<2 августа (20 июля)>
Приятно и то, что слетел Брусилов, но неприятно, что назначен Корнилов. А впрочем, все равно, всякий на этом посту сейчас вызвал бы во мне отвращение.
От Зины Серебряковой письмо. Они только что пережили ужасные тревоги из-за эпидемии дизентерии, от которой умерли дети управляющего их имением и чуть было не умерли их собственные. Это известие окончательно утвердило Акицу в правоте ее выбора между севером и Украиной и «что было бы, если бы мы поехали в Нескучное!»
<…>
<4 августа (22 июля)>
Наступил кризис, и мне сдается, что он разрешится просто-напросто реставрацией царизма! Керенский подал в отставку под предлогом, что, не справившись с партийными переговорами, он не может дольше рассчитывать на устроение власти. Даже уехал из Петербурга. Вслед за ним погрозился уйти и Некрасов, оставшийся якобы для того только, чтобы принять отставку Керенского. Видно, что пошла откровенная игра назад. <…>
И публикуется прокурорским надзором род обвинительного акта Ленину и его «сообщникам» – документ, поражающий своей очевидной беспочвенностью, однако официально обвиняющий лидеров большевиков в измене и в немецком подкупе. <…>
7 августа
<9 августа (27 июля) – 14 августа (1 августа)>
Нет записей между 20 сентября (7 сентября) и 19 ноября (7 ноября). –
Из политических новостей (по газетам) отмечаю следующие:
a. Генерал Верховский155 приехал в Ставку, но из самой Ставки нет никаких сообщений;
b. Министерство иностранных дел будто бы становится на работу. Это из «Правды»;
c. Луначарский официально объявляет, что все служащие бывшего Министерства Двора должны продолжать работу. О назначении новых комиссаров умалчивается;
d. Идет (мирная покамест) осада Государственного банка. Рабочие не допускают большевиков до кассы. Началась эта передряга из-за требования миллионов в распоряжение Совета народных комиссаров;
e. Арестован Пуришкевич и молодой Юсупов при весьма драматических обстоятельствах…
f. Обнародовано в «Новой жизни» и в других газетах письмо Пуришкевича и барона Боде156 к Каледину157 с призывом прийти на помощь Петербургу и учредить белый террор. Это пахнет плахой. На допросе Пуришкевич объявил себя «убежденным монархистом»;
g. «Новая жизнь» в подробностях описывала убийство священника в Царском Селе. Происшествие трагическое и омерзительное, но на страницах «Новой жизни» оно является таким же средством натравливанья на большевиков, каким были пресловутые немецкие зверства во французской прессе в начале войны;
h. Аналогичного характера «мужественная» статья Горького[153];
i. Голод начался и в армии. Это признается официально, и в этом наибольший ужас;
j. Единственное интересное сообщение с Запада – это смерть Родена. Для меня он умер гораздо раньше (я перестал в него верить!).
<…>
Трогательное и характерное для момента письмо я получил от художника Верейского.
«Дорогой Александр Николаевич! Я не могу не говорить с Вами! Я охотно сделал бы это устно, придя к Вам, но, во-первых, говорить я должен с Вами – одним. Затем, я должен говорить о том, что мучает меня, прежде всяких других разговоров с Вами. Боясь, что это может не удаться мне при личном свидании с Вами, я пишу Вам. Я не стану говорить Вам о душевных муках, общих у меня в данный момент с миллионами людей, у которых переворачивается душа от того неслыханного торжества насилия, обмана и лжи, что принесла с собой победа большевиков.
С Вами я сейчас хочу говорить о другом. Меня мучает вопрос о том, как отнеслись Вы, Александр Николаевич, к большевистскому погрому с самого его начала. Я знаю, что Вы питаете симпатии к большевикам.
Но разве может быть вопрос о тех или иных политических симпатиях там, где возможно одно лишь отношение «по-человечески».
Вы художник и христианин! Этим всё сказано, это должно прогнать все сомнения. И все-таки… все-таки они мучают меня, я Вам честно признаюсь в этом. Простите меня, Александр Николаевич, если я, к великой радости моей, не имею права на это сомнение.
