такой любимой, он облегчить страданий не умел. Отчего? Он слишком за неё боялся, слишком был ей подчинен, слишком растворялся в ней. Любовь лишала его способностей — все то, чему его когда-то научил шаман на дальних островах, на Сарру не действовало.

Лучшие врачи, лучшие гувернантки, лучшие профессора граф тратил на них деньги с той же свободой, с какой тратил их прежде за карточным столом. К деньгам он всегда относился так, словно деньги, во-первых, сколько их не трать, все равно никогда не кончатся, а во-вторых, не имеют особенной цены. В его тратах чувствуются размах и энергия, а в нем самом непривычное для нас сознание неисчерпаемых ресурсов. Мир для графа Федора Толстого не убывал, не сжимался, не грозил превратится в унылую пустыню, а всегда существовал в первозданной неисчерпаемой роскоши. Он, как и Нащокин, Змиев, Давыдов, Киселев, жил в сознании, что ничто никогда не кончится: ни земля, ни вода, ни леса, ни воздух, ни деньги, ни люди, ни Россия.

Мы все время экономим, все время считаем рубли, доллары, часы, минуты, километры, киловатты, литры. Мы обвешены счетчиками газа, электричества и воды, облеплены сберкнижками и банковскими счетами, которые все время тикают, то принося нам три копейки, то отнимая их. Граф Федор Толстой подобной мелочности не ведал: тратил что есть и, наверное, даже не знал в точности, сколько у него ещё есть. А если и знал, то это его ни в первой жизни, ни во второй не останавливало: отсутствие денег для него не повод отказываться от такой святой вещи, как собственное желание или прихоть дочери. Если денег нет, так можно занять. Из трех доступных мне сохранившихся писем Американца два посвящены деньгам, а вернее — их отсутствию. В письме без даты, написанном, может быть, при жизни Сарры, он пишет полковнику Киселеву: «Мне бы надо было быть Петрушкой Д… что бы не чувствовать цену твоей терпеливости мой любезнейший Сергей Дмитриевичъ. Со всем темъ, вотъ все что могу отвечать на твою записку: сiю минуту отпускаю одну из Гувернантокъ, не бывъ в состоянии ей платить. К рязанскому именiю приставлена опека, подмосковное и тамбовское имения скоро подвергнутся токовой же участи».

Боль теперь не оставляла Сарру даже во сне. Утром, встав, она выходила к встревоженному отцу с улыбкой, но её улыбка мучила его сильнее, чем если бы она плакала и стонала. В этой улыбке на смуглом милом лице было столько терпения и столько желания не омрачать ему жизнь! «Сарра, тебе больно?» — «Нет, сейчас нет» — «Но ты обманываешь меня!» — «Я не обманываю тебя, дорогой папа! Мне сейчас совсем не больно!» Она не хотела больше никаких врачей и никакого лечения, кроме гомеопатического, которое упорно прописывала себе сама; но он, видя эту её просветленную улыбку, просил разрешить ему пригласить врача. Он видел, что ей плохо, и уговаривал её, мягко и упорно, стараясь скрыть свой страх, но не в состоянии скрыть: она видела, как он боится за неё, читала это в его глазах, в его голосе. Она не соглашалась, но потом согласилась — не ради себя, а ради него.

Знаменитый врач доктор Мартын Мартынович Мандт, которого привез к Сарре Федор Толстой, был строг, даже суров. В первых же словах он потребовал от больной беспрекословного подчинения его предписаниям, а от графа Толстого — ежедневных письменных отчетов о состоянии дочери. Доктор Мандт назначил Сарре курс лечения длиной в десять недель и прописал ей порошки и диету. Она ненавидела врачей, которые с таким самомнением распоряжались её временем и её телом, ненавидела лечение, которое они ей прописывали с самоуверенным видом, тогда как она уже давно знала, что ей ничего не поможет, но характер её был таков, что она не показывала ни слабости, ни отвращения; она не жаловалась и делала даже больше, чем врач от неё требовал, и тем очень удивляла его. Мандт не ждал от неё такой стойкости. Но в середине этих мучительных десяти недель её стала захватывать какая-то новая, глубокая, тихая тоска. Припадков не было, уныние было.

Вечерами они сидели в гостиной, она в кресле с книжкой на коленях, он у камина, и долго молчали. Вдруг одновременно поднимали глаза, смотрели друг на друга и без слов понимали все. Бросались друг другу в объятья и затихали.

Доктор Мандт, лечивший графиню Сарру Толстую зимой 1838 года в Санкт-Петербурге, вошел в русскую историю как тот самый лейб-медик, который в феврале 1855 года то ли не смог спасти императора Николая Первого от гриппа, то ли дал ему яд и помог покончить самоубийством. Это тот самый доктор Мандт, который сначала заверял близких императора, что опасности нет, а потом объявил, что положение безнадежное. Некоторые люди при дворе называли Мандта «страшным человеком» и считали его чуть ли не заговорщиком, умышленно травившим Николая Первого своими порошками. Другие полагали, что он просто плохой, к тому растерявшийся в момент опасности врач. Мнение о Мандте как о враче-убийце было так распространено, что толпа народа, собравшаяся перед Зимним дворцом в день смерти императора, хотела разорвать его на части. Доктора вывели из дворца через задний ход. Все последующие дни он просидел в своей квартире, боясь выходить на улицу, а потом уехал в Германию. Он не мог не уехать: после смерти императора санкт-петербургское высшее общество перестало принимать его. Это был катастрофический конец карьеры не только карьеры в России, но и вообще всей карьеры врача.

Но в тот момент, когда доктор Мандт лечил Сарру Толстую, до краха ему было ещё далеко. Его звезда только начинала восходить, до должности лейб-медика с жалованием в девятнадцать тысяч рублей ему оставалось два года. Этот доктор медицины, ординарный профессор хирургии Грейсвальденского университета, был постоянным врачом великой княжны Елены Павловны, сопровождавшим её на воды. Он, модный врач высшего света, проповедовал среди своих высокородных пациентов гомеопатию и лечение голодом. Гомеопатические порошки или, на языке Мандта, «атомистические лекарства» он готовил собственноручно и снабжал ими страдающих мигренями князей и мучающихся неврастениями графинь. Сарра Толстая тоже принимал его атомистические порошки, но не они изнуряли её и отнимали у неё силы. Доктор Мандт ей, как и другим своим больным, прописал особенную диету, блюда которой состояли исключительно из картофеля и моркови, вареных на воде. Пить можно было только водяной отвар. Американцу, любившему огромные бифштексы с кровью и форелей, обложенных овощами, такой метод лечения был дик и странен, но он в своем смирении молчал. Хоть воду пить, хоть морковь есть лишь бы помогло Сарре.

