Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вечером всей компанией <…> пошел на какую-то американскую бурду, в которой представлено, как прелестная девица регулярно в полночь лишается рассудка и мнит себя лесной пантерой.

27 мая (14 мая). Воскресенье. Ужасный хлеб, отзывающийся замазкой. У нас в доме продолжается обсуждение дачного вопроса. По этому поводу обедал у нас Борис Серебряков135, сообщивший Акице всякие сведения о Нескучном[141]. Я лично решительно не знаю, что предпринять. Но вот доктор Бунге, к которому сегодня водили Лелю, заявил, что ей городской воздух, окрестности Петербурга, Финляндия и даже берег Крыма вредны, и сообразно с этим, вероятно, выбор остановится на Харькове. А как доехать? И билета не получить, да и получишь билет – места не получить. Солдаты на станциях выламывают двери и окна и набиваются битком, так что в туалеты нельзя пройти, так как в них непременно находится несколько человек. А багаж! А возвратный путь! Однако другие уезжают, доезжают и живут. Вся надежда на то, что вдруг в Акице проснется ее энергия, она нас заставит собраться и увезет. Но тут возникает еще сомнение в зависимости от работ для Казанского вокзала. Если «Европу» нужно сделать и деньги за нее я получу, то лучше мне остаться и изготовить ее здесь, чтобы освободиться к осени.

Днем был у Кустодиева. Тщательно избегали говорить о войне, зато перебрали всех наших меценатов, их обычаи и ухватки. Пальму первенства за хамство и нахальство Кустодиев готов отдать Герцигу. Они уезжают в санаторий под Выборгом.

Вечером заседание «Мира искусства». <…>

28 мая (15 мая). Понедельник. Хлеб еще хуже, масло горькое. Утренняя радость от кофе отходит в область предания. <…>

Вечером собрание сотрудников «Новой жизни» для обсуждения постановки художественного отдела.

Турецкая баня в Царском Селе разгромлена солдатами, но еще большую опасность представляют эти погромы для хороших вещей.

<29 мая (16 мая)>

30 мая (17 мая). Среда. Длинный и очень минорный разговор с Акицей в постели. Она пятый день не читает газет. Обсуждали политику Керенского, и у нас теперь постепенно вырабатывается то «сплошное разочарование», которое было в моей матери и которое встречается так часто в странах слишком испытанной культуры, в частности во Франции. Русский человек с его душой нараспашку обыкновенно принимает это явление за сухость, за черствость, на самом же деле это историческая житейская мудрость. И зачастую такая полная разочарованность таит под корой душевных мозолей подлинный пламень, подлинный и самый подчас наивный идеализм. Да и к Богу, к религии это состояние ближе, чем кажется.

<…>

<31 мая (18 мая)>

1 июня (19 мая). Пятница. Все утро почти ничего не делал и к Аллегри не пошел, так как мне стало тошно от газет. <…> Каждое утро я просыпаюсь с ощущением безнадежности, которая за день несколько рассеивается, особенно под влиянием красоты света, нежной зелени, ясности и тепла (к сожалению, улицы не поливаются и пыль лежит грудами на панели, превращаясь поминутно в столбы самума). Безнадежность относительно войны и относительно бессознательного к ней отношения общества создает чувство безысходности. Теперь уже и во мне, как продукт глубокой внутренней досады, просыпается гнусное желание: да пусть уж лучше наступление – один конец. Но только поскорее! Заслужили мы все этот поворот вполне, все мы идиоты или трусы!

<…>

2 июня (20 мая). Суббота. Сегодня должны были хоронить нашу старушку Степаниду Андреевну Сковородину, взятую еще в 1862 г. в кормилицы брата Миши, а затем служившую у нас горничной. Последние годы она проживала у Миши, а умерла в больнице. К стыду своему, я, несмотря на напоминание Михаила по телефону, сегодня совершенно начисто об этом забыл и вспомнил лишь поздно вечером. Противно, впрочем, мне здесь не только то, что я не отдал последнего долга покойнице, но еще то, что нечаянно лишний раз выказал свою «черствость» и тем самым оскорбил чувства близких. Миша, который и без того в претензии на нас после знаменитого скандала с Атей и после того, что мы 6 января его надули и к нему не пришли (с тех пор даже попыток не делали его повидать), должен теперь сложить обо мне окончательное суждение как о каком-то отщепенце. При нынешних политических неурядицах так бы хотелось, чтобы вся область чисто семейно-бытовая не разлаживалась.

Странна вообще вся эта сфера семейно-бытовых отношений и воспитаний. Ведь когда каждый «отдельный момент» был действительностью, «прошлое» вовсе не ощущалось как блаженство. В частности, Миша меня чаще злил (хотя все же не так, как остальные четыре брата или сестра Катя), чем радовал. Бывали между нами и лютые ссоры. Но вот остаются в памяти не те огорчения, а «стихия семьи», вообще атмосфера, и в мягкой озаренности этой атмосферы все представляется милым. В этой озаренности рисуется мне теперь и смешная, курьезная, любившая разыгрывать шутя, очень вся «холопья» по замашкам, то сварливая, то елейно-ласковая и, во всяком случае, беззаветно преданная Степанида, Степанидушка. Степанида Андреевна Сковородина, которую мальчики Иша и Миша почему-то прозвали Лепешкиной. Мне рисуется ее сладкая, во весь рот улыбка, ее быстрое припадание к руке (а в экстренных случаях и к ногам), вспоминаются ее ласковые слова причитания, ее суетливость в торжественных случаях, ее стремление бегать по коридору, ее ссоры с другой покойницей, Ольгой Ивановной – грамотной и потому державшей себя на кухне аристократкой. <…>

Утром я работал у Аллегри. Его не было дома, и это настолько окрылило меня, что я совершенно переменил позу и осанку левого всадника, а также начал исправлять правого.

