<…>…Прошелся с Макаровым по северо-западному квадрату Зимнего дворца. Этот «Ночной дозор» тоже не способствовал тому тяжелому настроению, в котором я сейчас нахожусь. Жутко ощущать еще не остывшее и как-никак дорогое мертвое тело. Жутко гулять по чертогам твердыни, построенной на века, а ныне погрузившейся на дно бездны. Все еще так, как было. Все в образцовом порядке: те же величавые портреты, то же обилие золота, полированного мрамора, бронзы, хрусталя, так же почтительно бесшумно скользят кланяющиеся на ходу лакеи, оставшиеся на ночное дежурство. Но хозяев нет, они ушли. Какая мощь во всем! Как глубоко заложены фундаменты этой цитадели, как прочно завязаны канаты, которыми этот державный корабль был скреплен с другими такими же кораблями! Вот серия андреевских сановников и фельдмаршалов, вот Мольтке107, Фридрих108, какие-то чужеземные принцы и герцоги. Вот сам грозный Николай Павлович в казацком мундире. Сколько положено труда, какие принесены жертвы, сколько мучительной, кропотливой, созидательной работы, запасливой на века вперед! Какая сложная огромная культура! И вот нужно было, чтобы в один недобрый вечер Александр Александрович109 вошел к своей Дагмаре110 и зачат был тот, благодаря которому все это огромное, по-своему святое (во всяком случае, всячески освящаемое) развалилось, как карточный домик: ни шпицрутены, ни Сибирь, ни блеск, ни Победоносцев111, ни Сперанский112, ни Витте113, ни уроки «сверху» (несчастье с сыном), ни советы снизу (Распутин) не помогли, не спасли. Механизм часов вдруг остановился, машина встала, – и в этом своем сказочном оцепенении она являет несравненно более трагический вид, нежели если бы от только что минувшего остались бы развалины, обломки, груды пепла.
«Что это за лестница?» – спрашиваем мы седенького гоффурьера с баками. «Это фрейлинская, по которой фрейлины сходят, когда бывает прием». И это жутко: для него они еще сходят, для него еще приемы не отошли в вечность, возобновятся завтра, послезавтра. Спрашивается, какие мысли должны сейчас роиться в этих головах? Какую по-своему глубокую драму должны они переживать! Ведь в них не могла сразу умереть та культура, те традиции, которые в иных лакейских династиях утверждались веками. Старенький гоффурьер, несмотря на выраженную им готовность служить новым господам, кажется мне совершенно убитым. И тут же возникает другой вопрос: да все ли действительно бесповоротно кончено? Так-таки и не вернутся хозяева, которых все здесь ожидают? Последний актер этой пьесы был настолько плох, что нет шансов на ее возобновление. А пессимизм мой все же мне нашептывает: можно и возобновить; но что с теми же актерами – рассчитывать не надо, а что тут будет властвовать достойный – на это надежд нет совсем никаких.
<…>
5 апреля
Кухни и дворницкие сулили на сегодня самые страшные вещи: общую резню и т. п. Наш Дементий даже замкнул парадную и никого не желал выпускать. <…>
На самом же деле пролетарии себя обнаружили с самой выгодной стороны. Они соблюдали во время всех шествий и манифестаций строжайший порядок, и это стало ясно с первых же эшелонов погребальной процессии.
Наиболее отважные решились даже выйти из своих нор на улицу. Сначала и мы глядели на шествие из окон Зининой[133] квартиры (рядом с нами в доме), но затем, из-за одной слишком затянувшейся паузы, мы сошли вниз с 4-го этажа, вышли, дошли до набережной и далее в обществе Зины и приятеля ее мужа совершили обход почти всего города; мало того, даже побывали на самих «могилках».
Самым жутким моментом был тот, когда появились (на Кадетской линии) вслед за черными знаменами первые два гроба, обтянутые ярко-красным сукном. В этом сразу сказался, и с особенной отчетливостью, новый дух времени, разрыв с самым закоренелым обычаем (я не ожидал от соотечественников, что они так дерзко порвут со священными ритуалами смерти), сказалось и что-то злое, вызывающее. Гробы как-то потеряли свой смысл «ларцов успокоения», символ примиряющего конца. Алый цвет сообщал им особую живучесть или гальванизованность. Красивая такая лодочка, двигавшаяся над массой обступавших ее рабочих, казалась каким-то «ведущим обездоленных куда-то на бой». Совершенный Брейгель! (особенно его «Триумф смерти») – вот что напоминало зрелище на Марсовом поле, когда таких гробов привалило с Выборгской стороны сразу 51, и они, согласно церемониалу, отделились от общего потока процессии и вступили в пустынную зону, окружающую места погребения. Казалось, что «злые гробы» спешат засесть в общую траншею, в которую их внедряют для воспитания и насаждения немилосердного народного гнева.
<…>
…Я поражен той стройностью, которую обнаружили неисчислимые полчища «пролетариата»! Выходит, что сила, достоинство, благородство – на их стороне, на стороне простых трудящихся людей. Буржуазия же, обозленная и напуганная, попряталась, насторожилась. Впрочем, это искус, и не совсем напрасный.