Вера в Бога начинается там, где кончается надежда. Когда не на что и не на кого надеяться, когда человек постигает собственную слабость, когда он видит себя маленькой фигуркой, стоящей на краю огромной черной пропасти — на кого ему ещё надеяться, как не на Всемогущего и Всеблагого, который со своей вышины видит все наши страдания и заблуждения и один может дать спасение?

«Надейся на Бога, милый друг: придут твои ясные дни! И тайный голос говорит мне, что они придут скорее, нежели ты их ожидаешь: в Боге — всё!», — написала Сарра на очередном листочке бумаги. Это не её слова, это слова её отца, обращенные к ней, она только записала их, только перенесла на бумагу. Перенесенные на бумагу, слова как будто обретают плоть, переходят из воздуха в твердь, становятся неопровержимыми, как материя.

В Боге всё! — сотни раз говорил он ей, измученной болью слева в груди, улыбающейся сквозь слезы. В Боге все! — повторял он ей, склоняясь над ней, когда она лежала вечером в постели, подняв одеяло до самых глаз, целуя нежным касанием её лоб. В Боге все! — думал он, с тяжелым сердцем выходя от этой веселой и живой девочки со смуглым лицом и черными волосами, которую он так любил.

Лечение доктора Мандта изнуряло её. Дважды за эти десять недель она доходила до такой слабости, что утром не могла встать с постели. И это она, ненавидевшая унылый покой болезни, она, которая, даже болея, никогда не ложилась в постель! Но она не сдавалась, не прерывала голодания и упорно пила тощий водяной отвар. Когда слабость пришла к ней в третий раз, она, проведя день на софе в маленькой гостиной, к вечеру все-таки встала и ушла в свою комнату. Граф слышал, как она там, у себя, разбирает бумаги и книги. Вечером он лежал у камина, смотря в огонь — вдруг вошла Сарра и, не обращая на него внимания, швырнула в огонь толстую кипу исписанных листов. Это было так неожиданно, что граф вскрикнул. Он, человек с железными нервами, славный своим бесстрашием и своей волей — вдруг содрогнулся, ахнул и вскрикнул, когда девочка в длинном капоте, с распущенными волосами, резким жестом швырнула мимо него бумаги в камин.

— Сарра, что ты? Зачем ты?

Она не ответила и даже не обернулась к нему. С пола, с ковра, по-прежнему лежа у гудящего огнем камина, он видел её смуглое лицо и черные волосы, падающие на плечи. Черные глаза смотрели в огонь. И лицо её имело в этот момент торжественное и твердое выражение, как будто она возвысилась наконец над этим миром, над всеми его слабостями, прелестями и обманами.

В середине апреля доктор Мандт простудился и на несколько дней взял паузу в визитах. Но надзора над состоянием больной не прекратил. Граф Федор Толстой каждый день ездил к нему с письменным отчетом о том, что Сарра ела, что пила, как спала и что говорила. Знаменитый врач читал при графе его отчет, покачивал важно маленькой головой с огромным носом и значительно постукивал согнутым пальцем по столу. Потом задавал вопросы, молчал, в раздумиях расхаживал по комнате, прихрамывая и закладывая руки за спину. В последний визит графа Мандт, ничего определенного не сказав, велел лечение продолжать, вплоть до того близкого дня, когда он поправится и приедет смотреть больную. Опасности нет, все идет своим чередом, следует продолжать пить отвар и голодать. Спасение в моркови! Произнеся это, маленький человечек сердито посмотрел в глаза графу Федору Толстому, словно предупреждая возражения. Но седой благовоспитанный господин не возражал.

Кто был вечером 23 апреля 1838 года в гостях у Федора Толстого — мы не знаем. Были трое гостей, одного из них он называет «один из самых старых друзей». Фигуры трех гостей размазаны, стерты, в дыму трубок и подрагивании пламени свечей четко видно только одно лицо: лицо с выражением печали, так глубоко вошедшей в черты, что не исчезает даже тогда, когда граф Федор Толстой смеется. А он в тот вечер впервые за долгие месяцы смеялся от души. Прекрасные времена словно вернулись на несколько часов — времена дружеских бесед, восхитительных стихов и полных бокалов.

Описание этого вечера и последовавшей за ним ночи мы находим в предисловии к сочинениям графини Сарры Толстой, изданным её отцом в двух томах в 1839 году. Под предисловием нет подписи, но и сам тон его, и подробности, в нем приведенные, заставляют предположить, что это писал сам Американец. О себе он в этом предисловии говорит в третьем лице.

«За стаканом вина, при чтении стихов, хохотали до безумия. Толстой, вовсе не смешливый, хохотал больше всех: о! какой поучительный, но и ужасный, жестокий урок для человека! — В три часа ночи Толстой был разбужен воем целой стаи собак, собравшейся под окном его спальни. Ужас им овладел; он обезумел; вскоре за сим приходит женщина сказать, что Сарре Федоровне что-то очень не хорошо: поскакали за Докторами… смятение, ужас в доме!.. и — где смеялись, тут рыдают: громкий хохот уступил место диким крикам отчаяния: в 8-мь часов уже Сарры не стало!..»

Через несколько дней он узнал от любимой горничной Сарры, что та заранее знала, что умрет. За неделю до смерти она велела девушке целыми днями читать и петь отходные молитвы. Горничная, давясь слезами, читала и пела. Но говорить об этом родителям Сарра ей запретила.

После смерти Сарры у Федора Толстого и Авдотьи Тугаевой в живых оставался один ребенок, девочка Прасковья. Она, как и Сарра, была смугла лицом, и граф называл её «мой цыганенок». Когда у Американца в 1820 году умерли четверо детей, он завел книжечку в кожаном переплете, которую называл «синодиком». В этой книжечке он слева написал имена убитых им людей, а справа стал записывать имена умерших детей. Список справа с годами рос. Похоронив очередного ребенка, граф вычеркивал одно имя из списка слева. В конце концов количество имен справа и слева в синодике уравнялось: он похоронил столько детей, сколько людей убил на дуэлях. «Может быть, теперь мой курчавый цыганенок будет жить», — сказал он, веря в это и не веря.