Днем был у меня симпатичный сотрудник «Новой жизни» – Рогожин (явно псевдоним), взял у меня интервью по вопросу о рабочем театре. Затем состоялось заседание «Мира искусства» <…>. Решено образовать комиссию по переработке устава. Около часа, спасаясь от здоровой скуки, провели внизу в библиотеке Стипа, угостившего нас роскошным изданием «Живопись античности». <…>

3 июня (21 мая). Воскресенье. Дивное солнечное утро, как и все последние дни. Сегодня вечером пошел на собрание религиозно-философского общества специально для того, чтобы «нащупать этот пульс общественности». Тема, стоявшая в повестке, сулила довольно отчетливый диагноз: «Русская революция и исход мировой войны». Я вернулся домой с полным убеждением, что мы больны безнадежно и что только остается «ждать конца» – одно из самых тягостных ожиданий. <…>

Утром я работал над «Азией» (и тут «барокко»). Днем из окна видел, как направлялся крестный ход к Исаакию, и это было очень красиво, благодаря дивному весеннему свету.

Деревья уже распустились. Много продающихся березок. Светлые платья и пестрые вуали на головах – автомобильная мода ныне перекочевала в простонародье.

<4 июня (22 мая) – 6 июня (24 мая)>

7 июня (25 мая). Четверг. <…>

Сегодня днем совершили с Акицей и Кокой большую прогулку, чтобы поглядеть на труды наших коллег-художников, последние дни завладевших под флагом Союза Академией художеств, наполнивших ее бойскаутами, матросами, куревом, потом, пылью, просто собой (целые полчища, даже спали на скамьях и на полу), цветной папиросной бумагой для цветов, всякими красками, холстом, планками, князем Шервашидзе136, Луниным137, Сологубом138, Мгебровым и, наконец, самой Е.С. Кругликовой139. И все это для того, чтобы устроить свое высокопатриотическое манифестирование в пользу Займа Свободы. Однако то, что мы увидели из результатов, я думаю, даже в самих авторах не сохранило иллюзии.

У Александровской колонны притаились какие-то крошечные трио (вообще во всем узнаю богемные сувениры Кругликовой) с уже полуободранными украшениями, кубофутуристического типа, пестрыми, нелепо яркими и бессмысленными. Два таких же панно (на простой бумаге, не на картоне) были привязаны к углу решетки колонны, которая к тому же была отперта, к великому счастью детей и нянюшек, устроивших за этой Орлиной оградой свой невинный, но едва ли полезный для палитры гранита и бронзовых украшений «митинг». И какой-то интеллигент-дурак призывного возраста взывал к иронически настроенной кучке шинелей, рабочих и мамушек, чтобы они шли в наступление. Украшения к этому моменту были уже сорваны, но зато я увидел у решетки кучу медных музыкальных труб, из чего можно заключить, что часть шинелей были полковыми музыкантами, которые, вероятно, изредка и показывали «толпе» (весьма скудной), как они навострились искажать набившую оскомину «Марсельезу». Какие-то украшения и у Думы. На Публичной библиотеке подвешен солдат-гигант – один из тех, что скопирован по заказу Министерства финансов Аллегри с оригинала Кустодиева. На арке Генерального штаба к Морской на кронштейне подвешен кажущийся крокодил, св. Георгий на красном коне – лепта Кузьмы140 на алтарь Отчизны. У сквера Екатерины по обе стороны его – две трибуны. Слева просто род стола, уставленный пятью шестами, к которым прикреплены какие-то сатирические рожи. Справа более солидные подмостки, с которых беспрерывно хрипели и выкрикивали, стараясь перекричать шум обыденного и невозмутимо текущего Невского, свои лозунги какие-то офицеры.

Услыхали мы и «внушительную» отрывисто-нажимистую с раскачкой (по всем правилам митинговых ораторов) речь персоны грата народных свободников – матроса Баткина. Речь содержала всякие наветы влево и массу красивых слов по адресу доблестного фронта и даже сравнение кого-то с Варнавой и Керенского чуть ли не с Христом. Сам Баткин, несмотря на матросский наряд, имеет неубедительно русский вид: худой, длинный, черный, жилистый, шеей напоминающий кондора, с крючковатым носом и подстриженными усиками. После него влез балетный Чекрыгин в качестве запевалы, которому вторили такие же, как он, театральные воины. Исполняли они род мачтета[142] очень похоронного характера с идиотскими словами, призывающими подписываться на Заем Свободы. Очевидно, это чья-то «стильная» шутка. Вокруг этих подмостков те же пять шестов с рожами, а у очаровательных павильонов Аничкова сада, который был открыт, по забору и к пьедесталам воинов пришпилена серия столь же идиотских, как и те, что на Дворцовой площади, кубофутуристических плакатов, трактующих тему Займа, а частью «просто художественных». Перед самым подъездом Александрийского театра довольно большая, плохо сколоченная и отчасти задрапированная трибуна. Над ней велум. Очевидно, здесь должен к вечеру играть оркестр. Все в характере «готических» постановок Шервашидзе. Под колоннами балкона три рожи, посреди – род Клаудера[143], протягивающего вперед ладони с золотыми монетами, по бокам – два хищника-филистера, сжимающих в своих руках мешки (очевидно, тоже с золотом).