Вы мой учитель, Александр Николаевич! Я входил с трепетом в Ваш дом! Рассейте эти сомнения! Мне хочется знать, что ни крупицы Вашего сочувствия не было победителям, что Вы сразу же порвали с гг. Луначарскими и пр. Рассейте тот кошмар, Александр Николаевич, в котором кровь истерзанных жертв, вопли насилуемых женщин, гибель произведений искусства заставляют меня с мучительным вопросом думать о Вас! Содержание этого письма никому не известно. Я хочу, чтобы знали его Вы один. Ваш
…Пришло из Зимнего дворца письмо от Луначарского. Помещаю его здесь вместе с черновиком ответа, который у меня вышел очень бесформенным <…>.
На конверте: «Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет Советов Рабочих и Солдатских Депутатов – Александру Николаевичу Бенуа».
Самое письмо с заголовком слева: «Центральный Всероссийский Исполнительный Комитет Советов Рабочих и Солдатских Депутатов». Под ним: «Народный Комиссар по Просвещению».
«Петроград. 8 ноября. 1917 г. № 13
Дорогой Александр Николаевич!
Вы обещали мне в последнее наше свидание осведомить меня относительно конструкции той художественной комиссии, которая состояла при Головине, а также о Ваших взглядах на необходимую ее реформу.
Я предполагаю в близком будущем заняться реорганизацией этой комиссии, без которой я не могу серьезно думать о необходимом руководстве бывшим Министерством Двора, а ныне Комиссариатом искусства и Национальных Дворцов.
Поэтому я очень заинтересован в том, чтобы продолжить наш разговор в этом направлении. Предупреждаю Вас, Александр Николаевич, что как во все Комиссии, так и сюда я должен буду ввести широкое представительство организованного трудового народа, т. е. различных Центральных Исполнительных Комитетов, Советов, Бюро солдат, рабочих, крестьян и т. д. Рядом с этим представительством желательно не только представительство различных художественных групп и коллегий, но и отдельных специалистов. Я предполагаю по всему моему комиссариату три такие Комиссии, а может быть, и четыре; три не сомневаюсь.
Это – Государственная Комиссия по народному просвещению, которую я как раз сейчас формирую; Государственный Театральный Совет для заведования театрами Республики и Комиссия Искусства и Национальных Дворцов, которая заменит Головинскую. <…> Обо всем этом очень хотелось бы поговорить.
И я прошу Вас написать мне, не мог ли бы я заехать за Вами в один из ближайших дней. Мы проехали бы в Смольный институт и поговорили бы там подробно.
Жму Вашу руку.
Народный Комиссар по Просвещению
Черновик моего (тут же составленного) ответа:
«Глубокоуважаемый Анатолий Васильевич!
С удовольствием готов с Вами повидаться и потолковать об интересующем Вас вопросе. Ближайшие дни покамест у меня свободны, так что я Вам предоставляю выбор времени. Может быть, Вы мне сообщите утром по телефону, когда Вас можно ожидать. Считаю все же своим долгом, во избежание недоразумения, предупредить Вас, что я лично ни в каком случае активного участия в строительстве художественной жизни принять не в состоянии, ибо весь я ушел в творчество. На словах объясню Вам подробно, что меня к этому побуждает. Однако знакомство мое с делами искусства позволяет мне думать, что наша беседа может в таком случае Вам оказаться полезной. Это отвечало бы моему желанию.
Примите уверение в моем уважении и преданности.
Обедаю у Половцовых158 с Верещагиным, молодым Шереметевым, княг[иней] С.А. Долгорукой159 и каким-то офицером с очень злым лицом. Обед на сей раз, в сравнении с прежними, довольно скромный, но, по нынешним временам, все же «роскошный»: борщок с гречневиками, белорыбица с вареным картофелем, рябчики с пюре из капусты с жареными шарлотками, слоеный пирог с яблоками, компот из персиков, шоколад ломтиками; хорошие вина и коньяк! Все уверены, что это не будет продолжаться более двух месяцев, и крепко рассчитывают на возвращение монархии. Однако слышатся и такие тончики (даже от княг. Долгорукой): «Мы надеемся, что это не будет Николай II».