В своих расчетах с Богом он не ошибся. Цыганенок действительно остался жить: Прасковья, единственная из детей графа Федора Толстого, прожила долгую и нормальную жизнь. Она вышла замуж за Василия Степановича Перфильева, друга юности Льва Толстого, которого он называл «Васенькой». Перфильев с годами стал московским гражданским губернатором, а Прасковья важной московской дамой, сочинявший повести и переписывавшейся с великим писателем. И время жизни ей выпало вполне пристойное: при ней, правда, бомбисты взорвали императора Александра Второго, но зато она и краем не коснулась эпохи мировых войн и революций. На ней счеты Бога с Толстым закончились, тут Он оставил наконец графа в покое. Но что это был за Бог, который отнял у него за грехи одного за другим одиннадцать детей? В таком методичном умертвлении детей не чувствуется милосердия и нет понимания страдающей человеческой души. Милосердный и всеблагой Христос мог ли так карать? Скорее тут действовал жестокий Бог Ветхого Завета, суровый Яхве, который привык взыскивать за грехи полной мерой и воспитывать людей так, чтобы помнили до десятого колена.

Когда Сарра, которую граф столь нежно, столь преданно любил, умерла, та, первая, буйная и бурная жизнь, последний раз прорвалась через плотный слой смирения и покорности. Ярость полыхнула из него, он снова превратился в безбрежного и отчаянного человека. Правда, в этом его отчаянии чувствуется и какое-то помешательство ума. Похоронив Сарру на Волковом кладбище в Санкт-Петербурге, он затем, вернувшись в Москву, в свой дом на Сивцевом Вражке, вдруг почувствовал, что ей там, в могиле, далеко от дома, одиноко и неприютно. Граф Алексей Федорович Орлов, которого он знал много лет, помог ему получить разрешение на перенос тела. Гроб вырыли, и Федор Толстой привез его в Москву и зарыл на Ваганьковском кладбище. Теперь Сарра лежала вместе со своими братьями и сестрами. Но покой в душу все не приходил. Могила, о которой мечтала Сарра и в которой она теперь лежала, была всем хороша, удобная, просторная но графу все время казалось, что он не все ещё сделал для своей девочки. Он нанял архитектора и велел ему построить в честь дочери часовню. Часовня ему не понравилась, он впал в бешенство, велел её снести и собственноручно вырвал архитектору зуб. Поступок был настолько диким, что разразился большой скандал, который граф не мог погасить, дав взятку или сунув пистолет под нос: о преступлении было доложено высоким особам. Ему грозила тюрьма, но он все-таки избежал её: власти решили оставить убитого горем и стареющего разбойника в покое.

Стареющий разбойник между тем теперь собирал листочки, на которых писала Сарра. Он велел обшарить все углы, все шкафы, все столы и серванты в московском доме и в Глебово. Под шкафами подмели, из-под диванов и кроватей вымели пыль, ящички секретеров выдвинули и тщательно обыскали. Каждый листок, на котором было хоть одно слово, написанное Сарриной рукой, граф клал в папку. Затем он нанял помощника литератора М. И. Лихонина, автора «Московского обозревателя». «Сочинения графини Сарры Федоровны Толстой в стихах и прозе» вышли в свет в 1839 году. Что думал Американец, держа в руках два красиво изданных тома, в которые вошли все разрозненные фразы Сарры, все её мистические видения и неоконченные романы? Думал ли он, что выполнил свой долг перед ней? Что дал ей таким образом бессмертие? Вряд ли граф надеялся на бессмертие, достигаемое через типографию: он во второй своей жизни был человек смиренный и верил только в Бога.

Прежде, чем погрузиться в забвение библиотечной полки, два тома «Собраний сочинений Сарры Толстой» вызвали интерес у публики. В 1840 году в Санкт-Петербурге и Москве их читали и о них говорили. Едва ли это был чисто-литературный интерес, едва ли публика так уж увлекалась этими странными воздушными набросками и мистическими опытами — скорее тут интерес к сенсации, к жизненной драме, к удивительной судьбе вундеркинда. Американца, которым когда-то пугали молодых людей, теперь жалели. Жуковский послал ему стихотворение, некоторые слова в котором подчеркнул.

Плачь о себе: твое мы счастье схоронили; Её ж на родину из чужи проводили. Не для земли она назначена была. Прямая жизнь ея теперь лишь началася — Она уйти от нас спешила и рвалася, И здесь в свой краткий век два века прожила. Высокая душа так много вдруг узнала, Так много тайного небес вдруг поняла, Что для неё земля темницей душной стала И смерть ей тяжким выкупом из тяжких уз была.

Письмо Жуковского было не единственным откликом, пришедшим в деревеньку Глебово, где осенью 1839 года жил Федор Толстой. Написал ему и Александр Фомич Вельдман, автор «Странника» и будущий директор Оружейной палаты. Его письмо не сохранилось, зато сохранился ответ Толстого. Я привожу его целиком — от графа осталось слишком мало, чтобы в оставшемся производить купюры и выкидывать хотя бы одну букву «ять», на которые он так щедр. В письме этом, написанном в Глебово 6 ноября, в его ритме, в порядке сбивчивых фраз, слышен смятенный голос Американца. Почерк у Толстого к старости изменился, буквы стали крупнее, тогда как прежде он писал мелким бисером, маленькими буковками, сливающимися воедино. Их приходилось расшифровывать, эти можно без напряжения читать.

Милостливый Государь!

Если и нещастливец можетъ когда нибудь проливать сладкие слезы, то вашему письму, — вам (чем) я обязан? благодарю вас.

Хотя 2-ой том произведений моей дочери и печатался единственно для меня, — истинно для меня одного и может быть, для нескольких человек ближайших родственниковъ её горячо любивших, но вашъ отзыв, столь лестный, красноречивый выражениями и чувством, изъявленной мне в письме вашем на счетъ меланхолических мечтаний моей Сарры: дает мне право, — позволяет, приказывает мнеъ, сообщить и сей 2-ой том. Въ немъ нетъ ничего полного, конечнного. Этот весь томъ въ отрывкахъ, — это какъ бы эмблема кратковременной пролетной её жизни, несовершенной, не полной. Смерть унылым факелом своим осветила это произведение. — Но вы кой где в неполной фразе, встретите мысль полную глубокой тоски, встретите вздох сетующей души — он (терпетен) как бы въ пустыне… но он отдаетца в поэтической душе вашей. — Одним словом: простите ослеплению нещастнаго отца, — тут нетъ однакожъ родительской гордости, — нетъ; — я был страстен к моей дочери, но кажется безъ ослепления. — Мне кажется я вам доставлю удовольствие сообщив сей 2-ой том. Если же бы въ этом и ошибся, то примите его, как знак особенного моего сердечного к вам уважения, — примите его, как вызов на личное знакомство, которого пламенно желает,