Укажу еще, что перед Казанским собором стояли две статуи: какая-то женщина с ребенком и несуразно длинной рукой, выражающей жест отчаяния (это должно было выражать «Бедную Бельгию», которой нельзя же не помочь), и какой-то «подлец германец», которого нужно к ней приладить сзади, но который, к счастью, развалился. К вечеру его уже убрали совсем. Не более достойным представилось и само зрелище процессии. Десять или двадцать грузовиков, увешанных тряпками, бумажными и московскими платками, два придворных экипажа (бедные лошади!), одна тройка, один отдельный омнибус, в дверях которого стоял сам Лунин, и человек 30 верхами (мы уже не застали казаков, которые сопровождали вначале процессию и которые, говорят, придавали ей более живописный вид). Разъезжали взад и вперед по Невскому грузовики и экипажи, наполненные расфуфыренными в театральные тряпки и размалеванные идиотами (среди них я издали узнал Кругликову) бойскаутами и солдатами. У Думы один из таких грузовиков остановился, и с него продавали с аукциона скверный портрет Керенского, но без всякого успеха.

К счастью, дивное солнце и розовые облака на высоком небе до такой степени тешили душу, что и вся эта пошлятина не вызывала злобы. Скорее, было даже весело глядеть на то, как оскандалился наш брат художник и как буржуй терпел этот «беспорядок», допущенный им для «благородной» цели.

<…>

<8 июня (26 мая)>

9 июня (27 мая). Суббота. <…>

На ограде Аничкова дворца все еще болтаются рваные тряпки «футуристов». Рибо141 произнес в Париже циничную в своем издевательстве над Россией речь. Акица в негодовании. Я же за последнее время ко всему равнодушен, – все равно должна совершиться стихийная трагедия, и каков будет ее исход, никто сейчас сказать не может. Говорят, приехавший на днях Луначарский142 жаждет со мной встретиться.

Я очень смущен тем, что не имею настоящего представления об этом «великом человеке». <…>

10 июня (28 мая). Воскресенье. Обед с Набоковым откладывается из-за отъезда на Валдайские высоты Акицы. В 12 ч. собрались вдвоем с ней в Академию художеств для подачи своих голосов по городским выборам, но, дойдя до Большого проспекта, решили вернуться; я – по ощущению своей неправоты принимать какое-либо активное участие в политике, раз я верю только в людей, а не в программы. Из всех баллотирующихся я лично более или менее знаю Ольденбурга143 (знаю и уважаю), но он кадет, а сейчас я не могу ни в какой степени способствовать усилению партии Милюкова, а следовательно, и продолжению бойни. И еще менее я верю в программы прочих, в жизненность их. Акица тоже поразмыслила в таком же роде.

<…>

<11 июня (29 мая)>

12 июня (30 мая). Вторник. Акица вернулась утром. В упоении от местности. Ехала сравнительно сносно. Забавные нотки поправения после того, как хлебнула глоток настоящей Руси.

Перечитываю свои записи марта. Тождественность предвидений и предчувствий. Это скорее успокоительно. Значит, катастрофа неминуема.

14 июня (1 июня). Четверг. К вечеру разнесся слух <…>, что союзники уже объявили нам войну. Это, разумеется, вздор <…>. Но даже будь это правда, во мне бы не увеличилась тревога, до того устала, «осела» от ощущения безнадежности и притаилась в безразличии душа. Эта же апатия мешает деятельности. Я с трудом работаю и особенно неохотно берусь за каждое из моих занятий в отдельности. Полдня сегодня спал, будучи к тому же ослаблен расстройством желудка. В другую половину что-то раскладывал и прибирал. Пробовал писать фельетон, но ничего не вышло. Хочу просто отказаться и пропустить эту неделю. Впрочем, утром сделал два довольно удачных рисунка с Шурочки для барельефа.

<…>

<15 июня (2 июня)>

16 июня (3 июня). Суббота. Утром писал «Осень» и многое исправил. Когда я работаю смело и как-то бессознательно, то у меня выходит прилично. Но такое настроение недолго держится, и почти всегда, после двух часов работы, я падаю духом, начинаю рассуждать и в то же время мусолить.

<…>

К обеду Стип. Его злоба на Керенского растет, особенно бесит Яремича случай с обмороком солдата, которого Керенский заклеймил трусом. Мне тоже этот случай представляется подозрительным. Но я еще колеблюсь между одобрением талантливого каботинера и опасением, как бы вдруг под каботинажем ничего опасного не оказалось, как бы вдруг Керенский не оказался просто обманщиком – Гапоном второй революции, пешкой в руках англичан, карьеристом или человеком, уже развращенным дрянненьким тщеславием.