Печальные и так дружно ступавшие сегодня люди представляют собой опаснейшие легионы для будущих «войн по существу». У буржуазии едва ли найдется достаточно сил, чтобы раздавить этих «врагов». Правда, буржуазия сейчас говорит немало слов о свободе, но, в сущности, «воевать за свободу» в буржуазном понимании – это значит помогать империализму (и тому же кайзеру), одолеть, обуздать, укротить грозную силу пробудившегося трудящегося люда. Подобного «перенесения фронта» не миновать. Что же касается того, как эта новая война кончится, то это никак предвидеть нельзя. Нельзя учесть и то, прочной ли окажется показавшаяся мне сегодня столь внушительной сила! Ей может и не хватить выдержки. И она может забрести в тупичок национализма в каком-либо новом «социал-пролетарском толковании слова». Странно, во всяком случае, что так мало лозунгов за мир! Все больше «Земля и Воля» или «8-часовой рабочий день». Иначе говоря, чисто насущные, материальные, «брюховые» требования!
<…>
С Фоминым114 и Щуко в коляске бывшего придворного ведомства объехали театры, с тем чтобы проверить, как исполнены распоряжения о снятии эмблем царской власти и как они (эмблемы. –
<…>
Мне бы уехать! Ох, уехать куда-нибудь! <…> А с другой стороны, где, спрашивается, во всем мире есть теперь такое место, чтоб я мог жить без постоянного отвращения?! Да и отвращение-то носишь с собой благодаря тому, что в большинстве случаев отлично знаешь, что надо делать, но не обладаешь достаточным мужеством, чтобы жертвовать собой.
<8 апреля (26 марта) – 13 апреля (31 марта)>
Портрет Керенского висит у изголовья Дуниной кровати, и когда ее спрашивают: «Кто спасет Россию?» – она очень решительно, вразрез с обычной робостью, скороговоркой отвечает: «Керенский».
Утром я подвинул сразу и «Зиму» и «Лето». Дети строили в бывшей спальне новую выставку «Маритиме-Лаэртских художеств». Кока для нее написал большую картину вроде фрагмента из какой-то падуанской фрески. При некоторых еще ребячествах совершенно поразительная техническая зрелость и несомненно гностический дар. Леля тоже отличилась со своими автопортретами, накатанными ее пастелью в полтора часа. Надя делает успехи в натюрморте. Участвует еще Атя (милые затеи, но слабое исполнение), маленький Рерих115 (хуже его детских вещей, он немного «полый»), Шура Леви116 (народная мабюзедонт), Попов117 (хорошие рисунки) и внезапно зарисовавший Эрнст – коновод всей нашей юной компании. Кока отличается и в рукописном каталоге.
<…>
Тревожные известия пришли из Туркестана, где Советы рабочих и солдатских депутатов спустя три недели после переворота арестовали Куропаткина118 и другие власти. <…>
<17 апреля (4 апреля) >
<…>
В 5 ч. Палеолог. Страшно встревоженный. Его больше всего беспокоит рыхлость, мягкотелость всего организма. Невозможность водворить какой-либо порядок. А отсюда – анархия. Дошел даже в своем историко-философском дилетантизме до признания необходимости немецкого дядьки для России! Указывает на бесчисленные упущения, порождающие нелепые недоделки и развал. В общем, я согласен с тем, что он говорит (особенно в критической части), но наши «души», разумеется, совершенно разные.
<…>
Днем ездил со Щуко осматривать Елагин дворец. Макаров собирается его отдать, ввиду предстоящих летом боев, под лазарет. Не был в нем с самого 1904 года. Сохранность парадных апартаментов поразительная. Распорядительность и героизм лакеев (все та же дворцовая культура) спасли дворец от хулиганов, пришедших его грабить и искать в нем «документы» и удовлетворившихся разломом одного шкафчика и кражей одного фарфорового лебедя, отломанного от вазы. Тем более представляется чудовищным, что спасенное и пощаженное людьми темными интеллигент, эстет ныне собирается отдать на гибель.
<…>
<20 апреля (7 апреля) – 30 апреля (17 апреля)>
На знаменах длиннейшей процессии рабочих Васильевского острова (вместе с которой мы и перешли мост) только значатся бескорыстными примиряющие слова: «Да здравствует Интернационал!», «Пролетарии всех стран…». Одно, впрочем, знамя шедшей навстречу нам толпы было черным и гласило красными буквами: «Анархисты Василеостровской части», «Да здравствует коммуна!». Какие-то намеки на дележку. Его оберегал отряд матросов (тоже черных), вооруженных винтовками. Красива была группа одной народной школы, по которой случайно (в фуражках и юбках) было распределено много синевы, и они несли синий флажок своего района. Вполне художественных флагов и знамен не видели, но некоторые – шелковые с бахромой и ярким золотом, красиво закручивались ветром. Картины на них, все без исключения, возмутительно плохи и банальны, сюжеты подобраны: братание солдата и рабочего, похожего на плута. Одну из этих хоругвей расписал академик за 560 руб., и весьма скверно.