Милостливый Государь,

Ваш покорный слуга Ф. И. Толстой

Пламенное желание Толстого осуществилось: с Вельдманом он познакомился. Это мы знаем наверняка их видел вместе Липранди. Но в остальном свидетельств о последних годах жизни Американца настолько мало, что кажется, будто он умышленно ограждал себя от людей. Однако это вряд ли: он по природе своей был человек общительный и компанейский и даже в тяжелых ситуациях природного оптимизма не терял. Дело тут в другом: Американец уже при жизни исчезал. Он еще жил, ещё ел свой любимый сухой французский хлеб и пил бордо, а люди уже считали его ушедшим и далеким, как какой-нибудь Агамемнон. Он ещё выходил на прогулку по Арбату, а многие уже считали, что он давно умер.

Время было ясным, как взгляд бретера, а стало бегающим, как глазки вора. Время было прямым, как повести Пушкина, а стало кривым, как нос Гоголя. «Я читал „Капитанскую дочку“, и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкины голы как-то», записал в дневнике своей молодости ещё никому не известный Лев Толстой. Он записал это через семь лет после смерти Американца, но и за семь лет до этого перелом уже совершился, время окончательно сменило плотность, скорость, направление и цвет.

В сороковые годы о графе Толстом ходили анекдоты, в которых он себя не узнавал. Поверхностные потомки все смешивали в кучу: путали его дуэли и дуэли Якубовича, ставили его как дуэлиста в один ряд с полковником Эммануэлем, тогда как тот и сравниться с ним не мог, приписывали ему глупости, которые совершил когда-то пьяный Бурцов. Думал ли он, каким останется в истории? Тщеславие такого рода ему свойственно не было. Он был человек очень жизненный, очень конкретный, очень здешний и если куда и собирался перейти, то не в историю, а повыше: в мир иной, в бескрайние невидимые пределы, где парила его Сарра. Со своим следующим адресом ад? чистилище? а вдруг все-таки рай? он и разбирался в последние годы жизни, когда так полюбил церкви и иконы. История же представлялась ему чем-то вроде гербария: засушенные кузнечики и бабочки графа Толстого никогда не интересовали.

Глава III


Могила графа Федора Толстого, его жены Авдотьи и дочерей Сарры и Прасковьи. Москва, Ваганьковское кладбище

Время — это самодвижущейся ластик, который упорно и методично стирает людей, события, чувства, мысли, поступки. Человечество в целом и отдельные люди в частности противятся исчезновению, как могут: оставляют после себя усадьбы, дворцы, картины, письма, романы, дневники, мемуары. Но по большому счету это мало помогает. Дело даже не в том, что благодарные потомки на месте дворцов возводят торговые центры с подземными гаражами, а книгам все чаще предпочитают телевикторины. Дело в том, что невозможно сохранить главное во времени и в человеке. Главное в человеке — это то замкнутое, автономное пространство, которое одни называют душой, другие психикой, третьи сознанием, а четвертые внутренним миром. Из всех этих названий я предпочитаю последнее — в сочетании двух слов чудится что-то таинственное и недостижимое, как земля Санникова, скрытая глубоко в разломах Земли, как страна Шангри Ла, спрятавшаяся в облаках Гималаев.

Душа — это черный ящик, в котором хранится запись всего, что происходило с человеком на протяжении жизни. Но только как нам расшифровать его? Мы не умеем. Может быть, черный ящик вообще создан не для нас, а для Него, и только Он в нужный час прочтет, что там написано.

Не стоит обманываться: реконструкции людей прошлого, которые сооружают для нас историки и романисты, примитивны и недостоверны. Эти модельки иногда способны развлечь, но никогда не могут воссоздать ушедшего человека в его живой сложности. Можете ли вы знать, что думает и чувствует ваш сосед по лестничной клетке? Способны ли вы понять, что происходит в голове охранника, восемь часов в день стоящего у двери банка? Даже самая простая человеческая психика представляет из себя темный лес мотивов и желаний. Что уж говорить тогда про какую-нибудь Нефертити, отделенную от нас пропастью веков, или про графа Толстого, не оставившего после себя мемуаров?

Живая жизнь подобна напитанной влагой губке. Влага — это фигуры умолчания, это память, это то невысказанное, что понятно людям, которые существуют внутри эпохи, и совершенно неуловимо для тех, кто на эпоху смотрит со стороны. Время проходит, влага пересыхает, от жизни остается маленький сморщенный комок: разрозненные бумаги, поломанные стулья, смятые счета, записки, усеянные пятнами жира, амбарные книги, на которые кто-то когда-то пролил вино… Бумага выцветает, клавиши пианино желтеют, оружие ржавеет, старые портреты умирают под слоем реставрации, на донышке пересохших чернильниц валяются мертвые мухи. Между жизнью и тем, что остается от неё, нет никакой связи.

Можно искать ушедшее время, но нельзя найти. Такой поиск — занятие для мазохиста. Это только серьезные ученые думают, что история наука и можно понять закономерности процесса. Бог им в помощь, этим профессионалам архивов и мастерам сносок! Я же себя надеждами не тешу. Все мои исследования имеют один конец. Как не старайся понять, все равно до конца не поймешь. Как не мечтай увидеть воочию, все равно не увидишь. Как не распутывай запутанные в клубок исторические связи, до конца все равно не распутаешь. И все-таки это занятие доставляет наслаждение, потому что оно дает жизни вкус и уводит в нездешние, волшебные края. Не хуже любой марихуаны.

Историк — это наркоман, все время пребывающий в плену своих галлюцинаций. Как галлюцинации связаны с реальным прошлым — никто не знает. Невозможно постигнуть ушедшую жизнь через рациональное размышление над статистической сводкой, через долгое изучение бумаг в архиве и камней в овраге. Но, может быть, тогда существует иррациональный путь постижения, путь фантазии, в которой прошлое возвращается к нам в цельном, живом виде? Если Менделееву его таблица элементов привиделась во сне, почему историку новой формации не может явиться во сне фараон Рамзес или император Александр Благословенный? Тогда снотворное лучший друг исследователя, а мягкая подушка и упругий диван куда вернее ведут к цели, чем зал библиотеки и пыльная комната архива.