<…>

Еще одна из «наших союзниц» отпадает – Нина Жук. И она, подобно Верейскому144, заговорила о необходимости вернуть «отнятые губернии»! Именно эти совсем маленькие людишки вселяют в меня наибольшую тревогу. Это и есть голос стада, эпидемия того, с чем нельзя справиться, что толкает на стихийные безумства или является ими. Таким образом, под дирижерской палочкой миролюбия Керенского кризис общего психоза возобновляется с небывалой остротой, и мы приближаемся к роковым переломам. Или это и есть уже лишь конвульсия агонии? <…>

17 июня (4 июня). Воскресенье. Очень жарко. Работал у Аллегри. <…> Днем в изнеможении спал и не поехал на какое-то собрание в Тенишевское училище с Горьким и В. Гиппиусом145 (еще одна безрассудная затея насчет образования). Читал Сарсэ. Хочется Парижа прямо до слез! И никакой надежды его снова когда-либо получить! <…> От тоски пошел прогуляться и, сев на трамвай № 25, доехал до гавани. Однако, кроме отталкивающего уродства, вони и убожества, ничего там в гавани не нашел. Типичная «русская действительность». Выходил и к морю. Какое это было бы чудесное место, если бы у нас вообще ценили красоту и радость от нее. А вместо того – туда как раз, где в узких пространствах между заборами и фабриками открывается выход к воде, – выходит труба зловонной клоаки, а кроме того, нестерпимое зловоние идет от всякой неубираемой дохлятины. Все грязно, загажено. Всюду бродят жалкие морды «трезвых пьяниц». В одном месте трое хулиганов одевались после купания, и это еще было довольно живописно. Пищала гармошка. Слышались угрюмые и даже злые разговоры. Зато девицы и «дамы» в этом пролетарском районе расфуфырены. Большинство даже в сплошных (вплоть до башмаков) белых комплектах и с автомобильными вуалями на головах. Что это за мир? И приходит в голову мысль, что вот немецкому или французскому бюргеру есть за что постоять, а что хорошего в жизни этих людей? Слишком мало – и потому им до всего «нет дела». Почему «не рабы», раз налицо все отличительные признаки рабов и хуже холопов?

18 июня (5 июня). Понедельник. Жара. Утром писал «Осень». Был бы доволен, если бы не потекли так безбожно краски.

<…>

…Поехал в «Новую жизнь» специально знакомиться с А.В. Луначарским. Последний с виду не очень приятный, но и не противный господин. Нечто среднее между сыном старого Кауфмана, Кнебелем, Бакстом, нашим греческим учителем Блумбергом. Словом, с еврейским произношением. Рыжий, с характерными подслеповатыми, чуть звериными глазками, часто встречающимися у рыжих. Остроконечный, далеко выдающийся к затылку череп. Говорит резко, скоро, очень убежденно. Собирается писать о пролетарской культуре и даже открыть целый отдел в газете для этой темы. Мне эта тема представляется «демагогически опасной», но он как будто обезвреживает ее своим абсолютным (и неподдельным) преклонением перед искусством. Успокаивает и его решительный протест против насильственного «насаждения» культуры, против обучения чему-либо. Напротив, нам скорее нужно у них учиться (в том же смысле, как я это говорю о детском мире). Мне участие Луначарского показалось желательным, особенно потому, что он может меня восполнить как раз в том, в чем я чувствую свою слабость – он может установить контакт с пролетариями на почве искусства. <…>

Возвращался в трамвае с Луначарским. Рассказывал ему (не слишком ли уж откровенно?) о своем положении среди товарищей-художников, о «буржуазности» моей культуры, о моем отчаянии перед ее видимым упадком. Он в полном восторге от Петербурга, от его величия и красоты. Тоже очень не уверен в будущем революции, как-то даже на днях какому-то фронтовику, хлопотавшему о созыве Учредительного собрания, заявил: «А что же вы думаете, что к тому времени (через 5 месяцев) нас с вами не успеют три раза повесить?» Очень доволен сознательностью пролетариата и совсем не полагается на крестьян – как настоящих, так и переодетых в солдатские шинели. Тихонов146 рассказывал о тех крайностях, до которых вчера договорился Ленин, взывавший к аресту капиталистов и к миру через братание. Он думает, что эти «бестактности» у него срываются в угаре трибуны. Наоборот, в жизни он-де несравненно благоразумнее. Аудитория дразнит его и толкает на дерзости. А затем он же среди своих кокетливо-виновато извиняется. Керенский вслед за Лениным произнес эффектную речь, после чего упал в неизменный обморок. <…>

<19 июня (6 июня) – 21 июня (8 июня)>

22 июня (9 июня). Пятница. Был в редакции. <…>

Дома оказалась дочь Атя, только что приехавшая из Харькова. Рассказывает ужасы про деревню, но, впрочем, не в том смысле, что там готовятся погромы (однако в соседнем «Весеннем» уже погромили). Просто ее поразила беспросветная общая темнота. Те крестьяне, с которыми ей приходилось говорить (особенно бабы-московки, приходившие позировать Зине Серебряковой), не знали, кто Николай Романов, не слышали даже про Распутина, не имели понятия о том, с кем и против кого воюем. По вопросу о земле замечается, главным образом, желание свести какие-то счеты между собой и, безусловно, намерение отстоять то, что уже кому-то принадлежит (значит, я был глубоко прав, когда с самого детства не верил во все восхваляемые бредни об общинном владении и о «русском народном социализме»). Моментами замечаются вспышки нахальства, но тут же все входит в стародавние взаимоотношения «господ» и «простых». С другой стороны, хозяйство у Серебряковых в полном упадке и, разумеется, никакого морального авторитета такие помещики иметь не могут (и еще «барыня Зина всякую срамоту снимает»). От всего того пышного обилия, которое я еще застал в 1885 г., нет и помину. Нет ни своих овощей, недостаточно скота, ни фруктов. Нет кукурузы – этой главной приманки детского аппетита. А война к тому же продолжает свое дело разорения: из последних пяти дойных коров реквизировали трех, которые, вероятно, где-нибудь подыхают с голоду, а мясо их сгниет в «теплых холодильниках». Махинации с хлебом продолжаются вовсю. Запасы есть, но они служат только для каких-то закулисных сделок, а на рынок не выплывают. Сахара совсем нет. Свекольные поля остались без посадок. Это меня больше всего пугает, ибо ведь я без сладкого не могу жить.