<…>
Верещагин очень озабочен тем, что Луначарский объявил о Павловске и о Мраморном дворце. Оба-де будут просто конфискованы ввиду того, что вел. князь Иоанн Константинович160 скрылся. Собирается по этому поводу устроить бойкот. Но разве это подействует? <…> Полвечера ушло на выработку ответа по запросу, пришедшему из Министерства финансов, о том, как осуществить недавно изданный закон, запрещающий вывоз художественных произведений за границу. Я старался убедить остальных пойти на попятный. <…> Подействовало мое сравнение их с большевиками, ведь этот запрет – только разновидность конфискации, раз вас лишают свободы распоряжаться своим имуществом. Но, увы, теперь все равно поздно. Закон, несомненно, будет проведен, и большевики действительно будут ему рады как лишнему средству удушения капиталистов. <…>
Дивная, бодрящая ночь. Из-за выпавшего снега сразу все стихло. Поразительно романтическая картина у Зимней канавки! Блеск пылающих костров за черным силуэтом парапета моста. Вся стена Эрмитажа и «моста Вздохов» освещены снизу, с глубокими тенями под сводами; греющиеся у костров солдаты.
<…>
Итак, снова и без всякой надежды на перемену мы вступаем в хозяйничанье полного дилетантизма. Быстрота и натиск в распоряжениях, какая-то нелепая игра в революционность – и при этом полное невнимание к реальным условиям и возможностям. В продолжение целого часа я старался вдолбить крепкоголовому посланцу Луначарского (Ятманову) мои мысли и элементарные требования, но без настоящего успеха. Ятманов – настоящий дикарь. Он совершенно случайно и даже неожиданно для себя самого попал в комиссары, однако нам с фактом этого назначения приходится считаться, раз никто из нас не пожелал взять на себя такую опасную обузу (и окончательно прослыть за большевика). К тому же выбор мог быть и хуже.
<…>
И до чего же мне трудно выработать и установить свою собственную позицию! С одной стороны, меня побуждает род долга прийти на помощь людям, от которых теперь столь многое зависит и которые получили в свое распоряжение вещи, им совершенно чуждые, – как раз те самые вещи, которые мне дороже всего на свете. При этом эти новые люди вовсе не представляются мне менее приемлемыми и бездарными, нежели те, с которых началась в марте русская революция. С другой стороны, я отлично вижу, что и эти новые люди легкомысленны и нелепы во всю русскую ширь. В частности же, в Луначарском к этой нелепости примешивается какая-то старомодная эстетика, что-то от Прудона, что сулит мало хорошего. А между тем они и есть хозяева положения – у них могут оказаться гигантские средства, которые могут привести к грандиозным переменам…
Во всяком случае, на меня, к великому моему ужасу, накатил вихрь такой же силы, как тот, что закрутил меня в марте, и во мне снова возникли всякие проекты и чаяния. В первую голову, расширение Эрмитажа за счет Зимнего дворца, создание грандиозной портретной галереи русской истории и т. д. А тут же и проекты общего характера, среди которых имеются и такие, которые созревали с весьма давних пор… Но беда в том, что проводить эти проекты в жизнь через других и действуя из кулисы едва ли возможно. Взвалить же на себя самую эту ношу мне представляется непосильным. Мешает тому главным образом мой характер, лишенный личного мужества и избалованный «домашним халатом». К тому же я никакой социалист и никак не гожусь вообще к какой-либо политической деятельности. Опыт марта учит еще, что я, несмотря на огромный круг знакомств и бесчисленных друзей, не могу рассчитывать на какую-либо общественную (или хотя бы только дружественную) поддержку. Не могу уже потому, что, не будучи от природы «политиканом», я брезгую предпринимать какие-либо тайные ходы и то, что называется, интриговать.