Прошлое это сновидение, которое мы все время пытаемся вспомнить. Что там означают золотые монеты, и белые манжеты, и солнце на клинке, и арфа в углу, и ускользающий за угол плащ, и улыбка незнакомки, и шляпа с сальной подкладкой, и черный зрачок пистолета, направленный нам прямо в лоб? Все века человеческой истории клубятся в нас, как туман, расплываются, мелькают, манят за собой и исчезают без следа. Сновидение неуловимо.

Но приятная теория о пользе научных сновидений — тоже всего лишь уловка ума, тоже всего лишь версия. Может быть, реальное прошлое оживает в наших снах и галлюцинациях, а может, оно не имеет с ними никакой связи. Возможно, Пушкин катался бы по ковру от смеха, читая свои многочисленные биографии, а граф Федор Толстой выдал бы очередное оскорбительное замечание, листая эти заметки. Но что с того? Все квиты со всеми. Наши жизни тоже послужат кому-нибудь поводом для галлюцинаций.

Ушедшая жизнь безгласна и беззащитна, она вся выдана историку, который лепит из неё скульптурные группы на свой вкус. Отойдет на шаг, прищурится, оценит: «Ах, хорошо!» И снова тянет руки к тому, что когда-то было живой жизнью, а сегодня стало мертвой глиной. Захочет — приделает императору маленькие рожки и длинный нос, захочет — поставит гигантского крестьянина в лаптях на постамент, а его ноги в валенках окружит маленькими фигурками фельдмаршалов. Безгласная ушедшая жизнь, которую историк воспринимает как материал, сопротивляется насилию как умеет: то запутает следы, то спрячет концы; но лучший способ её сопротивления — издевка. Умные головы, исследовавшие дворянские особняки, долго не могли понять назначение темной комнаты, которая хитрым образом размещалась в самом центре дома, между залами и гостиными. Какие тайны скрывались в этой комнате, какая Железная маска тут содержалась? А оказывается — там, где мы ждали тайны, стоит ночной горшок. Комната так и называлась: горшечная. Дамы в длинных пышных платьях, с обнаженными плечами, посреди бала исчезали в эту комнату, и никому не приходило в голову спрашивать, что они там делают.

История — это даже не искусство изложения. Это искусство умолчания. Что останется от героического мифа о Бородинском сражении, если добавить к нему некоторые непреложные, но обычно умалчиваемые факты? Например, такой: ополченцы, стоявшие позади главной линии русских войск и имевшие приказ выносить из колонн и каре раненых, обчищали раненым карманы. Это выдумали не враги русской славы, это написал в своих мемуарах Николай Иванович Андреев, скромный офицер 50-го егерского полка, сам бывший на Бородинском поле.

Все-таки игра в цифры и предметы — мнимо-научное историческое лото — способна если не объяснить что-то в природе времени и людей, то хотя бы развлечь и позабавить. Как понять, насколько далек от нас Американец во времени? Изучая биографии его современников, я с удивлением обнаружил, что Федор Александрович Нарский, брат жены Павла Воиновича Нащокина Веры, родившийся в 1826 году, умер в 1906. Значит, одна жизнь способна вместить чуть ли не всю русскую литературу: современниками Нарского были Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Гончаров, Толстой. В начале жизни этот человек умывался из тазика с водой, который подносил ему слуга, а в конце мог пользоваться водопроводом и лифтом. Понятие света принципиально изменилось во время его жизни: молодым человеком, желая осветить комнату, он зажигал свечи, а стариком мог наслаждаться чудом выключателя, которого коснись пальцем — и под потолком зажжется чудо мощностью сто ватт. Двадцатилетним молодым человеком он наверняка знал Американца и слушал его рассказы — и он же целых три года пробыл в нашем мире вместе с моей бабушкой, которая родилась в 1903…

Вещи не хуже цифр способны пробудить в нас творческое вдохновение. В литературном музее Пушкина на Пречистенке — в пяти минутах ходьбы от места, где жил граф Федор Толстой — легкий ток пронзает меня, когда я стою перед торжественным, обтянутом золотой тканью диваном, на котором в Каменке полеживал (в халате? куря чубук? попивая водочку?) генерал Денис Давыдов. Невысокий кавалерист наверняка умещался на этом небольшом диване целиком, с ногами. Я стою, и Давыдов как будто возникает на диване — прозрачный призрак, который тем реальней, чем сильнее мое желание увидеть его.

Но что диван! Есть вещи понежнее и позначительнее этого золоченого дивана! В фондах музея хранится, например, чепчик Веры Нащокиной. О, этот чепчик! Мне трудно представить, что чепчик, который носила жена друга Пушкина, Павла Воиновича Нащокина, — существует. Как он может существовать, если нет уже давно на этой земле ни самого Павла Воиновича, ни милой Веры, ни Пушкина, как он может существовать, если с тех пор в России посносили дома, порубили леса, устроил несколько революций, на башнях Кремля сменили орлов на звезды? Как может остаться в живых какой-то жалкий чепчик, если ушли эпохи, отмерла буква «ять», которую Американец так любил вставлять к месту и не к месту, рухнула могущественная монархия, в прах обратились три императора? Но вот хранилище — большая комната, уставленная серыми большими шкафами с выдвижными ящиками, запирающимися на ключ. На столе в углу небрежно лежит длинная сабля с небольшим серебристым эфесом и в черных ножнах, это сабля Александра Александровича, сына Пушкина, она у реставраторов в работе. Ящик плавно выдвигается, и в нем, под стеклом, на плоском подносе — чепчик Веры Нащокиной, белоснежный, с оборками, чепчик, у которого сзади две завязочки, для косы.

Большое прямоугольное стекло уходит вверх, и я кончиками пальцев касаюсь чепчика. Я чувствую, что делаю что-то не вполне приличное — не относительно музейных правил хранения, а относительно Веры Нащокиной, с которой я даже не знаком. Я никогда не видел её, никогда не был ей представлен, а тут вдруг вот так фамильярно касаюсь кончиками пальцев её легкого, воздушного чепчика…

Как бы я хотел вот так же, кончиками пальцев, коснуться большого, тяжелого, инкрустированного серебром пистолета Лепаж, который граф Федор Толстой брал с собой, отправляясь играть в притон! Как бы я хотел увидеть его старый истершийся халат, в котором он ходил по своему уютному дому на Сивцевом Вражке, и покатать на ладони перстень, который он носил на мизинце левой руки, и бережно взять двумя пальцами рюмку, из которой он пил водку. Мне кажется, по этим вещам, как по камешкам, я бы перешел время и приблизился к нему. Но их нет, ничего не сохранилось.