<…>

<23 июня (10 июня) – 25 июня (12 июня)>

26 июня (13 июня). Вторник. Статьи мои – против закона о невывозе художественных произведений – не появились. Уж не интригует ли сам Горький, который, по-видимому, против? Петров-Водкин рассказывал, что на субботнем заседании Совета Горький как раз предложил обсудить этот закон. И нет сомнения, что эти ослы его оставят и что он пройдет благодаря П. Макарову и ему подобным. <…>

<27 июня (14 июня) – 8 июля (25 июня)>

9 июля (26 июня). Понедельник. <…> Написал статью о священниках на фронте. Какие-то угрызения совести, что вот критикую действия людей, которые как-никак служат своим убеждениям и делают добро в своем тесном кругу. Поэтому добавил маленькое послесловие. Но эти сомнения являются лишним свидетельством деморализации, которой болеет весь мир. Все они служат тем убеждениям, которые сами из страха перед всевозможными репрессиями юридического и общественного порядка в себе воспитали, и все утешаются своим маленьким добром, которое, однако, лишь помогает огромному злу и делает его безысходным. <…> <10 июля 27 июня) – 13 июля (30 июня)>

14 июля (1 июля). Суббота. Вспомнят ли, что сегодня начало войны? Пока что из реформ «во времени» проведено лишь передвижение времени на час вперед. Это, по-моему, из области той «передовой ерунды», на которую падки наши «государственные Кулибины». Во всяком случае, лавки открылись сегодня в обычный час. Рано утром разбудили безумные визги и завывания сирены. Я уж подумал, что цеппелин, но потом все стихло. <…>

Начал акварелью Петергофский каскад – стариннейшая затея, которую я все время откладывал и к которой нынче почувствовал влечение, быть может, из-за ощущения «обреченности» Петергофа. К сожалению, сколько ни искал, не мог найти все нужные для того материалы, кроме летних этюдов.

В 12 ч. поехал в редакцию «Новой жизни» для совещания о новом сатирическом журнале. <…>

Вечером пришли ко мне Аргутинский, Стип, Шейхель. Рассматривали итальянские рисунки. Стип в экстазе от Смольного и очень встревожен слухами о готовящемся на него покушении со стороны каких-то гражданских инженеров, желающих Вдовий дом перестроить! на инвалидный. В понедельник решили туда ехать и затем начать хлопоты по устранению бед.

<15 июля (2 июля)>

16 июля (3 июля). Понедельник. Гнетущая, серая жара, без признаков грозы, которая могла бы ослабить атмосферу. <…>

Утром несколько раз принимался за каскад Петергофа. <… > В Петергоф с Аргутинским снова не собрался. Он кончил свою работу. Рассказывал про свои невзгоды в Тайцах, про то, как крестьяне уже без всякого стеснения цинично эксплуатируют дачников, набивая из-за конкуренции цены. И вот для меня каждый такой пустяк – сам по себе обывательский рассказ, поставленный в связь с миллионами подобных, – указывает на неминуемость катастрофы. И продуктов мало (во всяком случае, не столько, как это говорили славословы России), общая деморализация и все национальные черты: беспорядок, бессмысленные аппетиты и себялюбие. Характерная подробность – все лавки ломятся сейчас от земляники, но стоит она столько же, как и неделю назад – 2 р. 50 коп. и 2 р. 40 коп. за фунт. Сахару совсем почти нет. С карточками дичайший беспорядок, и всюду жалуются на домовых комиссаров. Наш г. Тауберг до сих пор не постарался выправить карточки, и мы третий день сидим без хлеба и сахара. Про него наша Катя[144] рассказывает, что он дров не покупает, а питается ими по уговору со старшим дворником за счет других квартирантов, и главным образом – нас.

У меня обедал Стип. К счастью, Кате удалось раздобыть довольно сочную тетерку, и мы даже вкусно покушали. Но вообще, кроме дичи и кур, я уже давно ничего не вижу.

Позже пришел Аллегри, который получил большой заказ от Щуко – роспись потолка в Таврическом дворце, приготовляемом под Учредительное собрание, – и потому немного приободрился. К 10 ч. подошел Шарбе (помощник для Аллегри) и Аргутинский. Последний сообщил, что с трамваев снимают пассажиров и что по улицам разъезжают автомобили, полные солдат с ружьями. Лозунг: «Долой Временное правительство!», «Долой десять министров». Павловцев пытались было заставить идти против Временного правительства, но они не пошли. Из наших окон, однако, улица выглядит совсем спокойной. Зато, когда я уже сидел один и просматривал в спальне дневник прошлого лета, вдали со стороны Невы раздалась очень сильная перестрелка с залпами пулеметов. Она началась без 14 минут в 12 час. и кончилась ровно в полночь. После этого два раза раздавалась военная музыка, второй раз без десяти час. Позже узнал, что это шел Финляндский полк. Было жутко слышать эти звуки.

<…>

17 июля (4 июля). Вторник. Та же духота и жара. Свидетелями вчерашней пальбы оказались четверо моих приятелей.