Около 4-х ч. вышли снова <…>. Неоднократно видели проезжающий с треском разукрашенный грузовик, на котором восседали какие-то оперные малороссы, какие-то кормилицы… Мы прямо прошли к дворцу Кшесинской, но были снова разочарованы, ибо никто никаких речей уже не держал и толпа вокруг него была редкая. Пришлось удовольствоваться прислушиванием к разным группам. Особенно увлекались речами какого-то рабочего-латыша, который растолковывал любознательному солдату, в чем суть про Ленина, войну, мир, про большевиков, и в то же время парировал вставкам трех интеллигентов – одного студента, одного господина в мерлушковой шапке, заявившего, что он эсдек[135] и украинец, и одного явно, несмотря на штатский костюм, полицейского, также заверявшего, что он эсдек «с самых 1870-х годов». И в этом, и в целом ряде других подобных примеров приходится поражаться ясностью мысли, планомерностью доказательной системы, а главное, той корректностью, с которой спорщикам из народа удавалось отстаивать свои позиции. На Марсовом поле ряд митингов (с кучками публики в 200–300 человек вокруг каждого оркестра) и десятки маленьких спорящих кружков. Основная тема: Ленин. В большинстве случаев происходит его защита от обвинений в подкупе Вильгельмом122, но с оттенками, что с ним-де мы все же не согласны до конца. Толковую по форме, но кисловатую по тону речь говорил один студент – о необходимости заставить немцев свергнуть Вильгельма перед тем, как вступить с нами в переговоры.
Эта переходная формула с уступкой обывательскому чувству возмездия – са мая сейчас распространенная среди политиков улицы. Особенно показательную речь слышал я, отставши от других, один, на Дворцовой площади.
Тут уже юноша в военной форме призывал к братанию с немцами и горячо защищал немецких социев от обвинения в убежденном служении империалистической политике. Быть может, во всем этом много слишком большой доверчивости и простоты. Зато омерзительны все выпады буржуев разных толков. Омерзителен самый тон этих выпадов, напоминающий ярость балованных собачонок, хватающих за икры гостей. Гнуснейший огонек паники в глазах, пена бешенства у рта, и при этом, разумеется, всякие громкие фразы и непременно призывы к расправе. Всего отвратительнее были речи какой-то старухи-лавочницы в шерстяном платье и бархатном пальто в группе, столпившейся у Адмиралтейства. Тут уж прямо слова вроде: «Таких людей (намекая на оттесненного с напором оппонента-рабочего) надо прямо уничтожать». Увы, я остаюсь во всех подобных случаях нем. На Марсовом поле попробовал было поддержать рабочего от довольно лукавых инсинуаций какого-то почтенного вида интеллигента (нечто вроде чиновника банка), но сразу же замолк просто потому, что мне кажется, будто мой «ультрабуржуазный» вид и разговор должны вызывать скорее гадкое впечатление. Да и теряешься сразу вследствие отсутствия памяти на точные ссылки и факты, которыми теперь только и принято козырять. Впрочем, все это не имеет большого значения, ибо в воздухе чувствуется, что дело мира продвигается гигантскими шагами (ему же в сильной степени должны послужить вышедшие сегодня статьи «Новой жизни»[136]). Ничего подобного тому, что сейчас «пущено в оборот», не было бы мыслимо хотя бы в день погребения жертв революции. Прислоненные к Павловским казармам, стоят ряд знамен с надписями: «Мир без аннексий», «Необходимо союзников убедить примкнуть к нашей декларации», «Довольно крови», «Международное братство». Около этих знамен прапорщик очень бонмезонистого вида держал речи в пользу отмененной смертной казни. Но, с другой стороны, близится и кризис. Буржуазия в панике перед социализмом, так просто не уступит и способна в своем упорстве навязать войну до полного изнеможения всех. Все это, во всяком случае, до того интересно, что просто нет сил серьезно относиться к нашим художественным делам.
<…>
Пока ходили гулять, пропала наша красавица кошка. <…>
<…>
За обедом были Стип и Попов. Шоколад от Балле, принесенный первым (то есть Яремичем), стал черт-те знает какой дрянью. Кока и Саша катались днем на велосипедах наемных по Марсову полю. <…>
Холодный, но ясный день. Кошка нашлась в дровяном сарае <…>. Леля и Борис Петрович123 принялись шить сапоги и очень увлекаются.
К чаю пришел Аллегри. Я не выходил на улицу, но говорят, что всюду маленькие митинги и всюду говорят «за» и «против» войны. За войну особенно хлопочут дамы. Эрнст, направляясь к нам, видел ораторствующего Чехонина. Вот отчего Бог не одарил меня еще талантом оратора и к чему во мне так много «залежей деликатности», заставляющих меня даже в частной беседе, и пока меня не разбесили, «щадить» противника? В душе же зреет императив к настоящей борьбе. В моих колебаниях много и от малодушия, и от ощущения незрелости. Ведь такие характеры, как я, получают свою зрелость не из книг, а из себя; а вот лаборатория души, застигнутая врасплох рядом мировых катастроф, еще не подготовила тех противоядий, с которыми я бы мог подойти к делу того общественного врачевания, составляющего как будто мое назначение.