Египетские пирамиды торчат в пустыне назиданием глупому человечеству. Как их соорудили? Зачем? Что думали те, кто велел их сооружать? Как были связаны видимый и невидимый миры в их сознании? Ни на один из этих вопросов невозможно дать ясного, полного ответа. Огромные сооружения посредине пустыни, в которой нет ничего, кроме песка — образ тайны, хранящейся в пустоте. Это символ времени, которое, пересыхая, оставляет после себя только бесчисленные и бессмысленные песчинки, расстилающиеся вокруг никому не понятных каменных чушек.

Мир Толстого-Американца ещё не исчез полностью, как мир египетских фараонов, но он уже на пути к окончательному и бесповоротному исчезновению. Сегодня уже невозможно найти деревеньку Глебово, где у графа была подмосковная усадьба и где он однажды устроил для Сарры прекрасный праздник с фейерверками. Деревенек Глебово под Москвой немало — есть Глебово в Раменском районе, есть и неподалеку от Орехово-Зуево — но нигде нет и следа помещичьего дома, сада и посыпанных песком дорожек, которые Американец проложил для прогулок своей любимой дочери. Помещичий дом, сад, службы, беседки, дорожки словно погрузились в темное глубокое ничто. Исчезают не только места обитания, исчезают даже документы, хранящиеся в архивах.

В небольшой книжке Сергея Львовича Толстого об Американце, вышедшей в свет в 1926 году, упоминаются девять писем графа к князю Василию Федоровичу Гагарину. Эти письма были в 1923 году найдены в архиве Римского-Корсакова, сыну Льва Толстого предоставил их работник библиотеки М. Н. Мендельсон. В картотечном ящике Отдела рукописей библиотеки имени Ленина я нашел карточку с кратким текстом, написанным голубоватыми чернилами: «гр. Толстой Федор Иванович (Американец). Архив Р-Корсакова — письма к В. Ф. Гагарину» — и воодушевился чрезвычайно. Я уже видел эти письма у себя в руках, уже предвкушал наслаждение, с каким прочту немыслимые обороты Американца, который слово «сделать» начинал с буквы «з», а Сиротский дом нецензурно называл «домом выб… ов». Но писем в Отделе рукописей я так и не обнаружил — они таинственным образом исчезли в недрах гигантского фонда Римского-Корсакова.

Карточка, заполненная в начале двадцатых годов библиотечным работником М. Н. Мендельсоном, была словно последняя ступень на лестнице, ведущей в море забвения. В компьютерной описи архива писем Толстого-Американца тоже не оказалось. Я и тут не сдался, продолжал упорствовать и несколько дней подряд ходил в маленькую комнатку Научно-исследовательского отдела, скрытую в одном из зданий на территории библиотеки. Там я с утра до вечера читал огромный том с рукописной описью архива Римского-Корсакова, составленной в двадцатые годы. Но и там писем не было. Они исчезли — остается только гадать, куда. Может быть, девять этих листов почтовой бумаги большого формата завалились в одну из многочисленных папок и тихо лежат там в ожидании, когда через сто лет их обнаружит при очередной описи очередной ученый, а может, их сохранил у себя как реликвию Сергей Львович Толстой.

Я ничего не нашел, но очередную дозу своего наркотика получил. Сидя в маленькой комнате с подслеповатыми окошками, глядящими на близкий Кремль, я читал записи, сделанные неведомым мне архивистом, который в начале двадцатых годов в полуголодной Москве — Москве Ленина, Троцкого и моей бабушки, таскавшей по Покровке дрова для печки-буржуйки — усердно систематизировал папки дворянского архива. Огромная, в сотни рукописных страниц, опись была отдельным миром, пахнущим пылью и старой желтой бумагой. В папке номер 4 неведомый мне архивист обнаружил «Текст для памяти, с засушенными цветами. Края листов загнуты, листы в пятнах». И где теперь эта память? Засушенные цветы, надо полагать, хранятся в архиве до сих пор, но кто скажет, что они напоминали Анне Семеновне Корсаковой? В папке номер 6, с документами, имеющими отношение к Семену Николаевичу Корсакову — все это современники графа Федора Толстого, которым он, может быть, при встрече пожимал руки — лежало «Письмо к неустановленному лицу с обращением Monsieus. В письме упоминается об изобретениях, направленных в Академию наук». Вряд ли это неустановленное лицо когда-нибудь станет установленным, а что касается изобретений, то их описания, возможно, следует искать в другом архиве. В папке номер 8, согласно описи, лежало «Прошение на имя Николая I о мельнице на реке Дубне», датированное 1826 годом. Что заставило Корсакова писать прошение о своих хозяйственных нуждах самому императору, мне неизвестно, так же как неизвестно, где мельница стояла и что с ней в конце концов стало. Что же до решения Николая I, то о нем вы не прочтете ни в одной из биографий самодержца: дело с мельницей покрыто мраком, и без специального исторического исследования тут тоже не обойтись.

Что такое история и почему отдельные люди с такой страстью занимаются ей? Как занятия чужой и давно ушедшей жизнью соотносятся с природным человеческим эгоизмом, эгоцентризмом и себялюбием? Что означают эти попытки выйти из круга своего непосредственного личного опыта и войти в чужую жизнь, познать её? Зачем совершаются такие попытки, по сути своей похожие на некрофилию и вскрытие могил?

Ответы могут быть простыми: причиной всего обыкновенное любопытство, или жажда бессмысленных знаний, или жажда счастья, которого не находишь в своей жизни и тщишься найти в чужой. Но могут быть и сложными: во вселенной Эйнштейна и Дирака все времена существуют одновременно, все события происходят разом, стен и границ между временными отрезками нет. Времена соприкасаются, образуют пограничные зоны, просачиваются друг в друга. В пограничных зонах слышны звуки иных эпох, совершенно так же, как слышны голоса из соседней квартиры. И, может быть, те, кто маниакально и упорно что-то ищет в истории — это люди, наделенные острым слухом и повышенной чувствительностью. Подобно Сарре Толстой, они постоянно слышат голоса оттуда. Они хотят понять, что это за голоса, кому принадлежат и какие слова произносят.

Так что, если у вас шумит в ушах, не спешите к отоларингологу — может быть, вы слышите шум волн, бьющихся о борт корабля, на котором Одиссей возвращается в Итаку. А если в голове у вас стучит и перед глазами мелькают красные пятна, то давление тут может быть совсем не при чем: это просто по соседству с вами палят пушки и идет в атаку пехота Веллингтона. Англичане, как известно, носили красные мундиры.