У Морской… массы солдат, в беспорядке направляющихся к Николаевскому вокзалу. Ехали и грузовики, полные вооруженных солдат и рабочих. Среди них немало пулеметчиков с их «запасами смерти» через плечо. Публика по тротуарам относилась скорее недоуменно и вопрошала: «Куда вы едете? И зачем?» Лишь изредка буркнет кто: «Вперед!» Или с автомобиля крикнут: «Ура!» Еще не кончилось шествие, как послышалась вдали трескотня и шлепание выстрелов. И тогда получилась мгновенная перемена картины. Все эти толпы – и публика, и демонстранты – повернули и стали улепетывать, толкаясь, давя друг друга, бросая винтовки, трости, зонтики.

Со слов… подслушанных на улице разговоров выясняется, что стрельба началась по Литейной (там даже убили какого-то полковника) и перебросилась по Невскому до Садовой, но кто стрелял, никто так и не умеют выяснить. Многие же удовлетворяются скорее голословными подозрениями, что стреляли «сверху, с крыши». Считается, что убито и ранено довольно много, но мои свидетели ни одной жертвы не видели. Всем им показалось, что стрельба длилась 3–4 минуты, хотя я, следя по часам, могу утверждать, что она продолжалась ровно 14 минут. Эта разница в показаниях вполне объясняется тем, что, находясь в гуще событий, среди криков, каждый начинает слышать лишь более близкие выстрелы.

<…>

Днем… мы были большой компанией <…> на осмотре Мраморного дворца. При этом я мог лично познакомиться с физиономией улиц. И хотя и был приготовлен «ничего не увидеть», все же меня поразила та обыденность и вялость, что царят всюду.

Утром в телефон я слышал самые странные вещи: «Нева запружена миноносками, на которых приехали кронштадтцы», «всюду идут манифестации с черными знаменами и подписями «Долой войну». <…> А на самом деле я увидел (это было 3 часа) довольно много серой публики, продвигавшейся, главным образом, в обратном к нам направлении, всего одно и то же возвращающееся красное знамя, которое нес под мышкой рабочий, несколько отрядов в 3–4 человека, вооруженных солдат, матросов и рабочих. Говорят, за несколько минут до нас на Миллионной стреляли. Швейцар Аргутинского утверждает, что с крыши насупротив их дома. Но мы застали улицу в ее обыденно-летнем виде, почти пустою, с кучками дворников и прочей челядью у ворот. Навстречу нам медленно передвигался отряд казаков. И вот когда они поравнялись с нами, то одна из кухарок подошла к ехавшим впереди и с искренним убеждением сказала им: «Вся надежда на вас!»

Из окон Мраморного дворца мы видели, как в довольно стройном порядке подвигалось по Троицкому мосту какое-то войско в направлении к Марсову полю. Лакеи и чиновники Министерства труда взирали на это, бледные от ужаса. Но для чего шло христолюбивое воинство, мы так и не узнали, и никаких выстрелов за весь день я не слышал. На возвратном пути мы видели, как из ворот казармы у Зимней канавки вышли несколько преображенцев, которые провели партию обезоруженных солдат и матросов к гауптвахте Зимнего дворца. <…>

На углу Зимнего дворца стояла кучка рабочих. Лица у всех встречавшихся матросов возбужденные, почти «вдохновенные»; видно, что они горят как-то «послужить делу». Напротив, у вооруженных рабочих вид озабоченный, обозленный и насторожившийся. Мне почему-то они напоминали тайных предсказателей, не то с недоумением, не то с остервенением дилетантов относящихся к своим новым задачам. Кучки из трехчетырех таких воинов попадались нам навстречу довольно часто, когда мы шли у Биржи. В это время было очень светло, прозрачно, празднично и жарко.

Аргутинский вечером рассказывал, что на набережной Мойки у Донона[145] лежит убитая лошадь ломового. Кто-то еще рассказывал о панике на Обводном ломовиков. От их скача, их битюгов и грома телег получалось впечатление античных ристалищ. Параллельно Певческому мосту от Министерства внутренних дел к Манежу сейчас выстроилась артиллерия. Может быть, вечером что-нибудь и произошло бы, но полил как из ведра ливень, и это, вероятно, послужило к отмене событий. Я лег совсем спокойный.

<…>

<18 июля (5 июля)>

19 июля (6 июля). Четверг. Радостная, не слишком жаркая погода. Несколько трамваев прошло утром по 1-й линии, но затем движение снова прекратилось. Улица снова спокойна. Лишь изредка погромыхивает автомобиль с военными, впрочем, уже «порядкового характера». Все утро сомневался, удастся ли мне уехать[на дачу], и оказалось, что удалось. Нашелся извозчик за 10 руб., и мы со Стипом, пришедшим к завтраку, отправились на вокзал. Город кажется обыденно оживленным. Мосты, кроме Дворцового, разведены, зато на последнем большое движение. Впрочем, все автолюбители задерживаются двумя (по одной на каждом въезде) солдатскими заставами, проверяющими пропуска. На Невском много заколоченных досками магазинов – это те, что были погромлены третьего дня. Жалкий вид представляют и наполовину брошенные приготовления к несостоявшемуся празднику Займа Свободы. Например, на углу Морской и Невского, у бывшего дома Тедески – трибуна в виде носа корабля. На Дворцовой пл. вообще пусто. (Приближаясь к ней, я ожидал увидеть ее запруженной войсками, защищавшими Генеральный штаб, на который вчера было произведено нападение, выставленное в качестве одной из козней германских агентов.) На стороне Манежа всего лишь несколько военных автомобилей. На Знаменской площади дулами к Невскому и как бы защищая Александра III внушительного вида броневик. У вокзала несравненно меньше народа, чем за все последнее время. В дверях вокзала патруль спрашивает паспорта. Я забыл свой дома, но благополучно прошмыгнул, что тоже весьма характерно. Билет оказалось возможным получить просто в кассе: хвост у кассы был самый куцый, всего три-четыре пассажира. Ехал отлично, втроем в купе 1 класса, причем один из спутников желдор-служащий. Я сразу расположился спать, подняв верхнюю полку. Второй пассажир был старый еврей, ехавший из Нарвы в Курск. Он с полускрываемой тревогой и с явными германскими симпатиями расспрашивал меня о событиях и о будущем, а в минуты перерывов разговора принимался трогательным образом читать школьный учебник ботаники. Вообще народу в поезде очень мало, и, говорят, так было все эти три-четыре дня.

