Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На улицах и площадях, покрытых снегом и залитых солнцем, все кажется празднично-прекрасным. Уж не предсмертная ли это красота Петербурга? Всюду довольно много слоняющегося народу, но все же это не грозные толпы, а, скорее, обыкновенные прохожие, а то и группы (человек в двадцать-тридцать) разговаривающих между собой обывателей довольно серого вида. <…> Немало военных и штатских чиновнического типа, но большинство – пролетарии, не столько «форменные рабочие с фабрик», сколько (если судить по виду) приказчики, конторщики, мастеровые; просто же мужичков что-то совсем не видал. Один раз мы видели, как рядовой солдат вытянулся перед генералом, но вообще это уже не полагается.

Солдаты и офицерство разгуливают по большей части невооруженные, но попадаются и солдаты, очень демонстративно щеголяющие кто винтовкой, кто шашкой. У Адмиралтейства и у Академии наук нам повстречались группы юнкеров-артиллеристов. Большинство прохожих имеют озабоченный, насупленный вид. Выражений радости, во всяком случае, мы нигде не встретили. Никаких кликов, если не считать жиденьких «ура!» «для проформы», вызываемых проездом «революционных колесниц». С деловитым видом, точно доктора, спешащие на тяжелую операцию, шла целая вереница курсисток из Университета – каждая с огромной краюхой черного хлеба, которые они забрали где-то для питательного пункта.

Но замечательно то, что нескончаемые хвосты продолжают с прежней покорностью дежурить на морозе у дверей булочных и мелочных лавок. Издали их легко принять за митинги, но, приблизившись, видишь свою ошибку. Какого-либо сочувствия низвергнутому правительству мы тоже нигде не встретили, если не считать двух свирепого вида унтеров дворцовой полиции, которые дерзнули выйти на улицу в полной парадной форме и с грудью, увешанной знаками отличия. В них чувствовалась какая-то готовность хотя бы и «умереть за батюшку-царя».

Стоя на углу у Адмиралтейства, они так и впивались глазами в прохожих, как бы даже вызывая какое-либо изъявление чувств, им противных. Я заметил, что у одного из этих служак в руках был какой-то медный прутик. В Крепости, на мачте, что высится над восьмигранным угловым павильоном, развевается не царский штандарт, а флаг необычайного вида и «как будто» красный. <…>

Дома мы узнали от прислуги, что разгромлен участок на Большом проспекте и как будто много городовых в разных местах убито. Все же часть этих несчастных продолжает сидеть на чердаках и оттуда постреливать из пулеметов, – это все обреченные жертвы идиотского плана

Протопопова. Естественно, что нигде никаких охранителей общественного порядка не видно, и это «ужасно необычайно» для нашего «полицейского» Петербурга. Жена нашего швейцара уверяет, что решительный день будет завтра. Ожидается прибытие «государева брата» (вел. князя Михаила Александровича78), и в то же время ходит слух, что будет произведена основательная реквизиция всех «запасов» у частных лиц.

К сожалению, перестал действовать телефон, а то уж наверное мы бы получили ценнейшие сообщения и от наших друзей, разбросанных по всему городу, а самые сенсационные (и верные) от Палеолога – ведь он, наверное, мучается, что не может поделиться всем тем «историческим», чему он сейчас свидетель и что он по-своему (и совсем не глупо) характеризует. Леля79, выходившая отдельно от нас, читала наклеенное на стене воззвание (от кого?), в котором жителям гарантируется безопасность и сохранность имущества. Плохой знак, если считают нужным (кто это считает? какие власти?) об этом говорить.

В общем, у меня впечатление как-то двоится. Многое из того, что видишь и слышишь, носит слишком случайный, бессвязный характер. Многие беспорядки, несомненно, не имеют какого-либо революционного смысла и вызваны паникой и негодованием при ощущении ныне уж несомненно наступившего голода! Но, может быть, многим руководит и чья-то воля.

Электричество и водоснабжение все еще, слава Богу, действуют (и ни на минуту не переставали действовать), и это, во всяком случае, добрый знак. Но магазины все закрыты, и торгуют лишь мелочные лавочки.

Около 4 ч. я снова вышел и <…> отправился один на разведку. Мне очень хотелось найти второй выпуск «Известий», но его уже весь расхватали. Не удалось даже толком прослушать чтение его вслух в одной из многочисленных небольших группок, обсуждавших события по панелям Николаевского моста и на Благовещенской площади. Вообще меня поражает неорганизованность такого важнейшего рычага революции, как пресса. Комическое и даже жалкое впечатление производят, напр., такие сценки: барышня – вероятно, курсистка – булавкой силится приколоть к стене гектографированный листок (меньше странички школьной тетради), призывающий «товарищей» к порядку; а на Конногвардейском бульваре листок каких-то неофициальных «Известий» прикреплен также булавкой к коре дерева. Я застал момент, как его по складам старался прочесть какой-то простолюдин, а кучка не то дворников, не то писарей с унылым видом его слушала. Всякий видит в соседе провокатора, сыщика или просто политического врага. В этих «Известиях» уже говорится об отобрании в казну земель духовенства, помещиков и «удельных» (apanages), требуется введение 8-часового трудового дня и т. п. Правительство считается окончательно рухнувшим.

С Благовещенской площади видно было, как вдалеке языки пламени, прорвавшись из зияющих окон Литовской тюрьмы, лижут ее стены – я собрался было идти смотреть туда, но в эту минуту из-за церкви грянул резкий залп. Я предпочел повернуть в другую сторону. Поразило меня, что никакой сенсации эта стрельба в «беседовавших» на площади людей не вызвала. Видно, все уже «привыкли» к такой острастке и не считаются с ней. Иным казалось, что стреляли сверху, из одной из боковых глав Благовещения.

Пройдя несколько шагов по бульвару, я издали поглядел, как пожарные тушат пылающий особняк министра Двора гр. Фредерикса80 (его-то за что?), и вышел через Замятин переулок (мимо бывшей квартиры Дягилева81—ах, как жаль, что его здесь нет!) к Неве и оттуда через лед домой. <…>

К этому моменту (было около 5 ч.) вечером солнце уже совсем померкло из-за дыма пожаров, и все приняло сразу какой-то угрюмый и даже угрожающий вид. Из наших окон видна почти вся панорама. Столб черного дыма третий день как возвышается над тем участком панорамы, где находится Окружной суд, другие, и более близкие, очаги: дом Фредерикса и Литовский замок. Кроме того, перед каждым полицейским участком горит костром бумаг его архив вперемешку со всяким добром (якобы награбленным), что вытащили из казенной квартиры только что еще всемогущего пристава. Наш полицейский участок на Большом проспекте совсем опустошен, а сам пристав добит почти до смерти (у него репутация большого взяточника). В помещении участка, по словам прислуги, найдена масса муки, сахару, окороков, сапог и т. д. Возможно, однако, что часть этих запасов предназначалась для нужд нижних чинов. Костры перед участками питаются пачками всяких «дел», частично переплетенных в фолианты, и – в громадной массе – ненавистными паспортными книжками! Характерно, что наша деревенщина Мотя[126] сначала очень испугалась беспорядков и даже горевала, зачем не уехала к себе в Воронеж, а как поглядела вместе с другими прислугами, как расправляется народ с полицией, так вернулась домой вся сияющая. «Теперь я уже не боюсь! Это хорошо! Нет, теперь я не боюсь!..»

<…>

Судя по всяким разговорам и слухам, уже начались какие-то разногласия среди наших новоиспеченных жирондистов и якобинцев. Юридическая же природа образования Совета рабочих депутатов пока еще совсем не выяснена. В каком отношении он находится к Гос. думе, все еще что-то как будто представляющей, и к Временному правительству? Это нечто вроде государства в государстве или правительства в правительстве. С другой стороны, утешительно то, что как раз в призывах этого Совета много благоразумия и умеренности. И еще трудно сказать, насколько заверения, что «мы будем биться до конца», не политический блеф для успокоения союзников и для острастки Германии, а главное – для выигрыша времени. Или наш старик (Милюков) всерьез собирается продолжать проигранную игру? С него все станет.

За чаем взывал к своим, чтоб они были более сдержанны и осторожны в изъявлениях своих симпатий и антипатий. К сожалению, менее всего этим моим призывам поддается сама моя Акица. Чувствую, что нашу Кулечку82 обуревает некий энтузиазм. Причем она многое принимает вкривь и вкось – и так именно, как того бы хотелось ее золотому сердцу. С моим житейским опытом она совсем не желает считаться (ее старый и в своем роде милый грех!). Даже сердится на меня за мой холод, за «преступное равнодушие».

14 марта (1 марта). Среда. Сегодня я не выходил, потому что валил густой снег и дул резкий ветер. Это производит особенно удручающее впечатление после вчерашней «праздничности». Кое-что от «второго дня Революции» мы видели и не выходя из дому. Утром к нам во двор посыпались пули. Это продолжают стрелять полицейские, посаженные еще распоряжением Протопопова на колокольню лютеранской церкви св. Михаила (на углу 3-й линии и Среднего проспекта), и Акица даже видела, как, ударяясь об брандмауэр соседнего дома, они в ней выбивали «вспышки» снега. Дворник отказался на это время носить по квартирам дрова… <…>

В 11 ч. пришли Браз83 и Аллегри – оба почти сияющие и даже на радостях принявшие какую-то прокламацию, подписанную Родзянко, за объявление «Республики». Спрашивается, чему они радуются? Им-то какая польза будет от того, что у нас вместо упадочной монархии водворяется хаотичная республика?

Тут же Аллегри рассказывает вещи вовсе невеселые. Он собственными глазами видел, как жестоко расправлялась с околоточным, жившим в их доме, «озверевшая толпа». В конце концов несчастного убили, и труп его пролежал несколько часов на улице.

<…>

Электричество не горело до наступления темноты.

15 марта (2 марта). Четверг. Снова ясный день. На улице спокойно, но трамваи еще не ходят. Поработав немного над «Летом», я отправился вместе с Акицей и Кокой на далекую прогулку. Всюду довольно много всякой публики, но уже гораздо меньше «демонстративных автомобилей». Масса вооруженных ружьями солдат бредет с бесцельным видом. У каждого алый бант на рукаве, а кокарда на фуражке заменена красным лоскутком. В одной из кучек на набережной Невы вслух читались «Известия» (все еще редкость). Тут мы узнали о задержании Государя где-то у Бологого. Тотчас же во мне проснулась острая тревога за Царскосельский дворец. Вообще, особенно страшно за все памятники, которые так или иначе «причастны к царизму».

Мы дошли до нашего родного квартала «у театров». Стены Литовской тюрьмы («замка») представляют самое печальное зрелище. Белая штукатурка над каждым окном запачкана следами черного дыма и почему-то точно помазана пестрыми мазками – желтыми и рыжеватыми. <…>

У лавок длинные хвосты (раза в четыре длиннее, чем в начале зимы), но объясняют это тем, что получилась временная задержка в поставке продовольствия и в то же время выросла запасливость хозяек. <…>

Наконец, зашли мы и в наш прародительский дом на улице Глинки и поднялись к милому Альбертюсу84. Он, видимо, уже и думать перестал о своих службах и напялил себе алый бантик. Очень настаивал, чтоб и мы такие себе нацепили – для безопасности. Ни единым добрым словом и он не упомянул о царе. Меня вообще поражает, что ни в чем не выражается какое бы то пи было впечатление от низвержения самодержца, «помазанника Божьего»! Точно этого и не произошло, точно никогда никто в России не царствовал. Все принимают известие об его задержании, об его аресте как нечто давно ожидаемое и естественное. И не слыхать о каких-либо самоотверженных героических выступлениях «наших роялистов».

На Екатерининском канале у Львиного пешеходного мостика против дома выгоревшего Полицейского архива (охранки?) целая гора всяких бумаг, видимо выброшенных три дня назад из окон и так с тех пор и лежащих. Среди них кучи (ненавистных) паспортных книжек, частью погоревших или истлевших, частью новехоньких и лишь подмоченных снегом. Прохожие эти документы подбирают и читают, потом снова бросают. Приставленный часовой никак не реагирует. <…> Сама «наша» Казанская часть вся выгорела по Офицерской и по Каналу и еще дымится; однако каланча стоит, а с ее макушки развевается красный флаг.

Дошли мы и до «Астории» (на углу Исаакиевской площади). Гостиница по нижнему этажу заколочена, однако очень небрежно, и солдаты влезают в нее и вылезают, чуть отодвинув две доски. Местами видно внутренность ресторана; солдаты бродят в поисках, не найдется ли еще чем поживиться. Никакой охраны я здесь не заметил (вообще, милиция, о которой много разговоров, покамест, скорее, миф!). На значительном расстоянии от «Астории» пахнет вином и разбросана масса битых бутылок. Мебель свалена кучами, но люстры по-прежнему висят, как будто не попорченные. Фасады испещрены пулями, и курьезно, что стекла в окнах не проломаны, а точно очень аккуратно продырявлены круглыми дырками. <…>

Вечером мы с жадностью прочли последний выпуск «Известий журналистов», который кто-то из наших с трудом раздобыл. Гессен по телефону подтвердил известие, что состоялось соглашение между Советом рабочих депутатов и Гос. думой по вопросу о министерствах. Избраны, под председательством кн. Львова85 (он же министр внутренних дел): Милюков (иностр. дела), Шингарев86 (земледелие), М.И.Терещенко87 (финансы), Ковалевский88 (просвещение) и (пожалуй, самое важное) Керенский (юстиция). Зато продолжаются разногласия в самой рабочей среде.

Упорные слухи ходят о взятии немцами Двинска и даже Риги; с другой стороны, пронесся слух, что в Германии революция. Добужинский побывал вчера у Гос. думы. Там неописуемый хаос. Все время подходят войска на присягу новому строю. Их с великим трудом удается задерживать снаружи и не пускать внутрь. Протискавшись под самый портик подъезда, Добужинский слышал речь Милюкова, которого солдаты подняли на руках. Основной мотив речи – продолжение войны, нужно довести раз начатое дело до конца, а для того нужны порядок и дисциплина. Видно, и сейчас он будет упорно «сражаться за Царьград»! Говорил он гладко, но, по отзыву Добужинского, очень скучно.

<…> Сейчас (около полуночи) на улице совсем тихо. Тем не менее у всех настроение кислое, и даже моя жена утратила несколько своей бодрости.

16 марта (3 марта). Пятница. Снова чудный ясный день – сильный мороз. Начался день с того, что неврастеничка Дуня, со слов кухарки Аннушки, сообщила, будто Думу уже разогнали и теперь все будут драться между собой. Интуитивная антиципация? Вчера из того же источника (я записываю, хоть и нельзя этого делать, – записываю, ибо это очень характерно для настроения в низах, в широких массах) мы узнали, будто убита балерина Кшесинская, а на Петербург движется целая масса войск: 16 000 казаков и три полка. Для отпора им двинуты к вокзалам вооруженные рабочие. Родзянко бежал!

Встал кислый. Ничего не хочу делать. Плафоны опротивели, даже возникла мечта – авось переворот освободит меня от непосильных обязательств. Приходят и такие мысли – вожделенные: авось революция, ее настроение, ее идеи дадут мне мужество вообще освободиться от всего, что так или иначе основано на чем-то, что я про себя характеризую словами: «Писать Сатурнов и Меркуриев для золоченых потолков в кабинетах всяких директоров». Это разве достойное занятие? И мерзость – вся эта подделка под какой-то стиль, под старину, под нечто, чем я могу любоваться, но что мне в основе своей не свойственно! С другой стороны, разве такое освобождение для меня лично не запоздало? И разве можно ожидать, что «оковы типично буржуазной культуры» в ближайшее время будут сброшены и вместо них воцарится для искусства чудесная, человечная свобода? Не направляемся ли мы вообще сейчас к еще горшему рабству?

Однако и помимо всего такого личного я глубоко встревожен всем и за всех. У меня противное чувство, что мы куда-то катимся с головокружительной быстротой! Всего неделю назад мы жили в самой что ни на есть «абсолютной монархии», а ныне мы чуть ли не в «федеративной республике»! Не то надо радоваться такой перемене, а не то мы ударимся в какой-то хаос, из которого не выбраться…

<…> Попал у Аничкова моста в самую гущу манифестации, продвигавшейся по Невскому со знаменем впереди, на котором было начертано «Земля и Воля». На подъеме к мосту манифестанты остановились и спели… заупокойную по погибшим на этом месте жертвам революции. <…> В витрине «Русской воли» уже вывешен плакат: «Николай Романов89 отрекся от престола» и т. д. Прохожие читают это с видом полного равнодушия. С таким же безмятежным и вяло-деловитым видом какие-то пролетарии, чаще совсем молодые ребята, снимают геральдических орлов, украшавших аптеки и магазины «Поставщиков Высочайшего Двора» (их по Невскому немало), и тут же жгут эти символические скульптуры на разожженных кострах. Один солдат тащил золоченую лапу такого орла в виде булавы. Какой-то мальчишка, подкладывавший в огонь распиленные куски орла с вывески куафера Молэ, весело и добродушно приговаривал: «Вот тебе, Николашка! Вот тебе!» <…>

На меня отречение Государя производит не столько тяжелое и трагическое впечатление, сколько впечатление чего-то жалкого, отвратительного. И тут Николай II не сумел соблюсти достоинство. Точно актер, неудачно выступавший в течение долгого и очень утомительного спектакля, теперь сконфуженно уходит в кулису. К сожалению, этот актер неумелыми своими жестами поджег самые подмостки – и теперь спрашивается: когда-то они догорят до конца? Удастся ли их восстановить «новой дирекции»? Или на этом месте будет пустырь? А может быть, это все только обман? Едва ли! Дурное впечатление производит, впрочем, и та всеобщая легкость, и та беспечность, с которыми воспринимается самый факт падения самой грандиозной, самой внушительной монархии! И опять что-то нашептывает старую, но уже не внушающую доверия песенку: эта-де легкость – мудрость. Будто? А как нет, как нынешние кривичи и вятичи доиграются до необходимости нового призвания варягов? Впрочем, и в таком случае вера в чудо – этот ужас русского мировосприятия, – пожалуй, не ослабнет! Да и не разберешь, что означает са мая эта «вера в чудо», – означает ли она силу или слабость? Красоту или безобразие?

Во всяком случае, изумительно и до предельной степени жутко, что столько крови было пролито, столько жертв заклали во имя «священного принципа монархии», а ныне его сбросили, как старую, ненужную ветошь. Сбросили – и как будто даже забыли?! Впрочем, если сегодня никто не плачет по монархам, то уже завтра, наверное, поплачут, и даже те, которые сейчас напялили себе огромные красные банты и чистосердечно мнят себя революционерами…

17 марта (4 марта). Суббота. Очень выдающийся в моей личной жизни день. Я покинул свою «хату с краю» и «пущен в коловорот»! Вытащили меня Гржебин, Добужинский, Петров-Водкин и больше всего сам Горький. Я бы предпочел остаться зрителем и в стороне – больно все, что творится, мне чуждо, и уж очень отчетливо стал я видеть вообще суетную природу вещей. Но теперь мне не дадут опомниться, и на попятный идти поздно. С другой стороны, те перспективы, что передо мной, не лишены даже известной грандиозности! Просыпается и какое-то чувство долга. Многое из того, что теперь может сделаться в специально художественной области, может быть сделано лишь при моем ближайшем участии, а то и – руководстве. Вот я взялся за лямку, хоть и предвижу, что вся предстоящая деятельность будет одним сплошным разочарованием! Эх, был бы здесь Дягилев!

Однако расскажу все по порядку. Рано утром телефон от Кузьмы Петрова-Водкина. Приглашает сегодня к Горькому: он-де, Кузьма, был вчера вечером у Алексея Максимовича, и они нашли, что теперь самое время соединиться художникам, обсудить общее дело и (поразительная конкретность и быстрота) наметить кандидата в министры искусства. Даже все уже согласились на том, что министром должен быть Дягилев. После этого я звоню к Гржебину, которого застаю в сборах – ко мне. Оказывается, они с Горьким решили созвать «Учредительное Собрание по вопросам искусства», и он сейчас едет ко мне <…>, чтоб сговориться предварительно о главном. Тут же: «Мы вас, Александр Н., прочим на такой высокий пост»; я прерываю его: «Вы же знаете, что я от всяких главенствующих постов отказываюсь»; на это он: «Ну, увидим».

<…>

По телефонному уговору с Рерихом я пришел раньше всей массы, и мы наспех <…> обсудили главные пункты. Начали собираться. Пришли все званые, но пришли и незваные, пришли и такие, которых никто не знал в лицо… Всего набралось свыше сорока человек, и небольшая гостиная Алексея Максимовича оказалась набитой до отказа. Председателем, после того что я наотрез отказался, выбрали Рериха.

Из самого же собрания получилось то, что я и предвидел, т. е. сплошная бестолочь, – достойный сюжет для смехотворной сатиры, но отнюдь не нечто дельное. <…>

Возвращались мы от Горького по чудесной, трескуче-морозной и ясной ночи большой компанией пешком (всем было по дороге). <…> Повсюду – полный порядок. Довольно много патрулей вокруг горящих костров. Нигде никаких криков или ругани. Пьяных вовсе нет (а их за последние дни было много, несмотря на запрещение крепких напитков, – почти столько же, как в эпоху расцвета «монопольки»[127]). А вообще, все носит какой-то неправдоподобный характер, точно сон. И вот опять спрашиваешь: неужто и впрямь русский народ так мудр и зрел? Или этот порядок есть только выражение общей вялости и общей усталости? Мое же личное внутреннее беспокойство почему-то не перестает расти – без каких-либо видимых поводов. Или это я только теперь стал переходить от подсознательных восприятий к сознательным? Или это встревоженность зрителя, отсмотревшего лишь первый акт трагедии, ее «завязку», и мучимого любопытством: что-то будет дальше?.. А вдруг и его, зрителя, тоже потащат на сцену?

Испортила мне еще настроение телефонная (от Горького) беседа с Серг. Илиодор. Шидловским90, товарищем председателя Гос. думы. Я хотел его привлечь в качестве толкового парламентария и тонкого ценителя искусства (сначала я по тем же основаниям обратился к В.Д. Набокову91, но он сразу и решительно отказался: его слишком поглотила навалившаяся на него груда дел – он был как раз занят составлением правительственного манифеста), и вот самый тон такого обычно бодрого и отзывчивого Шидловского удивил меня и огорчил. Или это просто тон переутомленного работой и заботами человека, который за последние шесть дней лишь один раз побывал у себя дома? Во всяком случае, этот «обожатель Эрмитажа» тусклым голосом промолвил: «Сейчас не до министерства искусства, когда скоро просто нечего будет есть; хорошо, солдаты пока спокойны, но когда им не дадут пайка, что их удержит от погрома?!» Тут же он сообщил, что комиссаром по бывшему Министерству Двора уже назначен Н.Н. Львов92 – для меня совершенно незнакомое имя. Выходит, что, пожалуй, наша депутация запоздала, и мы явимся в гостиницу, в которой уже нет ни одного свободного номера. Да и гостиница без настоящего хозяина! Как бы не вышло уж чересчур глупо! <…>

Завтра большой день: я в составе депутации отправляюсь в Думу!

18 марта (5 марта). Воскресенье. Один из самых богатых впечатлениями дней моей жизни! Я увидел собственными глазами и как бы нащупал наше новое правительство. Увы! Меня это не успокоило относительно будущего.

Итак, во исполнение намеченного вчера у Горького плана несколько депутатов отправились сегодня, снабженные выработанными (крайне бестолково выработанными) директивами, в Государственную думу, дабы войти – от имени художественного мира – с пожеланиями организационного порядка, направленными главным образом на образование известной системы по охране наших художественных сокровищ.

У самого Таврического дворца улица запружена ожидающими автомобилями, у каждого флажок с красным крестом; ворота в низкой ограде оберегаются тремя солдатами, которым Горький издали помахал своим пропуском, после чего они распорядились дать нам дорогу сквозь осаждавшую ограду толпу. Несмотря на такую предосторожность, широкая площадь перед дворцом оказалась густо наполненной людьми, обладающими, очевидно, такими же пропусками и явившимися сегодня по самым разнообразным своим делам. И получилось что-то вроде биржи, впрочем, не особенно шумливой. У самых колонн портика среднего корпуса свалена огромная куча мусора: пустые коробки от консервов, банки, всякие бумажки, объедки – это отбросы трехдневного питания засевших в своей цитадели парламентариев. Пришлось через эту кучу перелезать. Под колоннами совсем тесно, хотя непрерывно прибывающих манифестантов туда и не пускают, а заставляют (отряд солдат, вооруженных штыками, заставляет) проходить мимо по двору в стороне от подъезда. К манифестантам то и дело, несмотря на холод, выходят из дворца думские люди под открытое небо и обращаются к ним с речами. Неумолкаемо трещит аппарат кинематографической съемки.

В дверях, ведущих внутрь дворца, давка. Караул солдат с большим трудом сдерживает напор. Цепляясь друг задруга, мы все же добираемся до дверей и проникаем внутрь. В перистиле перед ротондой снова караул и еще по караулу у дверей в боковые камеры. Густой смрад и туман от пыли и испарений стоит в ротонде, где биваком, прямо на полу, расположился значительный отряд солдат. Ротонда, видимо, служит антикамерой знаменитого Совета рабочих депутатов. В перистиле сутолока невообрази мая, солдаты, чиновники, сестры милосердия, мужички в тулупах, горничные с подносами чая, телефонистки и переписчицы, офицеры, журналисты – всё это снует в разных направлениях или топчется на месте. Впечатление вокзала на какой-либо узловой станции.

Через несколько прекрасных, но совершенно загаженных комнат надворной стороны мы попадаем в широкий, слабо освещенный коридор. Тут Горькому, после некоторого ожидания, удается с помощью встретившегося знакомого провести нас в обширную комнату № 48, где тоже много народу и где нам приходится, уже уставшим, так и не снявшим ни калош, ни шуб, ни пальто, с четверть часа топтаться в виде «жалких просителей». За канцелярскими столами здесь сидят усталые, плешивые господа помещичьего вида, вяло прихлебывающие чай и вяло между собой беседующие. На нас ноль внимания; лишь на минуту грандиозная фигура Шаляпина93 возбуждает некоторое в них любопытство.

Наконец от одного из столов отделяется тучный, холеный и добродушный типичный «барин» и, отрекомендовавшись «Петр Неклюдов»94, спрашивает, что нам угодно. Узнав, в чем дело, он удаляется в дальнейшие глубины с докладом о нас. Урывками и другие господа принимают в нас участие. Тут же, сидя на подоконнике, два господина оживленно о чем-то спорят; один из них оказался сам Пуришкевич95, особенно прославившийся своим участием в убийстве Распутина. Немало мечется юношей определенно семитического типа. Особенно поражает меня один – ярко-рыжий, с взлохмаченными волосами и с эспаньолкой. Наконец возвращается Неклюдов и тащит за собой члена правительства – единственного, которого он отыскал и на которого ему «удалось наложить руку»; остальные уже все отбыли в Мариинский дворец. И это оказывается не кто иной, как наш милый С.И. Шидловский, – с потемневшим до неузнаваемости, изнуренным лицом, едва от усталости держащийся на ногах, одетый в свой неизменный рыжеватый, грубого английского сукна костюм. Читает (посылая, вероятно, нас про себя ко всем чертям) наше предложение и говорит: «Это, очевидно, будет сейчас же принято, но надо вам обратиться к князю Львову». Наскоро прощается и убегает.

Мы снова как бы брошены, но все же на сей раз у нас уже имеется два добровольных покровителя – помянутый Неклюдов и один из приставленных к нашей группе еврейчиков, сильно напоминающий тех, с наклеенными усами и темными очками, детективов, которые встречаются в комических американских фильмах. Еврейчик берется служить нам путеводителем, и мы следом за ним вместе с г-ном Неклюдовым отправляемся дальше. Через три комнаты и два коридора попадаем в нечто похожее на официантскую или буфетную, заставленную шкафами и примыкающую к кухне, откуда все время девушки, заглядывающиеся по дороге на Шаляпина, выносят подносы с бесчисленными стаканами чая. И тут сидят почтенные, плешивые, заморенные «помещики».

Однако еврейчик № 1 вовсе не для них привел нас в этот закоулок, а для изготовления нового, «более действенного» обращения нашей депутации к «главе правительства». За составление этого обращения тут же и берется сам его приятель, кудластый Миша (так он представился: «Зовите меня Миша»; позже мы узнали, что его фамилия Гуревич), который с ужимкою трагика, играющего роль Фиеско (а то и Наполеона), быстро добывает несколько листов бумаги, расчищает стол и начинает диктовать – однако уже не «обращение к кн. Львову», а нечто вроде указа за подписью самого Львова. Это обращение он озаглавливает словами: «Постановление от имени председателя Совета министров». Эту бумагу он вручает Горькому со словами: «Теперь вам остается только ее подсунуть для подписи». Горький, Шаляпин и мы все покорно выслушиваем это наставление, причем никто из нас понятия не имеет, кто этот самозваный редактор. Неклюдов, который, впрочем, по склонности русского барина к скоморошеству, видимо, наслаждается такой нечаянной потехой, не знает и еврейчика № 1, но это выясняется позже, тогда как нам сначала кажется, точно эти все люди сплочены одним, и очень важным, делом.

В бумаге говорится (от имени кн. Львова), что нам предоставляется право образовать специальную милицию для охраны памятников и музеев, а также право издавать потребные для той же цели распоряжения и т. д. Ничего подобного мы не просили, и «получение» подобных правомочий представилось нам неожиданностью, однако ни у кого из нас не хватает решимости противостоять прыткости и апломбу нашего инструктора, и мы слепо сдаемся стихии, которая сразу нас и выносит через коридоры во двор и наконец выпихивает меня, Шаляпина, Неклюдова и еврейчика № 1 в чей-то, откуда-то для нас раздобытый Гржебиным, автомобиль. Остальные отправляются нас ждать к Манухину96, у которого мы все должны обедать. Автомобиль оказывается реквизированным у наших знакомых и соседей по улице Глинки, гр. Мордвиновых! Горький отстал от нас еще во время последних переходов в Таврическом дворце, но все же прибыл в назначенное место на какой-то другой машине.

Едем по ухабам неубранного и только утоптанного снега. То и дело встречаются манифестации с красными флагами, с лозунгом «Земля и Воля» и с заунывным похоронным пением «Русской Марсельезы». Довольно жалкое и унылое впечатление. На Литейном проспекте нас останавливает милиционер-гардемарин и требует, чтобы мы позволили раненому из лазарета и его здоровому товарищу примоститься на подножке машины и чтоб мы довезли их до Чернышева моста. На улицах масса народу, исключительно пешего, часто встречаются пикеты вокруг пылающих костров; доносятся возбужденные крики или отрывки речей среди митинговых сборищ.

В нашем густо заполненном автомобиле идет разговор. <…> Неклюдов слышал, что в Кронштадте матросы перерезали семьдесят офицеров, трупы их выбросили на лед и «торжествующий пролетариат» не разрешает их хоронить. В Гельсингфорсе тоже беспорядки, 12 офицеров убито; это особенно тревожит Неклюдова, так как там у него дочь замужем за офицером. Вот тебе и «бескровная»! (До сих пор в нашей революции люди особенно любовались «отсутствием крови» – не то что французская – Великая.) Опять-таки по слухам: царь оставлен на свободе и уехал в Ставку прощаться с войсками, и оттуда же приходят известия, что солдаты отказываются отпустить своего верховного вождя и готовятся защитить его или умереть вместе с ним. Ходят и самые противоречивые слухи относительно отречения. Меня особенно поражает тот совсем равнодушный, беспечный тон, с которым Неклюдов рассказывает об этом и говорит о возможности реставрации Николая II.

Целью нашей поездки оказался вовсе не Мариинский дворец, а здание Министерства внутренних дел (точнее, Совета этого министерства), находящееся за Александрийским театром, насупротив здания Театральной дирекции.

Здесь имеет временное пребывание новый Совет министров, иначе говоря, Временное правительство. Автомобилей перед подъездом не больше полудюжины (видно, мало еще кто знает, где устроилось правительство). Почти пустая раздевалка. Прекрасная классическая россиевская[128] архитектура. Тусклое освещение. Пальто снимают услужливые сторожа – точь-в-точь как только что они их снимали с Кассо97 или со Столыпина98. В качестве вооруженной охраны всего два караульных солдата со штыками у входа на широкую парадную лестницу и несколько прапорщиков или юнкеров на ее площадке. Не дойдя еще до нее, мы знакомимся с «новым министром Двора» – точнее, с исполняющим эту должность Н.Н. Львовым (не князем).

Сразу узнал известный тип русского барина – из категории милых выродившихся или ramollis[129]. Лицом похож на Сазонова или на Сержа Волконского99. Жеманистые манеры. Тощий, длинный, несколько развинченный. Характерна манера: поминутно, внезапно среди фразы как-то припадать к собеседнику с просьбой «Дайте папиросочку», получив которую он судорожно и закуривает. Темный, странно темный цвет лица и рук. Репутация у Львова – «кристаллически честного земца»; пусть она за ним и остается, но, несомненно, он никуда не годится как деятель в настоящий критический момент, да еще в такой сложной сфере, как (бывшее) ведомство Двора. А кроме того, он сразу производит впечатление человека недалекого ума. Познакомившись с Шаляпиным, он сразу начинает мямлить, в тоне слегка покровительственном, какие-то комплименты, как-де он любит Шаляпина в «Борисе», как умно Шаляпин ведет сцену в тереме и т. д. Познакомившись с целью нашего приезда, Львов утверждает, что это касается именно его, берет нашу бумажку, еле знакомится с ее содержанием и сразу соглашается с тем, что в ней изложено: «Отлично, я сейчас вам ее подпишу» (все это происходит еще на тех же ступенях лестницы, на полпути к средней ее площадке!). Однако в самый этот момент появляется откуда-то Горький (приехавший за несколько минут до нас и сразу занявшийся не нашими делами, а хлопотами за каких-то евреев, уже успевших им овладеть) и настаивает, чтоб бумагу подписал председатель Совета, с чем Н.Н. Львов моментально соглашается.

Теперь мы наконец на верхней площадке лестницы; под строго классической колоннадой посреди высокая дверь – в зал Совета. Из дверей коридора справа выходит группа лиц с понурым и сумрачным Гучковым100 и с юным сияющим красавцем М.И.Терещенко во главе. Слева же к средней двери в зал пробегает белый как бумага Милюков, – он, обыкновенно обладающий удивительно цветущим видом. Терещенко, заметив Шаляпина, направляется к нам. Он весь какой-то улыбчивый и держит себя не как демократический министр, а как милостивый принц. Однако говорит совершенно осипшим голосом. Остальных из этих внезапных вершителей судеб не примешь за сановных министров, а скорее они производят впечатление каких-то дожидающихся своей очереди просителей.

Все это время я не переставая ищу глазами того, кто меня более всего интересует… Где же Керенский?! Наконец я спрашиваю о том Терещенко. «Да вот он – там, под колоннами», – указывает он мне на «очень молодого человека», беседующего с Гучковым, сидя на скамейке для сторожей у дверей в зал, и я узнаю в нем того беспокойного, стремительного «юношу», который уже не раз за прошедшие три четверти часа проносился мимо меня и которого я принимал за какого-то чрезмерно усердствующего писаришку. Я не откладывая направляюсь к нему, чтоб лучше его разглядеть, но в это время он срывается с места, расталкивает и огибает группы, прямо подбегает ко мне с протянутой рукой и быстробыстро говорит: «Здравствуйте, я – Керенский, пойдемте, здесь невозможно говорить!» Вероятно, на меня ему указал Горький или Гучков в какой-то не замеченный мной момент.

Пожав, все с той же поспешностью, руки остальных, он как-то сбивает нас в одну кучу и почти бегом проводит нас через три комнаты в отведенную ему невзрачную комнату в одно окно – имеющую вид не то приемной, не то лакейской. С нами в одной куче, кроме меня, Шаляпина, Неклюдова и Львова (Горький опять куда-то исчез), оказывается совершенно нам незнакомый и до тех пор не замеченный человек; это близкий приятель Керенского – инженер П.М. Макаров101. Не успели мы рассесться – частью на двух креслах, частью на боковом деревянном диване, а Керенский за невзрачным письменным столом, – как последний принялся говорить, и почти сразу разговор принял какой-то обостренный характер и переходит в спор.

Создается атмосфера, напоминающая безумные главы в романах Достоевского. От природы уже испитое лицо Керенского сегодня показалось мне смертельно бледным. Совершенно ясно, что этот человек уже много ночей совсем не спал. Выражение лица кислое – но ему это вообще свойственно, он, видимо, очень редко улыбается, пожалуй, никогда не смеется. На нем черная, застегнутая до самого ворота тужурка, что придает ему несколько аскетический, но и очень деловой вид. Говорит он громко, моментами крикливо, высоким фальцетом, с головокружительной стремительностью и с легким пришепетыванием (происходящим от поджима нижней губы). Изредка внезапно среди фразы он останавливается, кладет голову на ладонь, закрывает глаза, точно засыпает или впадает в обморочное состояние, но затем снова пускается вскачь, продолжая начатую и оборванную на полуслове фразу. После только что нами отведанной бездари и просто российской вялости Керенский производит необычайно возбуждающее впечатление, и определенно ощущается талант, сила воли и какая-то «бдительность». О да! Это прирожденный диктатор!

Но спокойно с таким человеком едва ли можно что-либо обсудить, и постепенно наша беседа сразу переходит в спор, тем более что Н. Львов с момента входа в комнату Керенского стал неузнаваемым. Из ласкового, утрированно-вежливого джентльмена он превратился в какого-то петуха, злобствующего и пробующего наскочить то с одной, то с другой стороны на противника. Видимо, он в своих дворянских чувствах в высшей степени оскорблен, что какой-то «мальчишка», не дворянин и ничтожество, вдруг позволяет себе им «распоряжаться».

Львов сразу стал отказываться от своего только что полученного поста, после того как Керенский, уже посетивший сегодня Зимний дворец для решения, годится ли дворец как помещение для Учредительного собрания (он решил, что не годится), поручил дальнейшее наблюдение за дворцом Макарову, не потрудившись посовещаться с ним, Львовым, об этом. Бедный Львов, запинаясь от волнения и возмущения, это ему и поставил на вид и объявил о своем отказе от поста. На это Керенский, повысив тон, заявил, что Львов не может отказаться, и тут Львов стал кричать: «Как так! Не могу? Кто может запретить? Дайте папиросочку. Да вот я и отказываюсь. Я отказываюсь, и баста! Никто в мире, и менее всего вы, не может мне в этом препятствовать!»

И действительно, остается необъяснимым, почему не только Зимний дворец, но и все дела Министерства Двора оказались вдруг в ведении Керенского. Разве только потому, что он уже на пути к диктаторству? Неклюдов мимоходом шепнул мне: «О! Он поразительно талантлив, он единственный из них из всех (намекая на министров), который что-нибудь делает!» И вот поэтому Керенский и на пути к диктатуре. Остальные как работники никуда не годятся, и естественно, что вся работа должна фатально сосредоточиться в его руках!!

При этом я не могу упрекнуть Керенского в определенной и оскорбительной бестактности. <…>

Не могу скрыть от себя, что во всем поведении, во всей манере быть и в разговорах Керенского много наигрыша, «каботинажа», но актер он, во всяком случае, неплохой. Кроме того, я думаю, что известный каботинаж, при подлинном уме и прозорливости, вещь для государственного деятеля не столь уж и плохая…

Из дальнейшей беседы выяснилось, что Керенский нашел Зимний дворец в образцовом порядке, что Царскосельский дворец (который он тоже уже успел посетить) он поставил под надежную охрану и что вообще приступил к урегулированию всей деятельности по бывшему Министерству Двора. <…>…К нашему выступлению он отнесся «с величайшей благодарностью» и высказал разные общие пожелания успеха. Для него это действительно козырь, заключающийся в том, что он может как бы опереться на целую группу лиц, пользующихся авторитетом в данной области. И все же, что именно он от нас ждет, он так и не высказал, а са мая наша беседа оборвалась внезапно после того, как в дверях появился какой-то курьер, вызвавший Керенского в Совет. Стремительно собрав разложенные перед собой бумаги, Керенский сорвался с кресла и, ни с кем не простившись, ринулся вон из комнаты…

Обедать нас потащил к себе Неклюдов, живущий на Михайловской площади, в особняке через дом с особняком покойного П.Я. Дашкова102, а по другую сторону с Михайловским театром. <…>

Самое наше (первое!) заседание состоялось в другой (небольшой) столовой, в нижнем этаже, за красным сукном. Занялись мы сразу составлением «обращения к массам», направленного к предотвращению «вандализмов». Из четырех текстов Горького, моего, Шаляпина и Билибина103, как это ни странно, наиболее удачным и целесообразным оказался последний. Затем Шаляпин ознакомил нас со своей несколько туманной мечтой о новом театре, и, наконец, было решено целой группой отправиться в Петергоф, чтоб убедиться на месте, что все там в порядке.

Уже мы собирались расходиться, когда около полуночи нежданно-негаданно вваливается группа из четырех человек – представителей Общества архитекторов-художников, откуда-то узнавших о нашем собрании и поспешивших явиться под видом ближайших союзников и с призывом к вящей осторожности, как бы де нам не навлечь на себя обвинение в самозванстве. Возник нелепейший разговор, который стал грозить перейти в ссору <…>. И в этой глупейшей интермедии мне с ясностью представились вообще те испытания, которые ожидают «обновляющуюся Россию». Отовсюду теперь вылезут такие же дилетанты-демагоги. Ведь успела та же четверка предложить где-то услуги по устройству торжественного погребения «жертв революции». Она даже выбрала и самое для того подходящее место: площадь перед Зимним дворцом! Под видом борьбы за свободу, за «коллективное начало» и пуская в ход всякие новые для них же лозунги, они пролезут до нужных им вершин, и станут эти репетиловы и Хлестаковы оттуда только мешать людям более компетентным делать настоящее дело.

Вернулся я домой в половине третьего, проделав весь путь от Михайловской площади до 1-й линии пешком и перейдя Неву по льду. <…>

Всюду полная тишина. Акицу я разбудил и не мог удержаться, чтоб тут же в главных чертах ей не рассказать про наши похождения и поделиться тем воодушевлением, которое в нас вызвала встреча с Керенским. Должен сознаться, что меня пленит даже его столь, казалось бы, неказистая внешность, кисловатое выражение лица, бледность, что-то напоминающее не то иезуита или ксендза, не то… апаша. Именно такие люди, пусть лукавые, но умные, талантливые люди, одержимые бешеной энергией, а не «профессора» вроде Милюкова, или «кристально чистые» джентльмены вроде Н. Львова, или изящные монденные англоманы вроде Терещенко, могут сейчас сделать нечто действительно великое. Уверен, что и в главном вопросе всего настоящего момента, в вопросе о войне, Керенский поведет ту линию, которая сквозила уже в его думских речах. Мне очень захотелось быть в ближайшем контакте с ним. И ему я бы мог быть полезен.

19 марта (6 марта). Понедельник. Может быть, «мы и нужны», но как бы и здесь все не остановилось на добрых намерениях. Это сомнение возникло у меня сегодня, после того, что П.М. Макаров, официально назначенный «комиссаром по дворцам» (что это такое?), сообщил мне о своем намерении пригласить вместо Н.Н. Львова некое лицо из Москвы, имя которого он предпочитает пока держать в секрете. Кто бы это мог быть? <…> Казалось, тут бы и посовещаться совершенному новичку в этой сфере с нами. И почему-то мне кажется, что этот «эстет» Макаров не остановил своего выбора на Грабаре или ином действительно заслуженном деятеле, а опять остановился на каком-то «барине». Вообще, увы, ничего особенно хорошего я уже от него (да, пожалуй, поглядев вчера на всех наших «вознесенных до высшей власти») и от всего Временного правительства в целом, от всяких этих наших типично российских «либералов», не вижу!

Сегодня <…> я отправился на второе заседание у Неклюдова. Кстати, я совершенно убежден, что и этот «парламентарий без места» хочет с нашей помощью найти себе какое-либо амплуа вблизи высших правительственных кругов. <…>

Заседание прошло в обсуждении, каким образом правительство должно нас утвердить – под названием «Комиссии по художественным делам». Составлена новая бумага с предложением нашего сотрудничества… И снова тревога, так как, по слухам, хоронить «жертв революции» собираются на площади Зимнего дворца, где со временем предполагается соорудить грандиозный памятник. Ввиду этого памятника так и захлопотали господа архитекторы. Тут является и опасность, как бы стотысячная толпа, которую привлечет погребальное шествие, под влиянием каких-либо шалых демагогов не ринулась бы на самый дворец и заодно на Эрмитаж! <…>

Встревожили нас (меня в особенности) и известия, полученные (наконец!) из Петергофа. Местная автомобильная рота, помещенная в Придворных конюшнях, объявила, что она не желает дольше оставаться в этом здании (считая такое помещение ниже своего достоинства «освободителей народа»), а требует, чтоб ей был отведен сам Большой дворец. <…>

20 марта (7 марта). Вторник. Вихрь, захвативший меня, крутится все быстрее и быстрее, и это лишает меня возможности вести эти записи с достаточной последовательностью и полнотой. <…>

В.А. Верещагин104 затащил меня <…> к себе «выпить стакан красного вина». У него оказалась сравнительно молодая супруга, не поразившая нас особым изяществом своих манер. Вряд ли можно назвать ее дамой. Сам Василий Андреевич, видимо, уже оправился от первого испуга. Впрочем, я всюду замечаю тот же тон «приходящего в себя обывателя», уже решившего, что худшее миновало, что можно считать революцию недействительной. Слышатся даже первые проблески пропаганды не только в пользу монархии вообще (против чего я ничего не имею), но и в пользу лично Николая II.

<…>

В кухне тоже перемена настроения. Недавно все четверо наших кухонных дам пылали негодованием на полицию, а нынче уже плачут над погибшими городовыми. Всех тронули умилительные похороны этих «обратных жертв революции». Мне эта расправа с полицейскими представляется самым темным пятном на порфире нашей «бескровной». Извели людей за то, что они были верны своему долгу!

21 марта (8 марта). Среда. Сегодня наконец состоялась наша поездка в Петергоф. Дивный яркий день без ветра. Выбрался из дому за полтора часа, ибо и на сей раз пришлось шагать через весь город пешком. Извозчики совершенно исчезли, трамваи еще не ходят. При входе в Балтийский вокзал грозные пулеметы. На вокзале, битком набитом солдатами, с трудом отыскал Макарова. Ехали (в вагоне 1 класса, но без билетов) и туда, и обратно стоя, так как все сидячие места заняты солдатами или их поклажей. Дышать почти нечем. Однако поезд (в 10 ч.) отошел без запоздания. <…>

В Петергофе все как будто обстоит вполне благополучно, хотя насмерть перепуганный генерал Лермонтов105, произведший на нас впечатление порядочной развалины, ничего со своей стороны не предпринял для ограждения дворцов. Лишь одна шальная пуля от проходивших мимо

Большого дворца ораниенбаумцев пробила где-то окно. Однако настоящих сведений о далеко лежащих дворцах и павильонах – о Собственной Его Величества даче, о Бабигонском Бельведере, о Павильоне Озерков, о Мельнице и т. д. – он вообще сообщить не мог (ну как самому не прокатиться и не поглядеть собственными глазами!). Более осведомленным оказался архитектор Миняев, который уже вошел в контакт с новыми городскими властями (исключительно военными, солдатскими) и даже «отлично с ними ладит». С ним мы и проехали к «папашиным»[130] Придворным конюшням – со специальной целью урезонить автомобильную и циклистскую роты, имеющие намерение завладеть Большим дворцом. Как раз попали на приготовления к затеянному «дозору» по дворцам с целью поисков оружия (это якобы для успокоения населения!). Я был польщен тем, что среди толпы этой военной молодежи сразу оказалось несколько юных «прапоров», для которых мое имя было знакомо и которые что-то из моих писаний читали. Добрый знак. Вообще же удалось необычайно быстро договориться по всем пунктам. Все оказались вполне сознающими важность сохранения такого сокровища, каким является в целом Петергоф, и сразу наметилась организация самой охраны. <…>

22 марта (9 марта). Четверг. <…>

Уже сняты бронзовые золоченые орлы с ворот, ведущих во двор Зимнего дворца; на воротах же в сад при дворце они еще красуются.

23 марта (10 марта). Пятница. <…> Утро снова провел в составлении проекта по реформе Эрмитажа. Мне главным образом хотелось бы сделать наш музей более доступным массам, и, имея это в виду, нужно первым долгом в корне реформировать Эстампный отдел. Вернулся я и к реализации своей заветной мечты о создании Историко-бытового музея – и это в Зимнем дворце.

<…>

Удивительно, как незаметно во всей заварившейся сутолоке проходит известие об аресте царя. Возмутительны все те пакости и пошлости, которые теперь изрыгают по адресу этого «лежачего» всякие негодяи <…>.

Случайно встретил (еще вчера или третьего дня на Невском) С.И. Шидловского. По его сведениям, положение на фронте улучшилось, а то первые дни было совсем плохо: беспорядки, красные флаги, отказы целых частей исполнять приказы, открытое дезертирство, убийства офицеров. Но в Кронштадте безобразия продолжаются вовсю. Из другого источника слышал, что дезертиры потянулись с фронта целыми массами. Мне кажется, во всяком случае, мы воевать дольше просто не в состоянии. Надо только надеяться, что Милюков это поймет и отложит (хотя бы на время) свое «до победного конца» и свою мечту водрузить крест на куполе св. Софии…

<24 марта (11 марта) – 29 марта (16 марта) >

30 марта (17 марта). Пятница. Отличная статья 3. Гиппиус106 о Петербурге с помещением ею уже давно знакомого стихотворения[131], и, увы, как нарочно, в моем фельетоне наборщики (или корректоры) переделали Петербург на гнусный Петроград. <…>

31 марта (18 марта). Суббота. С 9 часов поездом поехал в Царское убеждать, чтобы не хоронили местных жертв революции на площади перед Старым дворцом, и заодно осмотреть дворец… <…>

Осмотр дворца и места, избранного нами для погребения, навел меня на грустные размышления. Когда мы топтались по перекрестку, обсуждая, хорошо или нехорошо будет здесь стоять памятник, я все время думал о том, что из окон ротонды на нашу группу поглядывает унылый взор царственного узника. И не так жаль его, как досадно на него, что этот человек так нелепо, так бездарно проиграл свою игру, не только сам не сумел воспользоваться неограниченными возможностями, предоставленными ему его положением, но и вообще загубил самый источник этих возможностей! Кстати, никакой охраны и в этой части парка не видно. Хорошо ли берегут Николая? Вообще, я непрестанно думаю о том, что слишком скоро и вполне все успокоились, и как бы жестоко за это не поплатиться России. Сейчас он жалкий, но завтра он может стать всемогущим, и расплата тогда будет столь жестокой, как и бессмысленной. Нам авось сойдет? Авось ему не воспользоваться сонливостью революционного Аргуса, ибо он сам сонлив, сделан из того же национального теста, как и вся масса недовольных им подданных! <…>

<1 апреля (19 марта) >

2 апреля (20 марта). Понедельник. Внутреннее неудовольствие растет. И на то имеются веские причины. Начать с того, что я вообще выбит из колеи, очень устаю от непрестанной суеты и мало отдыхаю на чем-либо действительно дельном. Для личного творчества совсем не хватает времени. А затем меня начинает пугать, что я все глубже увязаю в той тине, в которую я вошел добровольно и по чувству долга и из которой я не знаю, как выбраться. Чувство увязывания обусловлено тем, что я никак не могу нащупать почву, на которую можно было бы стать. <…>

К сожалению, я переживаю одновременно разочарование в своих живописных работах. Об «Азии» я даже думать боюсь. На «Европу» я попросту махнул рукой. На плафон Мекка стараюсь не глядеть. Все прервано, во всем утеряна нить творческой радости. Моментами ужасно хочется… заболеть, слечь на месяц в постель, полежать в полузабытьи. Может быть, даже отведать страха смерти для того, чтобы лучше оценить жизнь! Или еще – уехать бы из России вон, хотя бы в Германию. Неужели и летом я не поработаю просто, не оздоровлюсь художественно на натуре, не забуду о городской суете среди природы?

<…>

<3 апреля (21 марта)>

4 апреля (22 марта). Среда. Ясность утра побудила меня сегодня взяться за брошенную на полпути «Зиму». Однако за три часа работы я только успел окончательно разочароваться и даже прийти к решению – вовсе отказаться от удручающего меня заказа. После этого полегчало, но, спрашивается, надолго ли хватит этого решения? Вообще, мой мезальянс за последние дни очень усиливается. Тут всё вместе: и внешние обстоятельства, и личные переживания. В живописи и рисовании (иллюстрации не клеятся) я все как-то до сих пор, несмотря на свои 47 лет, не могу найти своих настоящих приемов. Работу над историей живописи я совсем забросил вследствие ощущения, что все равно теперь из этого ничего не выйдет. Сотрудничеством в «Речи»[132] я все более тягощусь. <…> Ну а в смысле внешних обстоятельств – все сводится к ощущению накапливающейся грозы. Гнет при этом не столько то, что одна из молний может поразить тебя и твоих близких, а то, что вообще «страшен гнев Господень». А гневу нельзя не быть. Идиотизм, гордыня, злоба, ложь, корысть, лукавство – все пороки гниющей культуры не могут добровольно уступить требованиям добра или хотя бы простого здравого смысла! Облагораживающее сознание собственной ничтожности не желает встать с повинной пред лицом Судии! Завязывается смертный дьявольский бой. И разумеется, дело здесь не в немцах, русских или «союзниках», а в том, что или должен восторжествовать принцип какой-то человечности, или все человечество должно захлебнуться в крови, запутанное в безысходном безумии! Более чем когда-либо я ощущаю всем своим существом, что нужно кончать войну немедленно и во что бы то ни стало, именно нужно! <…> Нужно кончать, пока голод и вызванная им анархия и сами не прикончили нас (вместе со всем прекрасным, что имеется в культуре). <…>



Поделиться книгой:

На главную
Назад