История это тайный мир, по запутанным и едва протоптанным дорожкам которого бродят с непонятными целями фантасты и энтузиасты. Их мало. В серых и сизых папках, хранящих письма Федора Толстого полковнику Киселеву и писателю Вельдману, лежат ведомости, в графах которых указаны все, кто обращался к этим документам начиная с 1960 года. Два письма Федора Толстого полковнику Киселеву за последние сорок пять лет просмотрели восемь человек. Восемь человек за сорок пять лет какое убийственное безразличие к герою, какая прекрасная иллюстрация забвения! Когда я увидел эти немногочисленные фамилии на разграфленном листе бумаги, меня укололо неприятное чувство: это отозвалась во мне обида Американца, когда-то знаменитого, а теперь оставленного в дальнем, затянутом паутиной, углу времени, одинокого, никому не нужного.

В тихом читальном зале, кроме меня, находились еще несколько человек. И каждый имел перед собой серую или сизую папку, каждый сидел с опущенной головой и склоненной спиной и усердно писал. Они, как и я, переписывали от руки то, что было написано кем-то от руки же сто, и двести, и триста лет назад. В окнах были зеленые крыши и красные стены Кремля место, в воздухе которого русская история обретает одномоментное существование Дома Духов, в котором под ручку летают тени Александра Благословенного и Иосифа Кровавого и кружатся в воздушном полонезе Екатерина Великая в длинных юбках и маршал Буденный в сияющих сапогах со шпорами. Я сверил фамилии и убедился, что мои предшественники шли тем же путем, что и я: в один и тот же день заказывали в архиве одни и те же документы. Паузы в обращениях к письмам Толстого были ужасающие: по двадцать лет, по десять лет.

Один человек живет, восемь других потом читают его письма, а ещё один вслед затем тщательно наблюдает за теми, которые когда-то читали его письма. Никто ни с кем не знаком, но все каким-то образом связаны. И все это один океан, одна жизнь, и все потоки струятся к одному берегу.

Я пододвинул к себе серую папку и раскрыл её. В ней лежал один-единственный лист плотной почтовой бумаги желтоватого цвета, на котором отчетливо видны перегибы. Я осторожно поднял лист и посмотрел его на свет. Посредине был большой, в пол-ладони, овальный водяной знак с двуглавым орлом, буквой А и словами «Российского императора Бог защити». Странно было думать, что именно этот лист бумаги когда-то складывал в прямоугольный конверт граф Федор Толстой, странно было думать, что именно этот лист бумаги проглаживала его тяжелая рука, прежде чем запечатать сургучом.

Быть к нему ближе, чем сейчас, когда я держу написанное им письмо, уже невозможно. Все, путь пройден. Между ним и мной сейчас только этот лист плотной бумаги толщиной в миллиметр. С этой стороны листа я, двадцать первый век, год 2005, сентябрь, среда, висящий на поясе мобильник, гул машин с близкой Моховой, зверюшки Церетели, дыра на месте гостиницы «Москва», вечерний футбол по телевизору, вертящиеся двери метро, красное молдавское вино после ужина. С той стороны листа он, его круглое лицо просвечивает сквозь бумагу, девятнадцатый век, год 1823, октябрь, четверг, тишина в арбатском переулке, мягкий сафьян кошелька, бокал на столе, вкус бордо на нёбе, крошки калача на скатерти, удовольствие иметь огромные жгучие бакенбарды и массивный живот, перстень на мизинце.

Его письма написаны коричневыми выцветшими чернилами. Буквы наклонные, тонкие, почерк мелкий, изящный, слитный, с обилием росчерков и завитков. О, какое у него залихватское Г с загнутой верхней линией не буква, а ДАртаньян! Д тоже лихое, летящее навстречу судьбе. У, заканчивающее слово, подобно дворянину, который, прежде чем выйти, делает низкий поклон и метет шляпой пол. Что касается подписи в конце, то она меняется от письма к письму, но всегда остается витиеватой и замысловатой, созданной одним размашистым движением. Эти гибкие красивые завитки обычно устремляются вниз, к краю страницы, однако в последнем письме, адресованном Вельдману, Толстой почему-то подписывается по-другому: наклонно, как всегда, пишет инициалы и фамилию и вслед затем вдруг делает резкое круговое движение пером, заключая самого себя в изящный овал.

Ах да, ещё есть сургуч. Я сижу и указательным пальцем нежно поглаживаю розовый круг сургуча, которым Американец запечатал письмо. Сургуч шершавый и хрупкий. По нему пробежали несколько тончайших трещинок. Этот розовый круг похож на далекую планету, и можно гадать про трещинки, что они такое в том дальнем краю: дороги? реки? каналы? Я сижу и долго глажу сургуч. Ему скоро двести лет.

Один мой знакомый, молодой интеллигентный человек, прочитав несколько страниц этой книги, покачал головой и спросил: «И он вам нравится?» Вежливость не давала ему спросить резче и проще, но движение головы и выражение лица выдавали. На самом деле он хотел сказать: «Как вам может нравиться этот убийца, этот грубый мордоворот и шулер? Что вы в нем нашли хорошего?»

Однозначно-хорошего в нем, может быть, и немного, зато много широкого. Князь Вяземский назвал Федора Толстого «на свете нравственном загадка». Он более похож на природное явление, чем на других людей. Мы же не спрашиваем, что хорошего в Везувии или в Тунгусском метеорите? Граф был уникум, вроде этих природных явлений. Они очень интересны — но смотреть на них лучше в удалении.

За всю свою жизнь этот человек в столкновениях с другими людьми ни разу не имел минуты слабости или растерянности. Он не признавал для себя ни правил, ни пределов. Граф был один из оригинальных русских преступных людей — тип, время от время возникающий в нашей истории. Они гораздо интереснее традиционных казнокрадов и тупых уголовников, о которых теперь пишут романы и снимают сериалы. Люди, подобные графу Толстому, совершают преступления не из-за выгоды, а потому, что им в обычной жизни тесно. Столкнуться с такими людьми неприятно, но зато как захватывают рассказы об их приключениях! Иметь их в недругах опасно для жизни, но зато какое счастье иметь их в друзьях!

Есть какие-то смутные намеки на то, что в конце жизни Американец затеял писать мемуары, но ни единой страницы этих мемуаров не осталось. Иван Липранди, встретивший графа за год до его смерти, говорит, что тот звал его летом в свое подмосковное Глебово и обещал показать записки. Липранди собирался приехать, но граф умер. Куда же делись мемуары? Жена графа, цыганка Дуня Тугаева, должна была сохранить их. Но смерть её была столь внезапной и столь дикой, словно жестокий и всемогущий Бог Ветхого Завета снова взялся за старое и решил взыскать с родных графа какой-то позабытый должок. В 1861 году Авдотья Тугаева была зарезана собственным поваром. В это время она уже давно не жила в маленьком домике в Сивцевом Вражке последним нам известным местожительством графини была усадьба в Хомутовском тупике. Она вряд ли успела спокойным умиротворенным жестом передать рукопись по наследству. Но пусть даже рукопись перешла «цыганенку» Прасковье Перфильевой, единственному оставшемуся в живых ребенку Федора Толстого. Отчего дочь графа не только не издала её, но и ни разу не упомянула о её существовании? Может быть, аристократ, грубиян и матершинник в этих мемуарах наговорил о людях такого, что дочь решила не бросать тень на память отца? Тогда ей не оставалось ничего другого, как запихнуть пухлую пачку исписанных листов в печку. Но может, и не было никаких мемуаров… граф только собирался их писать, да так и не написал.

Мемуаров не осталось, остался миф. Это миф об удивительном человеке, который никогда ничего не боялся и прожил жизнь как хотел. Вся жизнь Толстого-Американца была чередой поступков, которыми он провоцировал людей. Он провоцировал несчастного немца, полковника Дризена, когда вызывающе не исполнял его приказаний, потому что ему не нравился тон, каким полковник их отдавал (и довел дело до дуэли, и ранил Дризена), провоцировал Ивана Крузенштерна, когда подговаривал матросов не подчиняться офицерам, провоцировал Пушкина, обзывая его в своей эпиграмме Чушкиным (и, дойди дело до дуэли, убил бы Пушкина не хуже всякого Дантеса), провоцировал тех, кто имел смелость сесть с ним за карты, и тех, кто просто попадался ему на глаза. Он как будто испытывал людей на прочность — сколько они выдержат, когда у них кончится терпение и на какой день они подставят себя под его не знающий промаха пистолет. Тут уж — на двенадцати шагах — он наслаждался в высшей мере.

Это миф о человеке, который на мысль был скор и на поступок быстр: что в голову придет, то в ту же секунду и осуществлял без раздумий. Сомнений по поводу сделанного никогда не испытывал. Никакого жизненного плана у него никогда не было, целей себе он не ставил, ничего добиться не хотел, потому что, как всякий настоящий русский барин, полагал, что у него все уже и так есть.

И при этом никто из близко его знавших не считал его, убийцу, сплетника и картежного вора, откровенным мерзавцем и подлецом. В нем всегда, даже в самых мрачных и гнусных его затеях, было что-то другое. Этот русский граф, друг орангутанга и вождь алеутов, не исчерпывался никакими определениями. Он был житель калужской глухомани, кологривского уезда, в детские годы смачно насаживавший лягушек на перочинный нож, а в зрелые ходивший на медведя — и одновременно интеллектуал, знавший несколько европейских языков. Он был человек культуры, ведший умные разговоры с князем Вяземским, — и при этом хам, передававший Гоголю, что за его произведения его следует послать в каторгу. Обычным его отношением к людям была хорошо выдержанная насмешка — встречаясь с проявлениями тщеславного ума или не умеющего пристойно подать себя знания, он с невыразимым сарказмом произносил свою любимую поговорку: «Где нам, дуракам, чай пить!» Он был широк, почти безбрежен, и вмещал в себя всё: образованность европейца, жестокость самодура, добродушие барина, храбрость отчаянного человека, а также злую волю преступника, который, убивая, все-таки верит в отпущение грехов и последнее милосердие Бога.

Он молился. Все, кто видели его в последние годы жизни, говорят о том, что он молился часто и много, каждый день ходил в церковь, подолгу стоял на коленях. По-прежнему на шее у него, под рубашкой, галстуком и сюртуком, висел на цепочке тонкого золота образок со святым Спиридонием, покровителем рода Толстых. Этот образок был с ним в плавании вокруг света, и на шведской войне, и в день Бородина, когда его ранило в бедро, и на одиннадцати смертоубийственных дуэлях, и во время одиннадцати похорон, когда он провожал в землю свои маленькие гробики. Он думал о своей связи со святым Спиридонием. Почему покровитель рода Толстых не замолвил перед Ним словечко, почему не помог, не спас детей, не спас Сарру? Как граф не думал, как не кружила его мысль, но все выходило одно и то же. Он упирался в собственную вину как в камень, который не объехать и не обойти. И с каждым днем и месяцем этот камень вины рос и рос, пока не заслонил собой всю его жизнь, в которой было так много людей, событий и приключений. Но все они теперь, рядом с этим камнем вины, казались маленькими, ничтожными и неважными, а важно было только смотреть в смуглый лик Христа и произносить слова молитвы. И если он смотрел долго, то ему казалось, что Христос и Сарра одно и то же, что это она молча и строго смотрит на него с иконы.

Святой Спиридоний, епископ Тримифунтский, на иконе всегда изображается вместе со святым Власием. Они возвышаются вверху по краям иконы, а внизу пасутся стада: коровы, козы, овцы. Святой Спиридоний — покровитель стад и пастухов. Однажды — всего однажды за всю жизнь — он явился графу Федору Толстому. Это было давным-давно, на острове, куда его ссадил Лисянский, в убогой хижине с дырой в крыше, в которую выходил дым от костра, на подстилке из высохшей травы. Граф спал. Он лежал на спине, раскинув руки. Во сне святой Спиридоний заграждал ему путь к пропасти. Тогда, проснувшись, он плеснул себе в лицо ледяной воды из глиняного кувшина и решил, что святой предостерегает его от того, чтобы быть царем у племени Тлинклит. Теперь он понимал, как глупо, как наивно заблуждался. Он спутал свои тогдашние глупые мысли и дела с провидением. Святой Спиридоний, небесный пастух, заграждал ему — быку неразумному — путь в пропасть греха. Все тридцать (или семьдесят) дуэлей были ещё впереди, и одиннадцать смертельных выстрелов были впереди, и к ним тоже заграждал путь святой Спиридоний. Но он не понял.

О смерти графа Федора Толстого от болезни в октябре 1846 года неизвестно ничего, кроме одного обстоятельства: он долго исповедовался, и священник, выходя от него, был доволен.



Поделиться книгой:

На главную
Назад