…На станции Яблоновка, куда мы зашли за почтой, меня поразил один служащий – дюжий мужчина черносотенного типа, который на мое сообщение, вызванное вопросом одного еврейчика, о том, что Ленина собираются судить, громко и решительно заявил: «Повесить их надо, вот что!» – «Ну, как же без суда? Надо же сначала рассмотреть, виноваты ли они?» – «Что там судить? Повесить, и все тут». При последних словах он взглянул на меня с выражением: не их ли поля ягода? Пожалуй, этот тон сейчас доминирует в «Святой Руси», стране величайших возможностей и свобод. <…> Подлинная Россия начинает показывать свои медвежьи клыки и когти. И ведь весь тон… есть не что иное, как показатель сознания, что их враги бессильны, что их можно задушить. Если бы со стороны большевиков не было обнаружено столько дилетантства, такой ребяческой игры (детей с заряженными ружьями), а следовательно, и слабости (ну, какие мы люди власти!), то и не было бы вокруг них столько гвалта, шипения, не было бы и этих «провокаций». Реставрация неизбежна.

<20 июля (7 июля) – 22 июля (9 июля)>

23 июля (10 июля). Понедельник. К утреннему кофе получил субботний номер «Новой жизни», полный самых тревожных известий. Симптоматичен первый шаг к диктатуре: назначение Керенского министром-президентом, а Некрасова147, только что покинувшего пост министра путей сообщения, – торговли[146]. Еще более тревожный прорыв на фронте и обвинение в этом большевиков… Возобновление стрельбы в районе Николаевского вокзала, ордер об аресте лидера большевизма, своевольные аресты большевиков даже в трамваях. В одной из передовиц имеется пророчество об «императорском штандарте». Таким образом, бег катящейся под гору телеги ускоряется, и уже близок момент, когда она разлетится вдребезги. Соответственно с ощущением приближения катастрофы у меня вырабатывается желание от всего отказаться и все забыть. Общий лейтмотив – трусость и бездарность. Трусы те, кто затягивает войну, еще более страшась победы политических противников, с которыми они не умеют ладить. Трусы – вся обывательщина, кричащая о войне, о немецких миллионах, в панике визжащая перед сфинксом большевизма. Трус Керенский, в исступлении бросающий всему народу обвинение в трусости, сам же бесконечно более трусящий союзников и опасающийся утраты столь недавно завоеванной власти. <…> Трусами оказались и вожди большевизма, ибо в их руках одно время и даже два раза были все возможности, а они испугались и попятились, когда дошло дело да захвата державы.

Ну а о бездарности и распространяться не приходится… Ни даровитости в душевном смысле, ни даровитости в смысле понимания момента, ни даровитости в области практической политики. И когда бездарностью больна такая огромная страна, это грозит заразой и гибелью не только ей, но и всему миру. И получается так, что все надежды – на тех, кто за эти три года показали себя и более умными, и более дальновидящими, более крепкими и одаренными. Тут я оборачиваю свой фагот на себя. А что же я? Однако я не скрывал от себя, что я тоже трус. Все мои дерзания оттого и носят некоторый истерический оттенок, что в них я вынужден преодолевать «препоны какой-то внутренней паники». Знаю я и то, до какой степени я бездарен, то есть в какой степени моим намерениям и сознанию не соответствуют мои личные силы. И я все же не знаю, что во мне господствует одно над другим: трусость ли, бездарность ли или какая-то благоразумная честность, то есть какое-то «отсутствие сознания своего права».

<…>

Может, сейчас говорит не мое Я, а просто состояние всего нашего времени? В таком случае еще с большим любопытством, нежели по отношению к себе, меня нудит спросить: к чему же, в таком случае, все это клонит, в чем смысл этих вечных «приготовлений» и вечных «осечек»? и наконец, еще самый простой жизненный вопрос: как же это все разрешится, как снова найдет мир свое равновесие? Опаснее всего в создавшемся политическом положении то, что под воплями об измене совсем может смолкнуть клич единственного спасения: «мир». В панике начнется работа самоистребления, и даже люди, самые благоразумные и трезвые, могут утратить сознание хотя бы своей личной пользы. Тогда россияне по своей великой и не слишком обильной стране докатятся до Урала, что только и желательно умным варягам.

Утром и днем я без особой охоты занимался своими старыми композициями, захваченными с собой специально для того, чтобы заполнить томительные дачные досуги.