Замечательно, что я забыл начать сегодняшнюю запись с того, с чего начался день – не только мой, но и России, мира. Я не упомянул о ноте Милюкова[137], вызвавшей у нас в доме целый взрыв негодования в лице всех наших «большевиков» и поведшей к военным демонстрациям. Вообще, я замечаю, что именно «фон» момента я часто упускаю заносить в свою запись, ибо в данный момент он кажется общеизвестным. Но я ведь вообще пишу больше для самого себя, нежели в качестве летописца. Цель моей жизни – отчасти суверенного порядка, то есть запасание материалами для будущих переживаний своего прошлого, отчасти же – информационного, для себя же. В этой путанице и смене дел и лиц полезно вести хотя бы лично для себя ряд подлинных и правдивых протоколов.
Поздно вечером Гржебин мог сообщить только то, что «вероятно, Милюков уходит». В обеденное время Ив. Павл. Ладыжников126 говорил по телефону, что почти половина всего состава министров была недовольна нотой, в том числе и Керенский. Увы, презрение, вызванное к себе Макаровым, отчасти слиняло в моей душе и на Керенского. Постепенно и мои домашние охладевают к этому кумиру. Лишь Дуня по-прежнему его обожает и даже плакала сегодня в тревоге за его судьбу.
Утром писал. Что-то начинают сбиваться формы панно. Беспокоит величина ноги у Бахуса. Начал статью для «Новой жизни» «Недоразумения в художественном мире», но выходит она у меня слишком «провокационной» в своей искренности. Такие обвинения всему художественному миру по нынешним временам не простятся.
<…>
…Билибин уже ехидничает по адресу революции. Дошел с ним до Невского, беседуя на тему о роковом значении Милюкова, обожателем которого он, в качестве соседа по имению, состоит. На перекрестке Морской нас разъединила толпа, чрезвычайно взволнованная только что прошедшей манифестацией (вдали к Адмиралтейству видны были еще ее флаги). Следом за ней шла противоположная к ней со знаменем: «Да здравствует Временное правительство!» И вот на углу ее остановили милиционеры – видимо, для того, чтобы дать тем уйти дальше и предотвратить столкновение. Из-за этой остановки задержалась и стала мигом пухнуть толпа, причем сразу обнаружилось, что «публика с Невского проспекта» вся заодно в возмущении против «черни». Больше всего волновался толстый господин банкирского вида, который лез на одинокого и очень смущенного рабочего с криками: «Тогда ружья зачем? Ружья зачем? Может быть, у каждого еще и по револьверу за пазухой? Выражайте свою волю, но зачем ружья?»
Тут же по толпе пробежал слух, что только что где-то стреляли. Мы, во всяком случае, не слыхали выстрелов, но зато видели съехавшиеся автомобили «скорой помощи». Понадобились ли они – не знаем. Дальше, идя к редакции «Новой жизни», на Невском все время встречали то компактные, то более редкие кучи толпы, среди которых шел спор между приверженцами Временного правительства и Совета рабочих и солдатских депутатов. Почти каждый раз «представитель буржуазии» наседал на «представителя демократии», хорохорился и, пунцовый от гнева, злой, с пеной у рта, выкрикивал приблизительно одну и ту же фразу: «Что вы хотите, чтобы немец пришел сюда?» А затем, разумеется, доставалось Ленину на все лады. Рабочие и солдаты (очевидно, из рабочих же) отвечали толково, спокойно, умно, но, видимо, смущенные тем прямо-таки организованным характером, который приняла на Невском эта безрассудная, опасная, партизанская война за войну. Боже, какие омерзительные типы! Какие студенты, гимназисты, присяжные поверенные (еврейского закона), дамы, в особенности дамы. Призывы: «Надо арестовать», «Надо расстреливать таких людей, как Ленин» – слышались именно только от дам.
Прошла в направлении к Морской и к Мариинскому дворцу манифестация за Временное правительство, и ее усиленно приветствовали маханием платков, сниманием шляп и даже, что совсем не похоже на русских, патетическими (очень неестественными) возгласами. Какие-то церемониймейстеры той манифестации метались по панели и «загребали зевак» в общую колонну: «Присоединяйтесь, граждане, присоединяйтесь!» Из фонарика «Новой жизни» (против Аничкова дворца) можно было наблюдать эту волнующуюся реку сверху, и это при эффектном контражуре было очень красиво: «совсем Париж». Довольно часто проезжали грузовики с красными знаменами, набитые битком офицерами, студентами (в огромной пропорции), солдатами. Один из этих грузовиков разбрасывал листовки с речью Вильгельма к войскам относительно использования для военных целей российской смуты. Листок завершался призывом к Займу Свободы[138]. Реже проезжали автомобили Совета рабочих и солдатских депутатов, и те без флагов и лозунгов.
<…>
Подходя к дому, встретил две манифестации, очень внушительные, с вооруженной милицией, заводов и массой женщин, несших флаги: «Да здравствует Интернационал!», «Долой Временное правительство!», «Требуйте обнародования договоров!», «Да здравствует Совет рабочих и солдатских депутатов!». Это рассеяло несколько то омерзительное впечатление, которое получилось у меня от последних виденных с трамвая на Невском проспекте знамен: «Ленина и компанию – в Германию!», «Арестовать шпиона Ленина!».
<…>
<5 мая (22 апреля) – 6 мая (23 апреля)>
Был в редакции «Новой жизни». <…>
Домой пришлось идти пешком. Жуткий вид начинают являть все более и более опустошающиеся магазины со съестными припасами. Некоторые и вовсе закрылись. Холод и ветер. <…>
Придя домой, я сейчас же лег, но долгое время не мог заснуть – до такой степени яростно спорили в столовой Акица, Коля и Надя против не признающих компромисса и терпения доморощенных наших и очень глупых «ленинцев» – Ати и Лели.
<8 мая (25 апреля) – 14 мая (1 мая)>
…Хвосты у лавок растут, и хлеба мы утром совершенно не достали.
<16 мая (3 мая) – 19 мая (6 мая)>
К Аллегри снова не пошел, отчасти из-за погоды, отчасти из-за того, что увлекся плафоном. Увы! Стал его мусолить и грязнить! Тон плаща Меркурия совсем не удается. Немудрено, ибо слишком большие наслоения красок!
Из Академии художеств никаких обещанных Щусевым приглашений не последовало (ни к Рериху), и я воспользовался освободившимся днем, чтобы пойти проведать Горького. Он уж совсем поправился, завтра выходит. Кашель обычный. Сидели вдвоем часа два. Перебирали всякие темы. Но странное чувство неловкости, скованности и на сей раз не покидало ни меня, ни его. Как будто совершенная дружба, а сказать ему что-нибудь совсем от сердца – не хочется. Все не верю до конца. Вот и сейчас не пойму, в чем дело, отчего он так перепуган, так пессимистично настроен? Чего же он ожидал? Беспорядки в Мценске и все эти эпизоды передаются им в тех самых выражениях, в которых они преподносятся кругами и прессой, заинтересованной в скорейшем возвращении к порядку во что бы то ни стало и какого угодно типа. Или уж он в тайном ужасе от своих товарищей, от их безрассудства, от их легкомысленной жажды экспериментов? Что-то вроде этого мелькает в полунамеках, в невольных ассоциациях высказываемых им мыслей. Совсем расцвел снова, когда заговорил об Италии, о Неаполе и дальше, перейдя к изданию классиков.
<…>
Еще говорили много о художественной бездарности революции. Ни памфлетов, ни куплетов, ни листков, ни какой-либо самодельщины наивной. Все по-старому, уныло, без пафоса, похоронно. Разумеется, при нажитой привычке так и нудит при таком констатировании еще прибавить: «так лучше» и многозначительно закивать головой на манер Нестерова, но ведь в душе чувствуешь, что под всем этим действительно оскудение России – ее агония.
На улице гораздо больше пьяных. <…>
…У нас обедал и Эрнст, который вселяет в наших тревогу и скепсис по адресу Керенского. Будто бы третьего дня он где-то прямо ораторствовал о победе до конца. Все может быть. Я как-то и без того (и без определенных причин) разочаровался в Керенском… <…>
Сегодня… был свидетелем «чрезвычайно русской» сцены. На остановке трамвая с передней площадки влезла женщина с ребенком (народу было вообще не так много, и она могла бы влезть с задней). Вагоновожатый не пожелал примириться с таким нарушением правил и объявил, что «вагон не пойдет дальше». Всюду в мире вагонная публика взяла бы сторону кондуктора, выпроводила бы женщину и поспособствовала бы, чтобы ее впустили с задней площадки. Но здесь получилось обратное явление! Весь вагон вознегодовал на кондуктора и обрушился на него с бранью и попреками. Причем дамы упрямо твердили: «Ну и пусть стоит, ну, пусть стоит». А какой-то мрачный сторож заявил во всеуслышание: «Из городовых, вероятно, не всех еще поубивали». Возможно, что такая обстановка в России выражает в сути своей прекрасную черту. Это, может быть, то самое, что когда-нибудь предоставит России первое место (это все тот же Толстой). Однако в своих теперешних формах то же явление способно меня привести только в ужас, и это именно потому, что оно стихийно, неосознанно, не укреплено чувством «высшего» долга… Справиться с ним не удается даже самому Керенскому…
<…>
В данном случае я терпел долго и сначала даже «не верил» своим впечатлениям (хотя следовало бы насторожиться уже после первой поездки в Петергоф, когда П. Макаров в вагоне принялся в солдатах «поднимать воинский дух»), ведь он мне был рекомендован Керенским, а в последнего я (на радостях от революции) верил, он был еще рекомендован Димой Философовым127, которого я в оценке людей считаю честным и проницательным. Затем так хотелось работать, так хотелось послужить долгожданному делу обновления в художественной сфере, так я был полон глупой для 47-летнего старика уверенностью, что действительно наступила новая эра по существу. Противно было еще одну страницу жизни начинать сразу со скепсиса. Да и пришлось бы тогда сразу браковать не одного Макарова и справа и слева. Скоро остался бы в своем одиночестве обычном и опять вдали от того дела, в котором чувствуешь, что можешь принести большую, единственную пользу.
И тем не менее ткань компромиссов оказалась порванной. Все эти попытки действовать не от себя, а через «уже власть получивших» (я не тот честолюбец, каким был когда-то, и в этом великое неудобство), все эти старания чему-то научить новых выскочек (и особенно данного выскочку, обнаружившего «большую охоту учить» и вообще большую активность) – ныне нужно уже признать тщетными. Они лишь привели меня через неисчислимые, даром потерянные часы, через массу разочарований и тревоги к нулю результатов, если еще не считать чисто отрицательный результат – нажитие новой категории врагов. Теперь, во всяком случае, необходимо отсесть в сторону и оттуда, со стороны, придется смотреть все, что будет творить этот Петр Верховенский в миниатюре, достигший каких-то своих вожделений. Петр Верховенский, вероятно, на сей раз особенно смахивает на Смердякова, на Передонова, даже на Чичикова, Моллегаса и Вейнера. Поддался я этому соблазну именно из желания не терять из виду этого дрянненького и опасного человека, забравшегося в заповедник искусства.
Как я ни клял и ни презирал наш дореволюционный художественно-официальный мир, но нужно признать, что за 9 недель хозяйничания в нем этого ставленника нового строя и его Головина мир этот пришел в полное расстройство и в запущение, из которого его едва ли удастся вернуть к состоянию какого-либо благообразия. Отсутствие плана, мелочный эстетизм, растерянность перед специальными задачами революционного момента и полное опьянение от «случая», полная влюбленность в людей старого режима – все это вместе создало хаотичность в мероприятиях и прямо какие-то роковые провалы воли и внимания. Отсюда и получилось, что театры заявили себя автономными и до сих пор остались под ватным скипетром Батюшкова128 в состоянии разлагающейся анархии, расколовшаяся Академия художеств запуталась в каких-то слепых поисках путей к чисто житейским целям (как бы не погнали!), дворцы частью уже обречены на гибель, отданы под лазареты, клубы, канцелярии. Но главное до сих пор не предпринято. Ничего обнадеживающего в обеспечении охраны государственных сокровищ и не сделано (если не считать продиктованных Особым Совещанием актов). Ничего, что выражало бы хоть какую-нибудь «художественную волю» правительства. Все или стоит по-старому, или уже разрушено, нарушено и непоправимо испорчено. Правда, разруха здесь есть отчасти следствие общего нерадения, эпидемии «самоопределения», но в еще большей степени она является следствием именно того, что она не находится под законом. Отсюда следует, что защитить художественные ценности чрезвычайно сложно, заступничество Керенского никак не проявилось из-за его отвращения к «художественной политике». Мое желание – сохранить с этим человеком сносные отношения, хотя у меня уже накопилось немало прямых недоразумений с П. Макаровым, но я все надеялся, что в дальнейшем их будет меньше, ибо мы перейдем на отношения строго деловые. Я готов был ему служить и экспертом, и советником. Но вот при первой же «экспертизе» все полетело к черту и оказалось, что я совершил непростительную глупость (еще раз в жизни), не послушав предупреждающего внутри голоса, учившего воздерживаться от общения с самым мне ненавистным типом людей – с бездарными и претенциозными дилетантами.
…Макаров попросил третьего дня, чтобы я, Яремич и Вейнер129 (это уже я вместо Вейнера пригласил Аргутинского) пошли посмотреть картины, предлагаемые принцем Ольденбургским130 для приобретения в Эрмитаж. Эрмитажные уже видели и указали на меня и Вейнера как на знатоков «рыночных» цен. Я согласился, и сегодня вместе с Яремичем мы зашли за Макаровым в Зимний дворец. Сразу, как только мы вошли (Головина не было), начались со стороны П. Макарова шпильки, направленные на «Новую жизнь», «ленинцев», Горького, на мое участие в «органе громил» и т. п. Я отшучивался, надеясь, что он уймется. Однако, выйдя на улицу, Макаров не только не унялся, но пустился в еще более провокационные разглагольствования. Главным образом он козырял тем, что ему известно об использовании большевиками немецких денег, тем, что у него скоро в руках будет документ, доказывающий продажность Ленина, и т. д. Попутно на мои уже более строгие (но все еще благодушные) реплики он стал бросать замечания вроде: «Вот не ожидал от вас!», «Какая в вас переменимость!». В ответ на одну из этих дерзостей (мы подходили к переулку, ведущему к Миллионной) я чуть было не повернул обратно, почувствовав, что у меня уже затряслась губа от бешенства. Но именно я испугался своего аффекта, испугался того, что скажу что-либо нелепое, и с большим трудом перевел речь на безобидную тему.
Аргутона дома не оказалось, и мы прошли прямо до дворца Ольденбургского. Сначала пришлось дожидаться вахтера, и этим моментом Макаров воспользовался, чтобы опять завязать разговор о Ленине и большевиках. Стал стращать, что всей частной собственности грозит опасность, что первым долгом, в случае торжества большевиков, они займут банки, вскроют сейфы и похитят все деньги. Потом последовал анекдот о том, как какой-то экспроприатор «из ленинцев» вошел в первый день революции под видом революционного делегата в охранку, похитил все документы, его интересовавшие, и заодно массу золотых вещей и денег. «Теперь попробуй отобрать у этих господ!» И еще рассказал об анархистах, о «явном преступном типе Харитонове»131, снова о Ленине, об обещанном документе и т. д. Я все терпел, а мои два компаньона (Аргутинского мы нашли во дворце Ольденбургских) вяло и робко отвечали, причем в душе Аргутон, разумеется, верил и сочувствовал Макарову. Но, сдерживаясь, я, видимо, накопил слишком много желчи, и поэтому не успели мы пройти шести комнат второго этажа, как уже «бомба лопнула». Сдурил тут я. Перейдя снова к шутливому тону, я, не подумав, брякнул, глядя на какую-то групповую фотографию, изображающую в центре Евгению Максимилиановну132 – мою давнишнюю антипатию – и вокруг какие-то морды «типичных охранников», – сказал: «Вот настоящие большевики!», не имея даже при этом чего-либо определенно в виду. Но сердце «эсера»[139] (положим, сегодня в Зимнем дворце он отрекся уже от эсеризма и даже был видимо сконфужен, что я выдаю его «политическую тайну» при Яремиче), сердце верного соратника Савинкова не выдержало такого оскорбления лучших своих чувств, и он стал фыркать, хмыкать, восклицать разные: «Скажите, вот не ожидал» – и всячески выражал свое негодующее недоумение. И на этом безвкусии вся эта комедия и кончилась бы, если бы не замелькали и «провокации»: «Вот как вы теперь говорите!», «Я раньше не знал этих господ и держался всегда вдали от них, вы же, кажется, были с ними очень близки» и т. п. На один раз спокойного парирования у меня и здесь хватило терпения и сдержанности! Я ответил что-то вроде: «Да, я имел несчастье хорошо знать многих из этих господ и немало испортил себе крови, борясь с ними и пытаясь исправить их культуру». Но когда Макаров вслед за тем произнес: «Что же, а теперь не хотите больше знать?» – ясно намекая на то, что я из политической выгоды отрекаюсь от своих прежних друзей, я не вытерпел и, громко крикнув: «Прощайте, господа, я ухожу, я не могу дольше оставаться с этим господином», – хлопнул палкой по столу и побежал через все комнаты к выходу. Они втроем всполошились и погнались за мной. Я еще слышал некоторое время встревоженный голос Макарова: «Я думал, что он шутит! Александр Николаевич, подождите, Александр Николаевич, куда вы? Да вы меня не поняли!» Но затем ряд дверей лег между нами, и я выбрался на улицу и вскоре уже шагал по мосту. Идя через двор, слышал, как кто-то гнался за мной, но я после дурацкого пассажа сдерживал себя, как бы не наговорить таких вещей, после которых придется стреляться.
Теперь мне очень интересно знать, как себя держали мои друзья после случившегося. Пожалуй, свалили все на мою вспыльчивость, успокоили Макарова, продолжая обозревать с ним дворец. Я, впрочем, так привык к тому, что именно это и есть «порядок вещей», что заранее готовлюсь не хранить против них за такую их «покладистость» никакой злобы. Что взыщешь со Степана, который, однако, в своих суждениях в тысячу раз более «ленинец», нежели я, или с Аргутона, для которого папка с рисунками или фарфоровая посуда представляет бесконечно больше интереса, нежели Ленин, война и сам Христос! Сидя в трамвае, купил «Солдатскую правду»[140] и, увы, должен сознаться, что проповедь этих политиков, апологетом которых я теперь слыву, мне совсем не по вкусу. В них не меньшее презрение к человечеству, честолюбивых захватных мечтаний, чем у «Речи» или «Воли». Столько же, главное, лганья. «Политика есть мерзость», и я сознаю как величайшее несчастье для себя, что я каким-то боком задет ею, вовлечен в эту машину – и вовсе не благодаря «политическому» моему согласию с теми (или какими угодно партиями), а благодаря моей ненависти к мерзостям войны и военщины, представляющихся мне вовсе не явлениями политического характера, а каких-то стихийных бедствий (но только не моральной основы) вроде чумы, холеры, проказы. Мне в одинаковой степени далеки все «господа с лозунгами» – будь то эсеры, эсдеки, казаки, черносотенцы, ленинцы, диктаторы (секты, могущие возникнуть на днях), анархисты и проч. Но вопрос войны не безразличен, ибо это есть абсолют мерзости, это есть главным образом гибель тех немногих (а может быть, и многих) добрых людей, благодаря которым Господь не спускает занесенной над оскверненным его творением десницы. И в сущности, в глубине души и я готов воскликнуть: «Пусть все рушится, пусть даже рушится искусство, пусть даже рушится свобода, пусть погибнет и мой дом и для меня ценнейшая личность (не говоря уже о родне или других переоцененных ценностях), лишь бы прекратился этот разврат, это мучительство совести. Не нужно его, и не будет!»
<…>
Вечером у меня были… Штейнберг133, Добужинский, Чехонин и Эрнст. Первый пришел совещаться относительно его оперы на тему «Небо и земля», как ее поставить. <…> В пятницу пойду послушать клавир к нему. У него оказался свой очень пикантный в своей наивности аргумент за продолжение войны: промышленность-де русская пострадает, если будет заключен мир, ибо заводы сразу закроются, не получая больше заказов для военных снаряжений. Когда же можно будет кончить в таком случае?
Во время того, что мы говорили в кабинете, Акица за чайным столом спорила на ту же тему с Гномом Чехониным. У него своя система. Перебрав все знакомые «разящие» доводы: «а дальше?», «а Эльзас?», «а Бельгия?», он кончил полной неожиданностью: «Я ведь социалист!» Он, как и Макаров, еще недавно не прочь был этим козырять и просто убеждал меня: «Во имя Интернационала нам не нужно желать, чтобы мир был сейчас заключен: ведь тогда германский народ не осуществит тот идеал, для которого он начал эту войну – ведь ему нужны наши земли, а он их не получит». Как раз до этого он указывал, что русский крестьянин не простит того, что у него отняли польские земли. Все это, разумеется, вздор, жалкий вздор насмерть перепуганного стада. Но я не ленюсь записывать, ибо это уж очень ярко характеризует наш быт и нашу, увы, несомненно обреченную среду. Идет сплошное самоубийство буржуазии. Но вот не знаю, что это: по внезапному ли приступу глупости и по органически классовым порокам или же согласно предопределениям высшего порядка? Наличность гада для меня, который лишь слегка мутит, совершенно очевидна. Но вот кто его напустил, этого гада, и для чего он напущен? И, разумеется, все это агония. Но настанет ли дальше просто смерть, или же будет выздоровление и общество воскреснет? Наконец, могут произойти и смерти подобные метаморфозы. Меня ничто из этого не страшит или, вернее, все страшит в одинаковой степени. Ибо даже «выздоровление» может выразиться в сохранении почти полностью всего прежнего строя. Да и в чисто личном смысле все одинаково опасно. На каждом пути ожидаются судороги, а судороги в государстве и культуре – это гибель миллионов индивидуальных инфузорий, причем здесь не всегда последовательно проводится принцип пощады «добрых», к которым я не имею основания себя и всех моих милых не причислять.
Странное дело, что тем не менее у меня, за исключением коротких приступов (не особенно даже сильного!) животного страха, в общем настроение скорее оптимистического характера. Во всяком случае, я только могу изумляться тому, что в «стране Толстого» (я как раз прочел сегодня кусок о религиозном озарении Левина и о войне) вся интеллигенция, весь круг его читателей, с такой пышностью предавшая его земле, в сущности, представляет собой одно стадо, готовое на веки вечные поощрять убийственное и грязное дело войны, только бы им дали возможность еще пожить, еще понаслаждаться их убогостью – тепленьким существованием. И все «хорошие» и «милые» люди, но вот, как Чехонин, как Штейнберг и т. п., они готовы пожертвовать для своего брюха (при этом интересы брюха совершенно неверно понимаются), для своих интерьеров красного дерева с Александровского рынка – миллионами жизней, благосостоянием и даже честью Родины. <…>
Работал у Аллегри. (Вместе готовили панно для Казанского вокзала.) Ужасные условия: холст не натянут, качается, свет и отблески с двух сторон. Для того чтобы поднять или опустить картину, требуется целая операция, и до самого низу вовсе не добраться, не разостлав его на полу.
<…> Снова опасаюсь, как бы не распестрить, но опять-таки в настоящей глухоте и черной (не лишенное слащавости!) вялости нельзя оставить. Увы, весь путь работы был непоследовательным и нелепым, и теперь за это платишься. Лишь бы в конце концов хоть как-нибудь выкарабкаться.
Дома ничего не клеилось: музыка, разговоры, холод, несмотря на теплынь снаружи.
<…>
<25 мая (12 мая)>
Боже, как хочется заграницы! Парижа! Общения с людьми, понимающими многое с полуслова… <…> Постепенно у меня накапливается ужасное раздражение на здешнее и в особенности на ту «передовую» среду, в которой я вращаюсь. А до другой, до «малых сих» доступу нет. Вот познакомился с представителями социал-демократии, и уже разочарован. Во всяком случае, совершенно не тянет войти с ними в более близкие отношения. Сухие они и опять близорукие, узкие «партийные работники».
<…>
Вообще, у меня настроение эти дни очень нехорошее. Снова в душе ожидание катастрофы. Всматриваясь, вижу, что до нее еще далеко, но вот ее неминуемость теперь определилась и угнетает, угнетает. Что можно делать в таком настроении? Все кажется тщетно, а тут еще весеннее солнце возбудило до чрезвычайности желание уехать. А куда?
Вчера наши весь день жили решением ехать в Крым, но сегодня, после беседы с Машенькой Черепниной134 о состоянии Капселя, который пришел в полное запустение, это решение заменилось другим – ехать к Зине в Харьков. Однако и Зинины письма полны тревоги из-за настроения окрестных крестьян и черносотенной позиции управляющего. В окрестностях Петербурга тоже неуютно, да и надоели «петербургские люди». С другой стороны, если мне достанется писать «Европу», то лучше оставаться здесь, и опять против этого говорит перспектива войны с Финляндией и возможность осады и сдачи Петербурга. Словом, гадко. Мне бы заняться теперь маленькими вставками, которые должны встать между углами в плафоне. Но перед тем как приступить к этой новой работе (и эскизов еще нет), хотелось бы выяснить отношения с Тамановым. А он мне так противен (если и не подлостью, то несомненной глупостью), что я все откладываю свое свидание с ним. Вот и получается медленно прокисающий кисель, а не жизнь. Немудрено, что опять зачастил в кинематограф.