<…>
Троцкий162 произнес эффектную и вовсе не глупую речь об иностранной политике. Она несравненно более приемлема, нежели скороспелый и печальный декрет о мире. Генералу Духонину163 дан приказ вступить в переговоры с неприятелем о перемирии. Но уже к вечеру стало известно, что Духонин отказался выполнить приказ и что вместо него назначен Главковерхом Крыленко164 (товарищ Абрам). <…>
Вечером у нас Стип, Эрнст и Бушей165. Смотрели мое маленькое собрание французских рисунков. <…> Я кончил эскиз главной декорации «Петрушки».
художественных ценностей. Из этой тревоги я понял, что произошло нечто значительное и печальное, и надо сознаться, что и меня смущают многие новые поступки большевиков – поспешное удаление Духонина, назначение Крыленки, обнародование тайных договоров (хоть многое и без того было давно известно). Совершенно же «классичен» изданный несколько дней раньше приказ Муравьева166, ныне уже отставленного, что-де война кончилась и солдатам предлагается отдать свое снаряжение и расформироваться. Подобная ликвидация войны может повести к невообразимым бедствиям, и остается одна надежда, что стадное чувство самосохранения побудит самый фронт выработать какие-либо меры к разумному устроению демобилизации. Эффект от прочтения газет <…> на сей раз был таков, что меня даже схватил род нервической лихорадки.
Луначарский <…> продолжает «пребывать в трансе». Это сказалось уже в том, что, приехав с тем, чтоб набраться у меня советов относительно ближайших художественных мероприятий, он почти не дал мне вымолвить слово, а сам непрерывно ораторствовал.
<…>
Беседа, после прочтения им своего «Регламента комиссиям о дворцах», сразу свернула к вопросу конфискации имущества великих князей. Тут больше говорил я, нежели он, стараясь его убедить (и это как будто в значительной степени удалось), насколько такая мера была бы несправедливой. Увы, «они» понимают революцию не иначе как в смысле переворота в самой идее права собственности, – между тем этот переворот может повредить им самим и, во всяком случае, может их сразу дискредитировать. Зачем такая поспешность? Пусть вопрос такой важности решит Учредительное собрание, пусть оно возьмет его на свою совесть, на «всенародную совесть»! <…> Мотивы же Луначарского сводятся к тому, что-де Павловск, напр., спасти нельзя, так как местные организации уже заявили, что желают завладеть дворцом, и потому «конфискация сверху» является единственным способом спасти заключенные в Павловске художественные ценности от разгрома. Однако зачем же тогда «заодно» отбирать и Мраморный дворец, которому пока никакая «местная организация» ничем не угрожает? К концу спора Луначарский <…> обещал мне пересмотреть вопрос и «во всяком случае не торопиться». <…>
Затем Анатолий Васильевич приступил к характеристике момента и главных действующих лиц. Тут уж он говорил один. В Ленине он видит фанатика, беззаветно и совершенно искренне верующего в творческую силу всего народа. Он-де на этом пути пойдет до крайних пределов и ни перед чем не остановится. Все, что постановит и вынесет любой «народный коллектив», он сейчас же готов обратить в обязательный и всенародный закон. Троцкий же, которого Луначарский называет орлом, с которым ему первому бывает весьма неуютно, нечто совершенно иное. В нем, несомненно, живет дух разрушения. Он вовсе не верит в успех нынешней революции, он убежден, что и он сам, и все с ним обречены на гибель, однако он желал бы успеть зажечь такой пожар, который, в конечном результате, вынудил бы весь мир переустроиться по-новому…
<…> Сам Луначарский с большинством известных декретов знакомится из газет, и тогда уже, когда они превратились в свершившиеся факты, с которыми ничего не поделаешь. <…>
Мне становится более понятным, что его держит (ведь он с переворота уже трижды просился в отставку). Очевидно, его держит гипноз авантюрной игры и какая-то еще «влюбленность в лица», нежелание их огорчить, с ними порвать, их более или менее предать. А также еще вера в их звезду. <…> Наконец, Луначарский, несомненно, надеется под их эгидой провести, попутно обезвреживая, то, что в предпринимаемых мерах будет особенно жестоко, многое, что он считает за благо. Но от террора он в ужасе (как и я впадал в ужас от некоторых мероприятий Сергея[Дягилева], которые он считал необходимыми, напр., от замены в 1910 г. черепнинской «Жар-Птицы» «Жар-Птицей» Стравинского!). Однако весьма сомнительно, чтоб у него хватило мужества и умения против террора реагировать. Если же большевистский захват есть «дягилевский спектакль», то можно предугадать и то, во что это выльется в дальнейшем. Много помпы и фейерверков, но, может быть, при этом они и пожгут театр (ведь для фейерверка нужен огонь). И едва ли они построят что-нибудь прочное. В конце концов восторжествует, пожалуй, трезвая, с виду благоразумная, а по существу несравненно более жесткая обыденщина – подобие той, что царила до переворота.
Ах, только бы не погибли в предстоящей суматохе «Даная» Рембрандта, «Благовещение» Ван Эйка, «Полифем» Пуссена, «Станцы» Рафаэля, Шартрский собор и т. д.!..
Луначарский покинул меня в 6 ч., напросившись снова на завтра в 12 – для того, чтоб наконец поговорить о составе художественной конференции, – до нашего собрания в Зимнем дворце. По дороге от меня он собирался заехать в Преображенский полк и подействовать на солдат, чтоб они оставили в покое царский винный погреб, что помещается (о ужас!) в подвале под самым Эрмитажем (говорят, впрочем, что все особенно редкие и ценные вина уже эвакуированы в Москву). Оказывается, и в минувшую ночь происходила стрельба у Эрмитажа, и возникали нелады между караулом из красноармейцев и караулом из солдат. Придется их угомонить при помощи матросов или вывезти вина в Кронштадт…
В 7 ч. – в Академии наук на докладе В.Н. Бенешевича167 о принятии мер к спасению памятников древности и искусства, главным образом в Москве. <…>
Не слишком много доверия внушает мне тот представитель новых людей, которого я сегодня слушал с двенадцати часов дня и до четырех. Прибыл Анатолий Златоуст специально для того, чтоб «послушать моих советов»; и это дабы подготовиться к слушанию советов всей собранной им конференции, однако говорил все время только он, а мы все – я, жена и дети (а в Зимнем дворце все приглашенные) – только внимали этому словоизвержению. Слушали, впрочем, с большим интересом, временами подпадая и известному наваждению, «шарму».
Очень действенным приемом соблазна у Луначарского служит то, что свои утопические фантазии он пересыпает вставками известного скепсиса (и даже самоиронизирования), вследствие чего он к себе лично, к своей искренности вызывает большое доверие. Зато когда после слушания этой сирены остаешься с собой наедине и вполне приходишь в себя, то с особой ясностью слышишь голос простого здравого смысла. Домашним моим Луначарский понравился (и Акице, и Атечке), так как в более совершенной форме он высказал многие из тех мыслей, которые ныне они сами продумали и своим золотым сердцем прочувствовали. Главной же темой с дамами (за завтраком, на котором в качестве основного блюда были макароны) явилась характеристика «вождей», а также необычайно увлекательное описание жизни и деятельности муравьев, в чем, впрочем, Акица узрела и некий довольно жуткий символ (вернее, идеал) как самого Луначарского, так и всего коммунистического учения.
В самом же начале своего посещения он снова стал мне навязывать «министерский портфель», но я без труда противостоял «соблазну» (покорнейше благодаря), снова сославшись на свой главный довод против: «Ведь я даже не социалист, как же мне вступить в правительство, исповедующее коммунистическое credo?!» Мой довод, формулированный столь категорическим образом, произвел наконец на него на сей раз нужное впечатление, и он уже к этому вопросу не возвращался.
<…>
Пока мы ехали с Луначарским, я поднял вопрос о необходимости возвращения Петрограду его первоначального, данного основателем имени. Луначарский выразил тому полнейшее и даже горячее сочувствие и сообщил, что и Ленин стоит за обратное переименование, что в этом он сошелся не только с Мережковскими168, но и с Палеологом, который находил, что это (именование Петроградом) было грубой ошибкой!
Сегодня первый день выборов в Учредительное собрание, которое уже не называют иначе как «Учредилка». По стенам расклеены призывы голосовать. Из списков кандидатов чаще всего встречается список № 2 («промышленников»); он тщательно отпечатан с картинкой в красках – в трех вариантах. На одном – силуэт деревни, церкви и фабрики. Кадеты выпустили очень уродливого богатыря (всё те же перепевы), а в самом тексте у них довольно хитро составленный (но слишком растянутый) диалог между большевиком и кадетом. На Дворцовом мосту и у Зоологического музея по большой «хоругви» и по плакату – от беспартийных, с призывом «К урнам!». Наша белка (Леля) исполняет заказ школы Гагариной – второй уже день занята изготовлением подобной же «наглядной агитации». Атя и Надя уже побывали у урны в Академии художеств и положили свои билетики в урну «христианских демократов». Пожалуй, и я завтра изменю своему обыкновению, пойду и положу туда же – я это сделаю только для того, чтоб поглядеть, как происходит вся процедура.
Настроение в городе самое мирное, а из-за навалившего снега даже и какое-то праздничное! Площадь Зимнего дворца и Миллионная улица к ночи производили иллюзию, точно ничего не переменилось; только, подойдя ближе, иллюзия исчезала при виде развороченной во время осады, составленной из дров баррикады перед Военным министерством. Митингов или хотя бы небольших скоплений не видать. Все же на душе у меня неспокойно, и даже мое «морское недомогание» за последние часы усилилось.
<…>
Новая власть уже вступает в полосу (покамест «бескровного») террора. Саботаж же лишний раз с особой яркостью рисует повальную глупость интеллигенции и просто отсутствие практического смысла. Сотни лет люди подчинялись беспрекословно начальству, и хотя бы из элементарного лукавства следовало бы играть привычную роль, а между тем эти господа (эти сотни тысяч) вдруг решили проявить героическое благородство и войти в пассивную борьбу с насилием! Надо надеяться, что в последнюю минуту многие сдадутся. Если же не сдадутся, то дело станет совсем дрянь. Вот когда будет сделан крупный шаг в сторону пугачевщины – к чему-то непоправимому…
<…>
Возвращаясь… пешком до… дома, мы слышали, как в проходе между Ламотовым павильоном и Зимним дворцом шла громкая, на всю улицу, пьяная перебранка. Это, очевидно, приставленный к погребу караул снова ломился к вину, а их не пускали менее соблазненные товарищи. От повстречавшихся у Зимнего матросов тоже сильно пахло спиртом – хотя они только еще направлялись к погребу…
Сегодня до вечера оставались без газет, а потому, пожалуй, и самочувствие чуть лучше.
Утром «исполнили свой гражданский долг», подав голос за список № 3 и изменив (единственно из любопытства) своему обыкновению. Организована в нашем районе подача голоса вполне культурно. «Бюро» заседает в вестибюле у парадной лестницы нашей «родной» Академии художеств. Сразу у входа барышня спрашивает удостоверение и по номеру направляет к одному из проверочных столов, расположенных полукругом, за которыми сидят по два почтенного вида гражданина (неизвестно к какой партии принадлежащие). В книге делается отметка, что выборщик явился, ему выдается чистый конверт. Затем вас приглашают зайти за ширму (у дверей в апартаменты Совета), и там вы вкладываете свой заготовленный список в конверт, подходите к «урне» (большому ящику), и два молодых человека за столом рядом берут у вас конверт и со словами: «Вы видите, что опустили» – опускают конверт. Выходить нужно в другие двери, очевидно, потому, что рассчитывали на большое стечение граждан. Мы проделали с Акицей всю процедуру без малейшей очереди. Абсентизм в нашем квартале вовсю.
<…>
Зашел в Зимний, но уже никого там не застал <…>. Жутко было бродить по еле освещенным керосиновыми лампами коридорам и лестницам исполинского здания. В одном из помещений, выходящих в нижний колоссальный коридор (ближе к центральным воротам), я констатировал: там все еще стоят две огромные золоченые ампирные (несомненно, императорские) кровати, на которые я уже столько раз обращал внимание – когда-то Макарова, недавно еще Ятманова, – дабы их убрать из этого проходного места и отставить в более надежное, в ожидании того, чтоб их поместить в какой-нибудь бытовой музей.
В назначенный час (12.30) в Зимнем. <…>
Служащие дворца говорят, что… трудно препятствовать расхищению погреба, т. к. это расхищение приняло теперь организованную форму. Иногда, например, можно услыхать такие фразки, которыми перекидываются солдаты и некоторые низшие служащие (дворники, сторожа): «Что, готово? Корзины принесены? Сейчас будут!» и т. п. К вечеру собираются отовсюду темные личности, и уже не с одними корзинами, но и с тачками. Целые партии вина припрятаны по разным углам необъятного здания и даже рассованы между дровами.
<…>
Подвергнув «декрет» Луначарского, уже переработанный от начала до конца Верещагиным, еще одной корректуре и удалив из него все, что могло бы иметь особенно тревожный характер (самый больной вопрос о принудительном отчуждении смягчается вполне формулой: «Отсылается решению Учредительного собрания»), я покинул своих коллег и прошелся по апартаментам половины Александра II, уже значительно прибранным стараниями Петровского169 и Верещагина. Последний считает, что девять десятых бывших здесь вещей погибло, но Петровский оспаривает это, и я думаю, прав скорее он. Мало того, я убежден, что когда все будет приведено в окончательный порядок, кое-что из сломанного починено, разбитые на картинах стекла заменены целыми, дырки на портретах и картинах заделаны, то разрушения станут просто незаметными. Вещи скончавшейся в младенчестве вел. княжны Александры Александровны почти все нашлись, но перегибавшийся в ручке детский зонтичек сломан. Но, разумеется, было бы неблагоразумно их оставлять там же, на ларе за альковом, куда они были положены когда-то безутешным отцом, – рядом со своей солдатской кроватью. Из гардероба Александра II утащено много брюк и мундиров, в которых похитившие их, вероятно, теперь и разгуливают. Похищено многое, что лежало в футлярах, которые теперь все пусты (печатки, миниатюры, медали и т. п.), но многие мелкие предметы, которыми был уставлен письменный стол и которые лежали на низких шкафах, все же нашлись (опись им была составлена Верещагиным еще летом), и лишь некоторые из них сломаны, будучи сброшены и раздавлены сапожищами. Чудом уцелела под своим стеклянным колпаком серебряная елочка (подарок на серебряную свадьбу Государю императора Вильгельма170?), на ветвях ее повешены овальные миниатюрные портреты членов императорского дома, и они целы! Замечательно, что печатный текст Евангелия, снабженный собственноручными пометками Александра II на полях, вырван и оставлен, но серебряный оклад похищен.
Не тронут и серебряный бюст Петра I, очевидно, потому, что из-за патины, его покрывающей, его легко принять за чугунный. Разломаны все ящики письменных столов и низких шкафов, но это не так печально, ибо они все были самой ординарной работы, «даже не Гамбса[154]». Напротив, изящная конторка Александра I в углу у окна цела. Не знаю, что сталось со стереоскопическими картинками несколько легкого содержания, которые после погрома я видел еще вместе со всякими бумагами (ныне сданными в Архивную комиссию) валяющимися на полу. Как-то было конфузно справиться у моих провожатых о судьбе этих несколько предосудительных сувениров… Картины, висевшие по стенам в темной уборной, куда, очевидно, солдаты не догадались зайти, все еще висели на прежних своих местах.