И тем не менее, несмотря на то, что я очень много успел за день и вечер (читал газету от столбца до столбца, «Кузена Понса», «Записки Леона»), все же осталось много времени, которое я не знал, как убить. И именно хочется его убить, ибо каждая минута без дела зудит своей тревогой, как комар. Пока что-нибудь делаешь – это выносимо, но как только перестал, так начинаешь думать, без особенного трагизма, и тем более надоедливого, о том, что нас ожидает, если верен слух, принесенный от управляющего, что Ревель[147] взят, – ведь ближайшая очередь за Петербургом?! <…>

<24 июля (11 июля) – 25 июля (12 июля)>

26 июля (13 июля). Четверг. С утра очень холодно. Сидим без хлеба… А тем временем в Угловке уже третью неделю стоит вагон муки, доставленный для нашей округи, но ею, однако, по неисполнению каких-то формальностей, не дают воспользоваться. Вчера конторщик Мильман с австрийцами отправился брать его силой, но пока тоже ничего не добились. На беду, два хлебца, испеченные Тэклой[148] из последних остатков бывшей дома муки – смеси ржаной с пшеничной и с толокном, – оказались совершенно сырыми. На исходе и сахар, а ведь «сахарного голода» я больше всего боюсь. Без сладкого мне хоть в гроб.

<…>

27 июля (14 июля). Пятница. Серый, холодный день. К кофе Дуня испекла олонецких «калиток» – ватрушек из толокна с творогом. Очень вкусны!

Из «Биржевки»[149] узнал о сформировании правительства спасения, о крепнущем движении против большевиков, об аресте Каменева148 и Хаустова149, о Керенском, вернувшемся с фронта и участвовавшем в экстренном заседании на самом вокзале, о том, что Тарнополь[150] снова занят нами, а отступление остановлено. С каждой неделей становится все темнее и безнадежнее. Хуже всего, что так «опрокинуто» отношение к войне, которую теперь, к великому утешению всех тех, кто пуще всего боится демобилизации, уже никак попросту не кончить…

Но уже совершенно несомненно, что слух про Ревель – утка. Об этом ни полслова.

<…>

Получил два номера «Новой жизни». При «Пилатовом непротивлении» Керенского восстанавливается смертная казнь, благо сам Александр Федорович уже использовал для своей популярности ее отмену, вовсе «не национальную» по существу. Теперь, пожалуй, начнется период рубки голов или вполне «национальное» вешание всех по очереди, пока не восстановится Николай с Питиримом150 или с Пуришкевичем… <…>

28 июля (15 июля). Суббота. Всю ночь лил и барабанил по крыше дождь. Было одно время очень холодно, и мне не спалось. К счастью, меня удостоил своей компанией котик Кузька, который грел мои ноги и вообще сообщал ночи частицу своего магического уюта. Зато рано утром он взобрался на стол в столовой и съел порядочный кусок «калитки» (сегодня они вышли еще вкуснее вчерашних).

К кофе принесли сразу две газеты – вторая от пятницы. Больше всего поражает телеграмма Корнилова151 с требованием «остановки» наступления и восстановления смертной казни, без которой он отказывается дальше командовать. И как странно, что как раз на эту телеграмму нет заслуживающих ее исключительного значения комментариев. Что значит «остановить наступление»? Или это опечатка – вместо «отступления»? Еще пробуют поднять издыхающего зверя? Глупости у нас и жестокости у англичан на это хватает. Узнавать приблизительную правду станет отныне еще труднее, ибо восстанавливается в прежнем объеме военная цензура. Из всяких мелочей меня поразило назначение круглого дурака А.А. Барышникова152 товарищем министра и запрет Временного правительства ввозить заграничную обувь. Это в такой момент, когда тут же от имени какой-то фирмы сапожного товара заявляется, что – после всяких очередей и записей – может быть гарантирована пара сапог только одному из 30 записавшихся! Одновременно объявлено о выпуске еще двух миллиардов бумажных денег, и уж совсем откровенно говорится о неминуемом голоде, который местами в «благоденствующей и навеки обеспеченной» русской деревне уже и начался. <…>

<29 июля (16 июля) – 31 июля (18 июля)>

1 августа (19 июля). Среда. Три года, что длится эта мерзость! Акица, впрочем, убеждена, что она (война) кончится через две недели. Дай-то Бог! Дивный, яркий и прохладный день. Газета снова не пришла. Утром прошел красками этюд в Кривцове. Скорее удачно, как будто начинаю втягиваться. До обеда акварелью с натуры сделал этюд с нашей залитой солнцем столовой с двумя девочками, занятыми меткой белья. Днем еще набросал карандашом акварелью портрет с Акицы и Эрнста, занятых на балконе чисткой грибов. В промежутках читал «Жизнь пчел» Метерлинка и просто блаженствовал в ничегонеделании. Вечером любовались очень странными эффектами из-за тумана, поднявшегося с речки, впадающей в озеро у самой рощи. Очень хотелось заняться одним из этих мотивов: зеленый луг с группами кустарников, за ними густая вуаль тумана, ясные дали над ней, а в центре – оранжевая полная луна. Но присесть для работы было бы безумием из-за роев комаров. Чтобы хоть несколько избавиться от их осады, я предложил играть в горелки, кошки-мышки и проч. Участие приняли и Дуня (почему-то гуляющая с заплаканными глазами), ставшая совсем напористой Мотя и босоногая, потешная, но тоже очень оживающая Тэкла. Эта визжала за десятерых. Бесновались и прочие все. В результате Кока потерял свои часы, искали их целый час. Мы же с Акицей отправились спать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад