Считается, что импульс к развитию славянофильских идей дал П. Я. Чаадаев. Как философ, он начинает с историзации всей реальности, с сакрализации историй Запада и с принципа провиденциализма – базовой идеи Просвещения. Им была открыта «антиномия» между военно-стратегическим могуществом России и ee идейно-теоретической немощью: «Опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию», после 1812 года совершив «триумфальное шествие по самым просвещенным странам мира», в 1829 году «на Босфоре и Евфрате прогремел гром наших пушек», Россия в то же время «совсем не имеет внутреннего развития, естественного прогресса; прежние идеи выметаются новыми, потому что последние не происходят из первых, а появляются у нас неизвестно откуда». «Кто из нас когда-нибудь думал? <…> Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет»[120]. «Истории (идей) мы не имеем. Мы должны привыкнуть обходиться без нее, а не побивать камнями тех, кто первый это подметил»[121].
С точки зрения западного Просвещения, вся русская жизнь была сплошным парадоксом и не имела смысла. Авторитеты Запада не объясняли административно-сырьевого величия и мощи России. Если бы Россия 1829 года была политически слабой и отсталой страной, то «антитезу» «Философических писем» можно было бы решить просто: завести у нас европейскую науку, соответствующее образование в школах, обычаи и порядки, как в начале царствования Петра I. Чтобы стать объяснимой частью цивилизации, России понадобилось бы только в ускоренном темпе и сознательно повторить у себя дома все этапы, пройденные Европой в ходе ее исторического развития. Тогда бы еще в школе Чаадаеву рассказали, почему наша страна так слаба и неразвита: ведь раньше-то ничего западного в ней не было! Однако в первой половине XIX века Россия являла собой поистине географическое зрелище, разительно отличающееся от того, что наблюдаем сегодня… В идеальном случае, конечно, было бы желательно, чтобы не мы, а Запад в ускоренном темпе прошел все этапы российского становления: нашествие орд, тотальную войну на своей территории, Смуту, Петра – и тогда бы понял все и сам снял все противоречия теории. Но на это у Чаадаева надежд, видимо, не было никаких, поэтому он замыслил переворот почище петровского.
После его «Писем» русской общественной мысли оставались два пути: либо способствовать отказу России от территориального и политического величия и так привести ее в соответствие с мировым «интеллектуальным порядком», либо опрокинуть этот порядок и «выразить» Россию, обосновав теоретически ее самостоятельность. Для этого России нужна была собственная философия.
Герцен, когда писал, что славянофилы и западники были как «двуликий Янус» и что «сердце у них билось одно»[122], прав был только диалектически. С точки зрения общей логики, если прислушаться внимательно, эти сердца стучали совершенно по-разному. Вопрос уже нельзя было свести к безобидным тактическим разногласиям, речь шла о том, что продолжит свое существование на шестой части суши: то, что все-таки стало великой Россией, или то, что превратится в нечто, наподобие маленькой «милой Франции», доброй Германии» или «Польши». Речь шла о русской свободе.
Российская историография переполнена опытами диалектического синтезирования славянофильства и западничества, неизбежно сводящими оба течения к двум разновидностям одного и того же западничества. При этом, как правило, подразумевается, что никакой особенной русской философии не может быть, а славянофил философствующий – уже западник, и дважды западник потому, что он еще и историк. Спор славянофилов и западников оказывается по существу всего лишь очередной домашней дискуссией по поводу двух программ завоевания России: кого на этот раз станем грабить – «славян» или «общечеловеков», и каким именно образом – по-немецки или по-русски? Здесь лежит фундаментальное противоречие отечественного славянофиловедения, рассматривающего предмет в русле рационалистической платоновской традиции и гегельянства и утверждающего при этом, что именно с рационализмом славянофилы каким-то образом боролись. Из бодрой славянофильской мысли делают смесь синкретизма и эклектики, выливающуюся затем в некое вялое и покорное судьбе квазитеологическое мировоззрение, каковых и на Западе было предостаточно. Это в свою очередь крайне затрудняет преподавание и изучение действительно своеобразного явления в русском обществе.
К счастью, окончательно сузить философский горизонт не дают фигуры вроде Чаадаева, свидетельствующие о том, что о России не просто надо думать другое, но и думать-то о ней надо по-другому. Его блестящие парадоксы, наблюдения некоторых «самобытных», «случайных» приключений и качеств русского народа не исчерпываются категориями диалектики и не укладываются в традиционную западную философию истории или во что-либо на нее похожее. Эта ситуация была зафиксирована также и Хомяковым, и Константином Аксаковым, безуспешно пытавшимся «натянуть» гегелевские схемы на русскую историю, и другими славянофилами. К сожалению, в огромном количестве посвященных этой теме работ двоякая идея России как явления и как «вещи в себе» понимается только в качестве мифа, который даже его создатель Чаадаев не смог объяснить «нормальными законами нашего ума» и в который поэтому можно «только верить», что само по себе звучит простовато. Позиция самого Чаадаева расценивается как позиция «последовательного западника, еще до того как славянофильство отчетливо осознало себя <…> начавшего борьбу с ним»; западничество же одевается в «позитивную национальную форму», в которой Россия уже ничем по существу не отличается от Европы и (всего лишь!) должна осуществить одну из ее идей[123]. При этом остается принципиально непонятным, как, пользуясь одними «нормальными законами своего ума», он смог хотя бы различить в России то, чего не заметили другие, пользовавшиеся теми же «нормальными» гегелевскими понятиями?
Если, наконец, перестать смотреть диалектически на борьбу западников и славянофилов и продумать «скорбную» антитезу Чаадаева, все же отделяя значения от значений, то славянофильство отличится от западничества гораздо глубже, нежели это описано в большинстве исторических монографий. Уже сам Чаадаев, наблюдая формирование славянофильского направления, писал в «Апологии сумасшедшего»: «<…> у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против Просвещения, против идей Запада»[124]. Это была естественная реакция «фанатичных славян»[125], осознавших, что чужое просвещение не допустимо ни при каких обстоятельствах, даже при том, что завести собственную философию некоторым народам труднее, чем завести собственную армию. Славянофилы осознали первое условие возможности русской философии: «просвещаясь», не выразить интересы чужой идеологии и не потерять фиксированного значения русской мысли. Поэтому их конечной целью могло быть лишь создание независимой и самодостаточной, архитектонически устойчивой и понятной всякому русскому системы суждений, позволяющей видеть и оценивать как факты сегодняшнего дня, так и виртуальные реконструкции прошедшего. Хотя вместо того, чтобы лишить Петра Яковлевича именно философской почвы, славянофилы в ответ на его обвинение («Истории мы не имеем») первоначально занялись той же самой историей. «У нас есть история», – таков в самых общих чертах был их ответ. Оставалось только уточнить, какая история у нас есть? К сожалению, мыслители славянофильского круга, насколько это известно, не задавались вопросами, что есть история, чья это идея и действительно ли она так необходима России? Как и европейцы, они были захвачены общим движением к историзации всего сущего, когда большинство наук так или иначе начинали становиться историями или обзаводились самостоятельными историческими разделами. Хомяков заявил, что наше прошлое разрушалось «образованным обществом» намеренно, это Петр организовал разрушение исторических воспоминаний и нужно восстановить национальную память. Ту же академическую историографию, которая возникла в России благодаря реформам Петра I, Хомяков, видимо, не причислял к «национальным воспоминаниям». Ведь это немцы первыми обратили внимание русских на их собственные летописи («Нате, дурни, почитайте!»). Именно немецкие профессора Петербурга, которых один Ломоносов от отчаянья порою бил палкой по голове, подняли из небытия, перевели и издали тот корпус исторических документов, который и по сей день является главным источником для наших ученых и во многом предопределяет содержание их трудов, а в конечном счете и наше представление о самих себе.
Получается, Чаадаев действительно спровоцировал рождение славянофильства. Он славянофилов, так сказать, «спугнул» и «погнал на номера». Он русское прошлое обругал – они воспели и опоэтизировали, что само по себе отдаленно напоминает спор отца Федора с Кисой Воробьяниновым. Кажется, что сердце у них и в самом деле «билось одно». Вопрос лишь в том, что это было за сердце? На возмущенные реплики Чаадаева, зачем они сразу извлекли из истории «старые идеи» и «старые антипатии», славянофилы по существу ответили, что, мол, мы так хотим, и хотим именно этого, а не «светлых католических идеалов», которые тот в свою очередь точно так же извлек из идейного богатства очерченного Гегелем конечного и европоцентричного исторического процесса. Здесь «бежать на номера» пришла очередь Чаадаева: «В наши дни плохие писатели, неумелые антикварии и несколько неудавшихся поэтов <…> самоуверенно рисуют и воскрешают времена и нравы, которых уже никто у нас не помнит и не любит»[126]. В этой фразе отчетливо слышен окрик аристократа, и это, конечно, его поражение. Ореол диссидента и ненавистника России над ним окончательно так и не развеялся. Заметим, что в этом историческом споре наука историософия играет глубоко случайную роль. Речь с таким же успехом и общественным резонансом могла идти и о целесообразности прокладки какого-нибудь водного канала или о способах ведения войны. Вообще славянофильство – мерцающее учение. Чем более грозные тучи сгущаются над русским славянством, тем ярче вспыхивает оно, потом затухая и вырождаясь. Формы его могут быть самыми paзными – от узко историографических и историософских построений, имеющих целью повернуть общественное сознание в направлении того или иного проекта освобождения крестьян, до борьбы против поворота северных рек или чего-нибудь в этом роде. Поэтому историософия – не определяющий, собственный или родовой, а случайный признак славянофильства, всецело зависимый от всегда одной и той же сути дела, защищаемого этим вспыхивающим учением. В центре же его неизменно находятся вопросы истины, справедливости и свободы, проблематика самоидентификации русских, взаимоотношения народа и власти, славянства и его соседей.
Сегодня историософию определяют как интуитивное переживание судеб народов, эстетическое и этическое осмысление основ их бытия, отыскание «корней» и прозрение будущей «судьбы». Н. А. Нарочницкая в монографии «Россия и русские в мировой истории» определяет «историософский подход в рассмотрении исторических событий» как «имеющий своим объектом и события, и самосознание, то есть мотивации к совершению исторического акта»[127]. Надо заметить, что в обоих этих весьма характерных для нашего времени определениях, наиболее мучительные и далекие от разрешения философские проблемы считаются как бы уже решенными, и о философии в самом широком ее понимании речи не ведется. История здесь полагается в качестве науки, давно покинувшей свою колыбель и самой превратившейся в целую философию, ревниво оберегающую свои пределы. В понятии «философия истории» история традиционно занимает главенствующее и первое место (отсюда и название «историософия»), философия – место только служебное (место «служанки истории») и в лучшем случае является, так сказать, «историчествующей философией», а чаще «философствующей историей». «Философской истории» в России, по-видимому, сегодня нет. Этим и объясняются многочисленные усилия историков отыскать ее в прошлом, чтобы заполнить зияющие пробелы в своих знаниях о человеческом обществе.
Одной из важнейших задач философии истории Л. П. Карсавин считал «конкретное познание исторического процесса в свете наивысших метафизических идей»[128]. Таковых идей Иммануил Кант насчитывал только три: это – Бог, Свобода и Бессмертие. Он полагал, что все они, за исключением Свободы, должны рассматриваться только как «идеалы», то есть благие пожелания стремящегося к безусловному разума, ибо в человеческой реальности им ничто не соответствует и соответствовать не может. То, что нет идеи Бога и поэтому абсурдно доказывать его существование исходя из его идеи, было показано еще епископом Беркли[129]. Но это обстоятельство никак не может помешать нам верить в Него или, подобно Канту, следовать метафизическим идеям в качестве целей («как если бы они существовали на самом деле»), помня, однако, что это есть дело добровольное и принуждать кого-либо именем означенных виртуальных идей нельзя. Тем не менее в истории, особенно после секуляризации церковного знания, многое совершалось как раз «именем Революции», «именем Науки», «Культуры», «Цивилизации». Да и сама «История» («Традиция») в этом перечне продолжает занимать не последнее место. Отсюда понятно, что существование на положении страдающих и послушных рабов исторического процесса не может быть причислено к высшим целям человеческого разума и «свет метафизических идей» не должен отвлекать, например, от борьбы за справедливость. Вообще знание – это благо (Сократ). Достоверное и доказывающее знание – еще большая ценность, но не самоцель. Стремиться к нему и к точной ориентации в мире явлений следует ради каких-то действительно высших целей, ведь оно всегда ограничено. Поэтому представления о «смысле истории» или о «тенденциях и векторе исторического процесса» могут быть лишь ориентиром, дополнительным средством, но не программой безошибочных действий. (Мало ли куда надумает идти «История»!) Равно как тот или иной объем или степень наших исторических познаний не могут ни ослабить, ни увеличить человеческое в нас и не должны решающим образом влиять на наш выбор, который находится вне зависимости от уровня образованности общества или отдельного человека и от количества исторических сочинений, сохраняемых обществом. Ведь существовали народы и страны, мало интересовавшиеся всемирной историей, но не лишенные способности принимать разумные решения. В связи с этим хочется привести слова П. Я. Чаадаева, ясно поставившего еще одну задачу философии истории: «Пopa бросить ясный взгляд на наше прошлое затем, чтобы извлечь из него старые идеи, поглощенные временем, старые антипатии, с которыми давно покончил здравый смысл наших государей и самого народа, но для того, чтобы узнать, как мы должны относиться к нашему прошлому»[130]. Таким образом, ни «идейное богатство» прошедшего, ни даже идеалы и антипатии усопших людей, ни сама История как метафизическая идея (а она именно метафизическая, т. к. физически посетить прошлое еще никому не удавалось) не должны волновать исследователя. Что же остается от «философии истории»? Да одна философия и остается, зыбкая территория, «наука о самом главном» (Кант).
Склонность к историзации жизни, которую Давид Юм называл «привычкой» и которая заключается в переносе прошлого опыта на будущее либо имеет далеко впереди лежащую и еще никем не осознанную цель, либо, что на сегодняшний день наиболее вероятно, коренится в желании человека все предусмотреть. Для этого отыскиваем «закономерности» и «тенденции» исторического развития иногда даже там, где они, возможно, еще не сложились, и стараются в полном соответствии с ними выстроить жизнь сколь возможно комфортно. Для того прошлое и объявлено познаваемым и изучается неустанно, чтобы, становясь все более известным, укрепляло в надежде на то, что все так будет продолжаться и впредь. Однако появление неизвестного из неизвестного имеет место не только в астрономии, физике макропроцессов и квантовой физике, где предполагаются скорости, превышающие скорость света, и наблюдатель сначала фиксирует следствие, а лишь спустя некоторое время может «визуально» столкнуться с причиной. Так, выпущенная со сверхсветовой скоростью пуля сначала убивает утку, и только потом мы видим вспышку и слышим грохот выстрела. «Исторически» выстрел выступает здесь в качестве следствия гибели утки. В общественной жизни нечто подобное существует в поистине глобальных масштабах.
Если в исторических и диалектических построениях неизвестное в результате синтеза появляется из уже известного, то в действительности неизвестное довольно часто и появляется из неизвестности. Человек застигается врасплох последствиями неких тайных процессов, и уже в таком положении вынуждает себя догадываться об их причинах в прошедшем, как бы прокручивая время в обратном направлении. Это и обусловливает преимущественно ретроспективный, историчный характер нашего мышления, то, что в России весьма двусмысленно называется «задним умом». Это же порождает и две наиболее распространенные ошибки в умозаключениях. Первую можно условно назвать «ошибкой Гегеля», когда путь развития самой действительности прямо отождествляется с путем познания ее разумом, в результате чего, по критическому замечанию А. С. Хомякова, «Пруссия становится действительной причиной Египетской или Германской истории, и – вовсе не в смысле телеологическом»[131]. Вторая – «ошибка Хомякова»: «Пути понятия и реальности действительно тождественны, но только в обратном направлении, как лестница одна и та же для восходящего и нисходящего. <…> Для понятия вещь сознается, и потому она есть или может быть; в реальности же она есть, и потому она сознается или может быть сознана»[132].
Общее у Хомякова и Гегеля – то, что сам факт наличия сознания уже является для них достаточным основанием для отождествления его с действительностью (здесь неважно, в каком направлении) и для производства индукции. Но тогда непонятно, зачем вообще эта последняя людям нужна? Ведь если разум тождествен природе, значит, он сразу способен знать ее целое, и ему вовсе не нужно от общего мучительно идти к особенному, а от него – к единичному; не нужно эмпирические данные подводить под понятия, а поступки – под нравственные заповеди. Перед нами кредо «интуитивного рассудка»: если я все существую и существую, стало быть, мыслю правильно.
Если Гегель злоупотреблял своими «представлениями о целом» Пруссии в ущерб представлениям о случайности составивших ее частей, то Хомяков рисковал впасть в крайность отождествления причинной и временной последовательности явлений. В этом также можно усмотреть отличие Хомякова от Гегеля. В логике ошибка Хомякова имеет специальное наименование «post hoc, ergo propter hoc» («после этого – значит, по причине этого») и может быть проиллюстрирована не только такой явной глупостью, как та, что день является причиной ночи, но глупостью более утонченной и распространенной: предшествовавшая история России является причиной ее настоящего положения.
Предшествовавшая история лишь условно может считаться причиной сегодняшнего положения дел. Понятие причины (равно как и цели) не принадлежит вещи самой по себе, оно вносится только человеком. То, что «прошлое в себе» имеет сущность, которую можно найти, обладает внутренним единством и закономерностями, отнюдь не самоочевидно и требует хоть каких-нибудь доказательств. Действительность развивается свободно от прошлого к будущему, а познание следует в обратном направлении лишь с мнимой необходимостью. Мы шарим в пустоте уже совершившегося ощупью, ошибочно полагая, что прошлое известно нам уже в силу того, что оно совершилось «именно так, а не иначе», что «история – не шахматная доска» и «не терпит сослагательного наклонения». На самом деле она только частный случай, явление, «макушка айсберга» и несет в себе бесконечно больший потенциал событий, нежели те, что фиксируются в хрониках. Поэтому причиной сегодняшнего факта может быть то, что в истории не было замечено, зафиксировано, чему летописец когда-то не придал значения. В результате ошибки историка наше прошлое может оказываться совершенно иным, нежели мы его себе представляли. Историк может попросту перепутать причины. Кроме того, причиной современного события может быть то, что было специально опущено и память о чем намеренно стерта. В конце концов прошлое можно целиком сфальсифицировать, традицию забыть или уничтожить, а с помощью систем образования и пропаганды внушить сомнительные системы знаний и ценностей, чему немало исторических же примеров. Здесь можно вспомнить того же Хомякова, главным открытием которого стало то, что «России мы не знаем». (И это после «Истории» Н. М. Карамзина и общения с С. М. Соловьевым!) Причина также может находиться в той сфере, где, допустим, археология принципиально бессильна. После филолософского осмысления эффекта инерции стали говорить о причинах, которых в обозримой истории уже нет, но последствия которых тем не менее могут вести самостоятельную «беспричинную» жизнь. Но самое главное, причиной настоящего в состоянии оказаться и то, чего в истории вообще никогда не было, и о чем, следовательно, мы не можем иметь никакого «понятия апостериори», – спонтанный акт никогда ранее не существовавшего человека. Уже поэтому без необходимых и свободных оснований нельзя отождествлять наше познание с самой исторической действительностью. Историки же, роющиеся в одних лишь материальных и духовных предпосылках грядущего, увлеченные осмотром «следов» и «свидетельств» ушедших эпох, в основном занимаются незаконными приписками причинно-следственных связей: они учат результаты, а их предмет полон процессов, еще не угасших в своих результатах; они ищут обоснования будущего в некотором прошлом, которое формально (хотя и не содержательно) является не чем иным, как небытием, «меоном», легко доступным умозрительному анализу и творческому конструированию, и проблемы, поднятые оттуда, имеют все шансы оказаться либо чересчур злободневными, либо лжепроблемами в уже изменившемся мире. «Чистая история» изучает то, что уже сделано, в то время как сегодня всегда неизмеримо более насущно составить понятие о том, чего там не хватало, что не было сделано и как оно пока еще не было сделано. Но эту последнюю задачу нельзя путать с задачей исторического прогноза.
Если гегелевская история Абсолютного духа заканчивалась личным событием самого Гегеля, то гегельянцы отважились компетентно рассуждать о будущем и, более того, судить прошлое с позиций им одним известной будущей истории. В голове у Маркса коммунизм уже состоялся, равно как и Иоанн уже присутствовал при Апокалипсисе. Простым «опрокидыванием» прошлого в будущее и обратно они мистифицировали и то, и другое. Любая использующая подобные методы наука неизбежно обладает весьма ограниченной прогностической способностью. В итоге сбывается, как правило, всегда не то, чего мы ожидали, а «прогностический вакуум» как результат нашего глубокого гносеологического иррационализма естественно заполняется всевозможными гадалками, астрологами и всякими ясновидящими животными. Будущее же вовсе не обязано вытекать из прошлого с необходимостью. В этом его радикальное отличие от математики. В трехчастном уравнении человеческого бытия две части неизвестны. Это надо признать, как бы оно ни было противно всей нашей наклонности.
Само стремление к историческому прогнозированию или предсказанию судьбы как заранее известной будущей истории следует отнести к низшим целям человеческого разума. Ведь если бы будущее было нам известно, то наши поступки нельзя было бы назвать нравственными! Лишь фундаментальное незнание будущего и непременное присутствие выгодной возможности совершить пакость позволяют людям иногда блеснуть своей порядочностью. Но если бы высочайшие награды и ужасные наказания ждали нас с гарантированной неизбежностью, то у нас была бы не жизнь, а скучный товарообмен. Нравственный закон как идеал совершенства и высшую цель всех людей нельзя вывести из истории в принципе. Прошлое в состоянии только указать нам на попытки его достижения, но отнюдь не на его необходимость и тем более осуществимость. Какая в конце концов разница, что за прошлое у нас было? Было ли оно, как утверждал Бенкендорф, «великолепным», или наш народ подвергался систематическому насилию; норманны ли наградили нас государственностью, или это были наши местные проходимцы – в любом из возможных случаев поступать каждый обязан только так, как если бы наш народ всегда был самым могучим и просвещенным. Поэтому стремление историософов к «прозрению будущей судьбы» само по себе имеет мало общего с высшими целями человеческого разума.
Интересуясь происхождением базисных рационалистических идей «интуитивного рассудка» и «тождества бытия и мышления», лежащих в основании любой историософии, даже такой самобытной, как славянофильская, мы выяснили следующее: в Новое время основоположником рационализма стал Рене Декарт. В «Рассуждении о методе» он заявил, что человек способен одним актом своего мышления порождать познаваемые объекты, созерцать их, как они есть сами по себе, и, следовательно, уже обладает истиной. Эту поразительную способность, которую в Средние века приписывали только Богу, в новоевропейской метафизике стали «называть интеллектуальной интуицией», умозрением или «самосознанием» и демократично распространили на всех желающих. Совершенно самодостоверным и истинным Декарт считал интуитивное суждение «cogito ergo sum», которое, по его мнению, являлось ясным доказательством существования самостоятельной духовной субстанции – сознания, обладающей абсолютным ньютоновским атрибутом, – временем. Следовательно, мышление сперва объявлялось причиной существования. С другой стороны, столь же произвольно полагалось существование материальной субстанции и ее атрибута – абсолютного пространства. Значит, затем время было назначено причиной пространства. Декарт полагал, что познание начал бытия возможно при помощи одной интуиции без премудростей формальной логики, а следствия выводятся посредством одной дедукции, получающей свою достоверность от памяти. Складывалась механистическая картина мира. Свое «cogito ergo sum» Декарт пытался представить не в качестве умозаключения, а в виде интуиции, данной непосредственно и безусловно. Однако по своей логической форме это все же энтимема с пропущенной большей посылкой, а пропущено именно парменидовское «мыслить и быть – одно и то же», которое в свою очередь является аналитическим суждением, не дающим приращения нашего знания. Сам Аристотель считал энтимему не научным, а только риторическим силлогизмом, годным лишь для большой аудитории, не способной следить за строгой научностью хода доказательства.
Именно так в философии появилась проблема «тождества» бытия и мышления. Логически беспочвенная вера в соразмерность и «тождество» сознания и материи – времени и пространства, внутреннего и внешнего человеку, вера в возможность непосредственного «усмотрения сущности» внешнего мира – все это стало отличительной чертой европейского Просвещения и философии рационализма на континенте. Идеи «тождества» так или иначе придерживались Лейбниц, Вольф, главной целью своей философии считавший «познание Бога, насколько оно должно быть возможным без веры», Гегель, называвший ее «самой плодотворной идеей Нового времени», Маркс, Ленин, который, хотя и настаивал, наоборот, на первичности материи, однако (вспомним «лестницу» Хомякова) утверждал, что диалектика и есть способ саморазвития мира и одновременно способ познания его человеком, – в этом положении усматривал самую суть марксизма, каковой не поняли меньшевики.
Еще Юм предоставил доказательства того, что принцип причинности не является ни интуитивно ясным, ни достоверным, его также невозможно вывести ни из опыта, ни a priori. Коль скоро мы в состоянии отчетливо помыслить беспричинное событие, то доказать невозможность таких событий нельзя в принципе. Поэтому причиной нашей убежденности в существовании внешних предметов может быть только наша «каузальная вера», основанная на фундаментальном свойстве нашего воображения переносить прошлый опыт на будущее, то есть «историзировать» сущее; причинную связь следует искать не между вещами, а лишь между убеждениями, на путях феноменологической дедукции достигая аподиктического знания. Главный же удар по идее «тождества» нанес Иммануил Кант. Им были открыты «антиномии» человеческого разума – не просто противоречия, а, по собственному его признанию, неразрешимые противоречия, пробудившие его «от догматического сна». Пользуясь средствами формальной логики, Кант обнаружил, что появление в картезианском «Я мыслю» внешних пространственных впечатлений предполагает «аффицирование» (т. е. воздействие на) самого себя, что невозможно, так как изначально Декарт объявляет «Я мыслю» ясным предметом внутреннего чувства, значит, определяет посредством времени. Если бы внешний мир попадал в душу в результате ее «самоаффицирования», то он и был бы временем. Но пространственные предметы не сводятся лишь к временным определениям!
Отсюда становится понятной и известная мысль Ф. М. Достоевского: «Не от сознания происходят болезни (что и так ясно как аксиома), но само сознание – болезнь»[133]. Картезианская метафизика с ее механицизмом собственно «болезнью» и была.
Разрешение антиномий человеческого разума Кант нашел на пути последовательного дуализма «вещи в себе» и явлений. Если в результате двоякого взгляда на мир разум придет, наконец, к согласию с самим собой, это и будет считаться доказательством справедливости предложенного деления. В ходе проведенного Кантом громадных масштабов умственного эксперимента удалось доказать необходимое существование «вещи в себе», а также то, что не неизвестно что и не мы сами, а именно она постоянно воздействует на нас, «аффицируя» нашу чувственность и поставляя, по словам Канта, «материю ощущений». Мы же сами лишь оформляем эту «материю» специфически человеческим способом при помощи категорий (функций рассудка в суждениях), каковые и делают возможным процесс познания явлений в понятиях. Доказав логическую несостоятельность рационализма как догматического представления о «тождестве» нашего разума и созидательной деятельности Бога, Кант тем самым продемонстрировал и принципиальную недоступность преимуществ «интеллектуальной интуиции» для исследователей, если они люди. Кант считал рассудок «дискурсивным», вынужденным мучительно продвигаться через суждения к звездам, для которого «согласие природы в ее продуктах с рассудком по частным законам очень случайно <…>, а ведь именно эта случайность делает столь трудным для рассудка приведение многообразия природы к единству познания – дело, которое наш рассудок может осуществить только через соответствие природных признаков с нашей способностью давать понятия, что очень случайно»[134]. Кант писал, что если мы претендуем на познание возможности «интеллектуальной интуиции», то мы желаем «быть не людьми, а какими-то существами, о которых мы не можем даже сказать, возможны ли они и тем более каковы они». Разрушив миф об абсолютной реальности времени и пространства, он показал реальность человеческой свободы и вышел за рамки схоластического спора о том, что первично – материя или сознание (яйцо или курица). Отстояв принципиальную конечность человеческого существования, следующую из факта очевидного несовершенства нашего разума, Кант создал прочный фундамент для утверждения о том, что не отдельный индивид, а только народ («бесконечная цепь зачатий, ни одно из которых не достигает своего завершения») может достигнуть полноты нравственного определения. Отсюда вытекала и идея бесконечного прогресса моральной истории, упраздняющая христианское сознание времени. Он же впервые разделил «объект» и «предмет» познания, внешнее и внутреннее, провел границу между пространством и временем, реальностью и грезами и тем самым установил принцип достоверности знания, основанный на различении предмета и его восприятия. Едва мы приступаем к исследованию, как предмет становится объектом, продолжая оставаться также и «вещью в себе». Вот это бытие в себе нашего предмета и означает, что как бы глубоко мы ни вникали в объект, которого только и можем касаться, в нем все равно будет оставаться непознанный остаток. Фундаментальное несовпадение «вещи» и нашего познания порождает так называемый «эффект проблемы». Тем не менее познание возможно потому, что закономерности и принципы бытия предмета каким-то образом иногда, возможно, соответствуют логике нашего познания. Поэтому логичнее было бы говорить не об «одной и той же лестнице», а о двух совершенно различных, хотя бы в силу того, что соизмерить их непосредственно мы никак не можем из-за феномена необратимости времени. И вообще следует подумать, что собственно мы познаем и зачем.
Стало быть, если что и отделяет Хомякова от Гегеля, так это именно и более всего перспективная идея Иммануила Канта о применении категорий к чему-то отличному от них самих. Как и Кант, Хомяков отделил внешнее от внутреннего в субъективном сознании. «Признав внешнее человеческому мышлению, т. е. лично человеческому, я отношусь к миру как к внешнему и должен допрашивать его о началах явления, признавая в нем возможность самостоятельности»[135]
О роли Иммануила Канта в происхождении нашей отечественной историософии у нас пишут мало и неуверенно. Их связь кажется невероятной, чуть ли не каким-то парадоксом. Документы, которые прямо подтвердили бы ее, отсутствуют, что в научном мире считается достаточным аргументом, чтобы все отрицать. Между тем без апоретики Канта вся славянофильская интрига оказывается лишенной логической завязки и помещается в кругу «школьных» проблем, в стороне от тысячелетних шагов и открытий человеческого разума. Обычно делается упор на историко-политические, «злободневные» мотивы возникновения славянофильства и западничества. Дело представляется в виде войны европейских и самобытных начал на русской территории, а именно философская логика и мотивация этих явлений остается за пределами исследования и понимания. Чаадаева, который предельно конкретно высказался по этому поводу, как правило, цитируют лишь для строки или для полноты списка упоминаемых им авторов. Вот эта цитата о Канте: «Тому направлению, которое он придал философским занятиям, обязаны мы всеми здравыми идеями современности, сколько их ни есть в мире; и мы сами – только логическое последствие его мысли»[136]. Хомяков ценил Канта не менее высоко и считал «бесспорно сильнейшим мыслителем всей школы». Но почему это так, наши историки не знают и писать об этом не решаются. В результате складывается трагическое разделение, если не сказать, раскол гуманитарного знания о нашем предмете в современной России. Философы не считают славянофилов серьезными мыслителями и не сознают глубины историко-философских проблем, поднятых ими, а историки по сути отказывают славянофилам в праве называться самостоятельной философской школой потому, что совершенно не представляют себе, что для этого требуется. «Начала» русской мысли отыскиваются при этом произвольно, в тех или иных близких сердцу историка сферах. Когда за дело берутся богословы, ситуация порой еще более упрощается, и область поисков «самобытного» сужается до известных пределов.
Необходимо напомнить, что уже в конце XVIII – начале XIX века в европейском просвещении закладывались философские основы по крайней мере трех больших будущих социально-политических проектов: коммунистического, либерального и традиционалистского. После секуляризации церковного знания все они одинаково нуждались в научных гарантиях своей осуществимости, в «прдметности» обсуждаемых ими идей. Философия Канта подобной уверенности не давала, напротив, ставила все эти проекты под большое сомнение. Ведь если неизвестно, «как возможны синтетические суждения a priori», ничего из запланированного может и не осуществиться, все останется по-прежнему, если не сделается еще хуже. Ни «коммунизма», ни «либерализма» не будет. Сами эти слова – только неизвестная случайность, отражающая качества, совершенно асимметричные тем, которые мы при помощи категорий рассудка в них вложили, а почему эти категории соответствуют предметам опыта, не выяснили. Мгновенно рушится вся меоническая (небытийная) система гарантий осуществимости проекта и даже исторических «тенденций» продвижения к нему. Оставалось только гадать, какие из популярных тогда понятий будут соответствовать грядущему опыту? Поэтому уже ученик Канта Фихте отверг «вещь в себе» и восстановил идею «интеллектуальной интуиции», чем чрезвычайно упростил социальные задания. В том же направлении действовал и самый известный последователь Фихте Шеллинг. Одними из первых против Канта выступили масоны. Сам основатель ордена Иллюминатов Адам Вайсхаупт (1748–1830) отдал много сил борьбе с кантизмом. Главное антикантовское сочинение Вайсхаупта «Об основаниях и достоверности человеческого познания» было издано в 1788 году.
Конечно, кантианцев после Канта в Европе не было, как не сложилось и русского кантианства. Хрупкое равновесие его системы легко нарушалось буквально всеми его последователями и противниками, в результате чего многие «здравые идеи» часто превращались в свою противоположность и заканчивались весьма плохо. Но не вызывает сомнений, что всплеск гуманитарных исследований начала XIX века теоретически был вызван именно его философской деятельностью. «Вещь в себе» перевернула сознание европейцев, вызвав бурю изумления и страха, породила мощную волну реакции, которая наряду с такими «титанами», как Шеллинг и Гегель, весьма самобытно захлестнула Чаадаева, а также западников и славянофилов. Кант стал подлинной «бедой» Просвещения всего XIX и, пожалуй, ХХ века. Собственно, последующая история европейской философии состоит почти исключительно из недружелюбных разговоров о нем и попыток сделать его «вещь» познаваемой, размочить хотя бы с краешка или представить ее во множественном числе и, не претендуя на познание всех, застолбить познаваемость некоторых. «Изначальную реальность» искали в человеческом Я (Гуссерль), в материи (Маркс), в Языке (филологи), в подсознании и сексуальных патологиях (Фрейд), в Жизни (Ницше), в микромире (физики). Цель поисков была одна – избавиться наконец от противоположности духовного и материального, явления и «вещи в себе», вернуть утраченное «тождество». Историки (первыми – немцы) сообразили представить «вещь» в качестве Истории и так добиться «предметности» познания и «аподиктичности» (высшей достоверности) получаемого знания. Прошлое стало отличаться от настоящего настолько, что с ним можно было делать уже почти все что угодно. Познаваемое вдоль и поперек, оно больше не пугало среднего европейца, подобно огромной загадочной России. Но «Критика чистого разума» по своему замыслу и была критикой исторического и дидактического методов познания как двух разновидностей одного древнего метода проб и ошибок. До наивности точно Кант написал: «Пойти назад от события и, схватывая, определить то, что предшествует ему, я не могу <…>, хотя каждое явление (не возвращаясь к своей причине) и относится к какому-то из предшествующих явлений». Историзм (он же «историцизм») в самом общем плане представляет собой культ познаваемой исторической необходимости, и борьба с провиденциализмом внутри исторического мировоззрения никогда не была серьезной.
Не вызывает сомнений, что к переосмыслению философии истории Просвещения Канта подтолкнуло наличие неразрешимых противоречий в стройной схеме исторического разума, ставивших всю нарисованную им картину под сомнение.
Тогда, как, впрочем, и ныне, существовало два больших пробела в исторических знаниях – это происхождение жизни на Земле и происхождение человека. Различные следствия должны были иметь не просто различные цели причин, но и различные начала, никогда не допускающие окончательного смешения[137]. Вообще изменяться может лишь нечто постоянное, изменчивое же подвергается не изменению, а смене
В целом проблема «начал» оказывалась ключевой трудностью исторического мировоззрения. Чтобы нечто могло эволюционировать, ему уже надлежало быть. А у Гегеля в его системе ничего ни с чего никак не начиналось. Его «возможность понятия» не хотела подвигаться к действительности. Тогда Гегель мимоходом ввел слово «мышление» и поскорее утаил его. Эту незаконную операцию заметили и Шеллинг, и младогегельянцы, и русские славянофилы. Уже в мюнхенских лекциях 1827 года «К истории новой философии» Шеллинг выступил против Гегеля, но лишь после берлинских лекций 1841 года эта тема стала предметом публичных дискуссий и многочисленных сочинений. Тогда Шеллинг открыл свою «позитивную» рационалистическую философию, подобно тому, как ранее прославленный Юм выдвинул «позитивную» программу историзма с феноменологическим лицом. Свой проект Шеллинг направил против «только негативной» гегелевской онтологии, понимающей лишь возможное бытие, а не действительное, предшествующее мышлению сущее. Различие между сущностью и существованием касалось любого сотворенного Богом бытия, но не самого Бога, так как сущности Бога принадлежит совершенство, а совершенству – существование. На этом основывалось «онтологическое» доказательство бытия Божьего у Ансельма Кентерберийского. Кант же рассуждал, что из «понятия» нельзя извлечь его «бытие». По своему понятию 100 действительных талеров и 100 возможных совершенно неразличимы, отличает их друг от друга «позитивность существования». Гегель произвольно устранил это логическое различие между тем, что «есть нечто», и тем, что «вообще есть», оставив на том месте, по выражению Шеллинга, «широкую безобразную канаву». «Действительность» Гегель объявил «единством сущности и существования, внутреннего и внешнего». То, что раньше считалось характерным только для Бога, по Гегелю, стало действительным для всего сущего. Получалось, что знание, которое дано человеку о Боге, было единственным знанием, которое Бог имеет о самом себе. По словам Шеллинга, тем самым гегелевской системой достигался «оттенок глубочайшей простоты», и неудивительно, что она нашла столько приверженцев в широкой публике. Но и Шеллинг не сильно усложнил свою систему.
Из очевидного несовершенства человеческого ума с непреложностью следовал вывод о его конечности, что в свою очередь выбивало почву из-под ног всякого рода «эгоистов», как тогда называли идеалистов известного склада, и их концепций «самосознания». Похоже, единственным способом избежать этого вывода было придерживаться догмы о том, что человеческое Я есть единство конечной сознательной и бесконечной бессознательной деятельности. По этому пути вслед за Фихте и двинулся Шеллинг. Однако полного устранения ограниченности не происходило и здесь. Причины психического все равно должны были лежать где-то вне нашего Я, поэтому Кант и не считал «самосознание» видом знания. В противоположность гегелевскому отождествлению сущности и существования Шеллинг вновь настаивал на различении «позитивной» и «негативной» философии, но не для того, чтобы вернуться к Канту, а чтобы уйти от Гегеля. Удалось ли это ему? Нет, их полемика с Гегелем была скорее товарищеской. Да и сам Шеллинг, как известно, говорил, что не стоит защищать от него Гегеля, а слушатели, защищавшие Гегеля от «позитивной» философии, сами стремились к ней с той разницей, что хотели создать нечто подобное на основе гегелевской системы или продолжить ее (систему) в позитивное. Ведь шеллинговское требование некоей «позитивной» философии действительности было обусловлено совершенно гегелевским притязанием: постичь «действительность» как единственное содержание философии. «Действительностью» же Гегель называл не все, что существует. «Мимолетное», «случайное», «пришедшее в упадок» не заслуживало права именоваться «действительностью» и вполне могло ею не быть. Отсюда, например, историческая победа христианства и считалась доказательством его духовного превосходства. Самым действительным из действительного у Гегеля являлся Бог, но зато уж это была совершенно разумная действительность. Ценными индивидами истории являлись лишь «всемирноисторические» индивиды, например, Наполеон. Так же грубо он делил и целые народы.
Если идея бесконечного прогресса духовной истории упраздняет христианское сознание времени, то Гегель создал именно конечно-историческую конструкцию. С Гегеля начинается «история идей» и «история проблем». Его философия содержит христианское знание о «конце всех вещей» и придает абсолютное значение историческому пришествию Христа. Не всякая современность является «началом и концом», а только «его (Гегеля) время» становится «высшим» и «последним звеном в священной цепи». «Свое время» он понимал как «конец истории», но то, что эмпирические события будут течь и далее, было для него само собой разумеющимся. Фактически Гегель секуляризовал христианскую веру в Провидение и превратил священную историю христианства в светское доказательство бытия Бога. Земным Богом стало Государство, кумиром публики – чиновник. У шеллингианцев же кумиром был «интеллектуал» с выдающимся «самосознанием», например, Чаадаев. Во всяком случае историзм стал верой в смысл Истории, религией образованных, чей скепсис слишком слаб, чтобы они могли отказаться вообще от всякой веры. «Historein» по-гречески значит «осведомляться о чем-либо», «что-либо исследовать». Первые историки Запада были исследователями-путешественниками. Они рассказывали о том, что видели сами и слышали от других, видевших. Начиная с Гегеля Всемирная история становится тем, чего как раз не видели, не слышали и не изучали сами. История вообще перестала быть «нашей историей» в самом широком значении этих слов.
И в России это понимали. Довольно своеобразно общую досаду по этому поводу выразил М. Ю. Лермонтов в стихотворении «Чаша жизни» (1831): «Мы пьем из чаши бытия / С закрытыми очами <…> [Но перед смертью. –
Таким образом, исследователи происхождения «позитивной» историософской программы славянофильства неизбежно должны учитывать в своих выводах узко обозначенный здесь широкий философский контекст тогдашней глобальной дискуссии, и сейчас далекой от своего завершения. С его помощью возможно гораздо яснее сориентироваться в мире общественной мысли, отделить врагов от друзей, а временных союзников от вечных. Историософия славянофилов, как идея и метод, – не их «ноу-хау», но стереотипный ход европейского сознания, за которым они по известным обстоятельствам последовали. Собираясь воевать с началами западной философской культуры и не имея для этого достаточных средств, они, насколько смогли, адаптировали популярные тогда системы Шеллинга и Гегеля к своим нуждам, предметно отличаясь от них в мотивах и целях всего предприятия. Традиционно считается, что ранние славянофилы сначала были гегельянцами, а потом стали шеллингианцами, на чем все как бы и остановилось. Однако дело обстояло иначе. Действительно, Гегель и Шеллинг почитались тогда в России за необходимый факт и вершину развития западного философствования. Но для одних русских они были доказательством успеха, для других – свидетельством грандиозной неудачи всей эволюции западного мышления. «Великий свет» шел к славянофилам не от Гегеля, а от отторжения Гегеля. Однако и Шеллинг был использован славянофилами выборочно, как временный союзник, а потому функционально. Это был именно «русский Шеллинг», которого славянофилы, насколько было возможно, попытались взять вне русла немецкой философии и с целью создания русской. Об этом развернуто пишет Т. И. Благова в своей монографии о родоначальниках славянофильства. Исходя из поставленной Чаадаевым проблемы отношения славянофильского кружка с предприимчивым германским мышлением могли быть только отношениями нападения и обороны. Лишь этим можно объяснить факт, что идеи Фридриха Шеллинга не получили у славянофилов широкого применения и развития, а нам остается лишь недоумевать, почему именно он был сделан российской историографией главным ответственным за творческое воспитание этой «самобытной русской философии». Следовательно, если мы хотим обнаружить принципиальные отличия славянофильства от западной философии, то их придется искать глубже, гораздо системнее и к тому же в пространствах, пока еще не освоенных нашими «чистыми» историками.
Поэтому принципиальное разделение русских мыслителей на сторонников Гегеля (западников) и сторонников Шеллинга (славянофилов) с философской точки зрения утрачивает смысл. Исследование вопроса сначала показывает, что русское столкновение с немецкой философией было определено Гегелем с обеих сторон. Затем выясняется, что немецкая философия вовсе не представляла собой «школу» с известным «начальником» во главе. Напротив, мировую войну с Европой вел как раз Кант, в результате германских культурных завоеваний посмертно объявленный пропагандой исключительно немецким философом. Именно Кант являлся главным противником немецкой «школы», причем противником гораздо более серьезным, чем славянофилы, которые на этом побоище, при самой пессимистической оценке, играли роль, схожую, простите, с той, что сегодня украинцы играют в Ираке. Участвуя в преодолении глубоких и болезненных противоречий именно западноевропейской общественной мысли, они в то же время пытались создать «позитивный» Русский проект из случайно подвернувшегося материала и противопоставить его своим и зарубежным иностранцам. Но историософия по своему определению была оружием западного производства, как сегодня говорят, «с закладками» и против Запада могла использоваться лишь в определенных пределах.
До сегодняшнего дня вся запутанность философской ситуации в России определяется, на мой взгляд, тем, что Кант злонамеренно был причислен к лику «классических» западных философов, ко всей этой «школе». Вот типичный образец рассуждений, принадлежащий перу А. С. Хомякова: «Чтобы увидеть разом весь путь, пройденный школой от Канта до Гегеля, достаточно одного примера. Начальник школы говорил: “Вещи (предмета) мы не можем знать в ней самой”. Довершитель школы говорит: “Вещь (предмет) в себе самой не существует: она существует только в сознании (понятии)”. Путь, пройденный между двумя этими изречениями, неизмерим, но он пройден строго логически»[141].
Вот логики-то, кроме диалектической, там как раз никакой и не было! Кант радикально отличен от всей «громкой части» западноевропейской философии и уже поэтому не может считаться начальником такой ее «гнилой веточки», как «немецкая классическая», созданной, кстати, неокантианцами, Лассоном (издатель академического собрания сочинений Гегеля) и мелкими культуртрегерами накануне Первой мировой войны. А уж в России, как и всегда, нашлись люди… Поразительно, но гегельянство, почти совершенно забытое в Европе с начала второй половины XIX до начала XX века, у нас так и не умирало. Впрочем, над известной «логикой» эволюции «школы» и Хомяков лукаво посмеивался: «Смотрите-ка, казалось бы, далеконько от материализма, а ведь перешла в материализм с легкостью!».
По свидетельству русского философа П. Д. Юркевича, тезис Канта о том, что всякое наше познание начинается с опыта, но не все оно происходит из опыта, разделил всю мировую философию на две неравные эпохи, первая из которых открывается Платоном, вторая – Кантом[142]. С кем останутся и куда дальше придут славянофилы?
Н. И. Цимбаев
«Иное дело – мы». Историософия позднего А. С. Хомякова
Я не властен в выборе слов.
В декабре 1852 года Хомяков прекратил работу над «Семирамидой». Многолетний труд остался незавершенным. Можно сказать, что автор его попросту забросил, обратившись к вопросам, в целом далеким от наблюдений над ходом всемирной истории. Лишь в конце жизни, в 1860 году, он написал письмо к Бунзену, где высказал некоторые историко-филологические соображения, схожие с теми, что наполняли «Семирамиду».
Изменение тематики хомяковских работ дало основание Н. В. Серебренникову сделать вывод о том, что именно 1852 год стал для Хомякова рубежом, отделившим историософский период его жизни от нового – и последнего – богословского[143]. Спорить с этим не приходится. Справедливо, что поздний Хомяков – богослов по преимуществу или, говоря мягче, автор, много писавший по богословским и церковным вопросам. Справедливо и то, что события 1852 года – смерть жены Екатерины Михайловны и близких друзей (Гоголя и Жуковского) – провели резкую черту в жизни Хомякова.
Вместе с тем несомненно, что охладев к «Семирамиде», мыслитель не утратил интереса к историософской проблематике. Пожалуй, было бы правильнее сказать, что позднему Хомякову было присуще осознанное стремление создать новую историософию, более зрелую, более, если угодно, выстраданную, согласную с его богословскими идеями и, в силу хотя бы этого обстоятельства, существенно отличную от той, что была положена в основу «Семирамиды».
В самом кратком виде историософская составляющая «Семирамиды» может быть изложена как взаимодействие на всем протяжении мировой истории двух начал – начала свободы, иранского, и начала необходимости, кушитского. Их противоборство Хомяков, в полном согласии с гегелевской диалектикой, понимал как источник развития человечества. О борьбе иранства и кушитства он писал много, с воодушевлением, порой убедительно, но без особого порядка и без внятной для читателя системы. Что действительно занимало автора, так это стремление проследить судьбу славянства от первых веков истории человечества, поставить славян вровень с великими историческими народами, провидеть их славное будущее. Здесь Хомяков не стеснялся ни отсутствием фактов, ни самыми остроумными, хотя и заведомо недостоверными, догадками.
Общий замысел «Записок о всемирной истории», как их удачно назвали первые публикаторы А. Гильфердинг и Ю. Самарин, оставался неясным, равно как хронологические рамки и тематические ограничения. Архитектоника волюминозного сочинения не выстроена, оно распадается на отдельные, слабо связанные между собой части, где оригинальные хомяковские суждения тонут в хаотичном пересказе трудов и мнений современных автору западных, второстепенных и редко упоминаемых по имени историков, лексикологов и публицистов. «Семирамиду», надо признать, трудно читать более или менее последовательно и совершенно невозможно академически комментировать.
Отсутствие до настоящего времени подробного текстологического, исторического и библиографического комментария к труду, который занимает столь заметное место в наследии Хомякова, – вовсе не случайность и не следствие равнодушия исследователей. Создать комментарий к «Семирамиде» по плечу лишь объединению ученых и, в первую очередь, квалифицированных библиографов, ибо главное здесь – кропотливая библиографическая эвристика. Читая труд Хомякова глазами историка, невольно вспоминаешь суровый отзыв В. М. Лурье по поводу его богословских сочинений: «Поиски источников хомяковских сведений в области патристики и вообще многочисленных областей церковной жизни постоянно приводят отнюдь не к Святым Отцам непосредственно, а к западному книжному рынку 1840–1850-х гг.»[144].
«Семирамида» начисто лишена элементов исторической критики, которая, разумеется, необязательна в сочинении строго историософском. Пример тому «Философические письма» Чаадаева. Но Хомяков писал обширный трактат по всеобщей истории. Писал таким образом, словно задался целью предельно затруднить рациональное восприятие его историософской схемы. Он не обременял себя ссылками на исторические источники, пересказывал их как считал нужным, произвольно подбирал сведения, часто не поддающиеся проверке, и выстраивал их, не заботясь о хронологии. Он творил как поэт-философ, он воссоздавал драматургию мировой истории и более всего полагался на свою художественную интуицию.
Занятия историей, по Хомякову, требуют редкого соединения разнородных качеств: учености, беспристрастия, терпения, умения сравнивать, – однако «выше и полезнее всех этих достоинств – чувство поэта и художника». Он пояснял: «Ученость может обмануть, остроумие склоняет к парадоксам: чувство художника есть внутреннее чутье истины человеческой, которое ни обмануть, ни обмануться не может»[145].
Последовательный рассказ о происшествиях минувшего времени и о деяниях народов и их вождей Хомяков считал бесполезным «лакомством для праздного любопытства грамотных людей» и предлагал иную, высшую точку зрения подлинного исторического исследования:
Не дела лиц, не судьбы народов, но общее дело, судьба, жизнь всего человечества составляют истинный предмет истории. Говоря отвлеченно, мы скажем, что мы, мелкая частица рода человеческого, видим развитие своей души, своей внутренней жизни миллионов людей на всем пространстве земного шара. Тут уже имена делаются случайностями, и только духовный смысл общих движений и проявлений получает истинную важность. Говоря практически, мы скажем, что в истории мы ищем самого начала рода человеческого, в надежде найти ясное слово о его первоначальном братстве и общем источнике. Тайная мысль религиозная управляет трудом и ведет его далее и далее (I, 39).
Сказано предельно четко. История есть инструмент постижения некоего общечеловеческого начала, перед которым теряются дела людей и судьбы народов и которому служит «тайная мысль религиозная». О чем, собственно говоря, идет речь? Имеет ли вечная борьба иранства и кушитства, сил добра и сил зла, отношение к христианской эсхатологии? Следуя за Хомяковым, читатель (позволю сослаться на собственный опыт) не найдет искомого «ясного слова».
Удовлетворяет ли хомяковское сочинение требованиям «высшей точки зрения»? Вряд ли мыслитель в этом сомневался. Между тем главным изъяном «Семирамиды» был именно недостаток последовательно проведенной «мысли религиозной», что никак не возмещалось ни господством в ней славянской стихии, ни смелыми мифопоэтическими образами, ни философскими категориями, воплощенными в образы прошлого, ни наивными упражнениями в корнесловии.
Следует предположить, что в конечном счете Хомяков это осознал. Прямых свидетельств тому у меня нет. Но известно, что обычно несклонный посвящать даже близких друзей в свои историософские занятия, он именно в 1852 году сообщал о них Ю. Самарину и А. Попову, об «усердной» работе над «Семирамидой» писал в конце года П. Бестужевой: «Валуев поручил Кате меня засаживать за это дело. Некому уже засаживать меня, сажусь сам»[146]. Он словно искал поддержки и понимания. В апреле, спустя немногим более двух месяцев после смерти жены Кати, он много читал из «Семирамиды» И. Аксакову, читал «о состоянии мира перед христианством, о Магомете»[147]. Слушателя чтение не заинтересовало.
«Семирамида» была отложена в сторону. Хомяков обратился к богословским занятиям. Внешней побудительной причиной стало, как известно, его желание высказаться по поводу полемики, которая велась в западной, преимущественно французской и католической, печати по поводу политических статей Ф. Тютчева.
Статьи эти были написаны под впечатлением европейских революционных потрясений 1848 года и напечатаны за границей. Особенно остро иностранные полемисты критиковали тютчевскую работу «Папство и римский вопрос с точки зрения Санкт-Петербурга». История этой полемики хорошо изучена[148].
В пределах хомяковской темы важно одно: участие в ней давало возможность Хомякову высказаться по церковно-политическим и богословским вопросам, увязав их с историософской проблематикой. Последняя была важна постольку, поскольку отвечала его внутренней потребности отойти от постоянного сопоставления иранства и кушитства и понять мировую историю с позиции христианства, следуя не Гегелю, но Новому Завету. В сравнительно короткое время, на протяжении 1853–1858 годов он написал и издал за пределами России на французском языке три брошюры, заглавия которых повторяются: «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях»[149]. Эти работы Хомякова, равно как и более ранняя «Церковь одна», составили его славу как религиозного мыслителя и, говоря словами Ю. Самарина, «учителя Церкви». Сам Хомяков, первоначально пренебрежительно называвший свои богословско-полемические опыты «брошюрками», последнюю из них завершал высоким слогом: «Труд, который я предпринял и на который смотрю как на исполнение долга перед Богом и перед вами, читатели и братья…» (II, 193).
Именно в этих французских брошюрах и в других близких к ним по времени работах содержится и историософия позднего Хомякова, историософия, более известная современникам и более обдуманная, чем та, что лежала в основе сочинения, подлинное название которого скрыто аббревиатурой «И.и.и.и.». Более известная потому, что французские брошюры Хомякова читались и обсуждались в России и Западной Европе, равно как читались русской публикой статьи, с 1856 года печатавшиеся в «Русской беседе», и среди них замечательный «Разговор в подмосковной».
Определенную известность в России и у балканских славян получило написанное Хомяковым и напечатанное в 1860 году «К сербам. Послание из Москвы». Между тем, содержание «Семирамиды» при жизни Хомякова было никому, за исключением крайне узкого круга друзей и единомышленников, неизвестно. Отрывки, напечатанные сразу после его смерти в «Русской беседе», не вызвали общественного интереса.
«Семирамиде» было суждено остаться памятником историософского романтизма, воплощением мечты о славянском величии и того вольного, часто насмешливого обращения с историческими свидетельствами, что позволял себе хороший русский поэт и склонный к парадоксам мыслитель. Признавая серьезность и допустимость недавнего предложения Н. В. Серебренникова расшифровывать «И.и.и.и.» как «Исследования истины исторических идей», скажу откровенно, что оно не поколебало когда-то сделанного мной иного прочтения: «Ироническое исследование истинной истории»[150].
Приступая к изложению историософии позднего Хомякова, следует со всей определенностью подчеркнуть, что она как не заключала в себе полного отрицания историософских построений «Семирамиды», так и не служила простым к ним дополнением. Она была естественным и давно назревшим шагом Хомякова на его пути к созданию подлинно христианской философии истории. С ее помощью русский мыслитель преодолевал чисто умозрительную, не подкрепленную историческими свидетельствами схему мировой истории, где главные роли отводились отвлеченным началам иранства и кушитства.
Историософия позднего Хомякова складывалась и развивалась в самой тесной неразрывной связи с его богословскими опытами. Она была органичной частью его христианского мировоззрения, его веры. Историософия и богословие у Хомякова шли рядом и взаимно обогащали друг друга. В этой связи оговорю свое несогласие с мнением В. М. Лурье: «Изложение богословских идей Хомякова идет без опоры на идеи исторические, но исторические опираются на богословские» (II, 355–356, прим.).
Анализ содержания работ, написанных «православным христианином о западных вероисповеданиях», решительно противоречит этому утверждению. Они избыточно богаты фактами светской и церковной истории, и первая из них есть не что иное, как стремление опровергнуть мнения Лоранси, рассмотрев «исторические факты» или прибегнув к «свидетельствам истории». Правда, Хомяков сразу же подчеркивает недостаточность исторических опровержений: «Известное начало могло быть парализовано историческими фактами, не высмотренными или не оцененными в меру их действительной важности, теми бесчисленными, невесомыми силами, которыми приводятся в движение крупные народные массы и которых современники движения часто не видят» (II, 34).
Вновь, как и тогда, когда писались первые страницы «Семирамиды», он указывает на ограниченность познаний историков, к которым «по наследству» переходит неведение современников. Зрелый Хомяков – компетентный и серьезный критик детерминизма, провиденциализма и волюнтаризма в объяснении исторических явлений и тех историков, которые «чтоб выпутаться как-нибудь из затруднений в объяснении прошедшего, так часто призывают на помощь “слепую случайность” материалистов, или “роковую необходимость”, по учению немецких идеалистов, правящую судьбами человечества, или, наконец, “божественное вмешательство” религиозных писателей». Во всех этих объяснениях он сердито видит не что иное, как «сознание в умственной несостоятельности» (II, 34).
Вслед за тем Хомяков по сути дела излагает свой исторический метод и свое понимание взаимоотношения исторических и богословских идей:
Если, с одной стороны, нельзя по справедливости не признавать путей Промысла во всем ходе истории, то с другой – неразумно и даже едва ли сообразно с христианским смирением брать на себя угадывание мгновений непосредственного действия воли Божией на дела человеческие. Как бы то ни было, в области религиозных идей отсутствие того или другого факта, хотя бы оно длилось несколько веков кряду, оправдывает только догадку, более или менее правдоподобную, что и самого стремления к такому факту нет в этих идеях, но отнюдь еще не доказывает невозможности факта в будущем. Чтобы в этом убедиться окончательно и возвести историческую вероятность на степень логической достоверности, нужно вывести эту невозможность из самого религиозного принципа (II, 34–35).
Для Хомякова «религиозный принцип» несомненно выше, прочнее, доказательнее набора исторических фактов, но именно в них он ищет и находит реальное, земное, человеческое подтверждение истинности религиозного принципа, его соотнесенности с Верой и Церковью. Пример тому – русский народ и его история. Здесь Хомяков не связывал себя узами христианского смирения и прямо предугадывал Божию волю. В свое оправдание, если это слово здесь уместно, он, как и прежде, ссылался на внутреннее знание, доступное немногим и подлежащее ведению не разума, но чувства. Об этом он говорил на одном из заседаний Общества любителей российской словесности: «История рассказывает нам только внешнее движение и, так сказать, механические явления происшествия. Силы, управлявшие им и сделавшие невозможное возможным, надобно угадать и воссоздать внутренним пониманием, т. е. самым редким из всех даров, необходимых для полной исторической критики»[151]. В том, что он обладает таким «внутренним пониманием», что он призван угадывать и наставлять, что ему ведомо откровение о предназначении русской земли и русского народа, Хомяков был твердо уверен.
В обращении к читателям «Русской беседы», на чье благосклонное внимание он рассчитывал, Хомяков утверждал: «Русский дух создал самую русскую землю в бесконечном ее объеме, ибо это дело не плоти, а духа; русский дух утвердил навсегда мирскую общину, лучшую форму общежительности в тесных пределах; русский дух понял святость семьи и поставил ее как чистейшую и незыблемую основу всего общественного здания; он выработал в народе все его нравственные силы, веру в святую истину, терпение несокрушимое и полное смирение. Таковы были его дела, плоды милости Божией, озарившей его полным светом православия» (I, 517).
Русский народ и православие неразделимы, и русская история есть оправдание истории мировой. Этому нисколько не противоречат грехи и несовершенства современной России. Держава, созданная русским народом, призвана и избрана. Об этом со всей определенностью поэт сказал в знаменитом стихотворении «России», которое начинается обращением:
Завершают стихотворение исполненные глубокого историософского смысла строки:
Кого должен поразить Божий меч? Стихотворение «России» написано в годы Крымской войны, как и вторая богословская брошюра, где вопросы историко-политические заняли достойное место. Уже на первой странице Хомяков заявляет свою позицию: «Каковы бы ни были политические основания и предлоги к борьбе, потрясающей теперь Европу, нельзя не заметить, даже при самом поверхностном наблюдении, что на одной из воюющих сторон стоят исключительно народы, принадлежащие православию, а на другой римляне и протестанты, собравшиеся вокруг исламизма» (II, 74).
Войну России с коалицией, которую составили Англия, Франция и Османская империя, Хомяков понимает как «борьбу истины с заблуждением». Нападение западных держав на Россию есть нападение западных исповеданий на Церковь. Для него несомненно, что вся Европа враждебна России и Церкви: «Как бы враждебно и недоверчиво ни относились друг к другу западные исповедания, – а народы, принадлежащие к ним, все-таки чувствуют себя более или менее на равных. Они образуют как бы одно семейство. История Европы – их общая жизнь; современная цивилизация – плод их общих усилий. <…> Совсем не то в сношениях тех же народов с Церковью» (II, 80).
Хомяков выстраивает антитезу Запад—Восток, где Запад – католическая и протестантская Европа, а Восток – мир православия, русский, славянский мир: «Запад издавна свободен, богат, могуществен, просвещен. Восток беден, темен, большею частью порабощен, весь целиком погружен в невежество. Пусть так; но сравните в этих двух областях, которых политические судьбы и теперь так различны, сравните в них обнаружения христианства» (II, 122). По сути он забывает, что реальный политический Восток – в значительной мере Османская империя и мир ислама. Кажется, это его мало заботит, хотя в стихотворении «Суд Божий» (март 1854) он предвидит грядущее падение «Отмана», который «был карой Восточному краю».
Казалось бы, Хомяков заслуживает упрека в излишней определенности, в нежелании следовать своему историософскому методу, который выше неоспоримого факта ставил умение угадать прошлое и до определенной степени провидеть будущее. Но здесь нет противоречия. Современное политическое событие, Крымская война, для Хомякова лишь подтверждает верность его богословских и историософских идей. При этом надо отметить его редкую способность здраво воспринимать факты текущей политики и не смешивать их с историософскими построениями. Еще в июле 1854 года, до высадки союзных войск в Крыму, он писал К. Аксакову: «Желайте одного – мира какого бы то ни было. Лучше срам без кровопролития и разорения, чем больший еще срам с разорением и кровопролитием, а это неизбежно»[152].
Для историософии Хомякова исход Крымской войны не столь важен, как убеждение, что католицизм и протестантизм одинаково не правы и «одинаково осуждаются как разумом, так и свидетельством истории» (II, 58). Их взаимная борьба, которая увлекает западные народы, есть борьба без надежды на победу, и обе стороны «оказываются постоянно разбитыми, а поле битвы остается только за неверием» (II, 59). Католицизм и протестантизм уклонились от духа и буквы христианского учения, они утратили понимание истинного предназначения Церкви и готовы превратить ее в социальный институт. «Глубокую фальшь» Хомяков видит в союзе религии с современными социальными волнениями на Западе: «Когда Церковь вмешивается в толки о булках и устрицах и начинает выставлять напоказ большую или меньшую свою способность разрешать этого рода вопросы, думая этим засвидетельствовать присутствие Духа Божьего в своем лоне, она теряет всякое право на доверие людей» (II, 66). Более того, Хомяков, равным образом используя богословскую и историософскую аргументацию, готов обвинить западные исповедания в ереси и расколе: «Западный раскол есть произвольное, ничем не заслуженное отлучение всего Востока, захват монополии Божественного вдохновения – словом, нравственное братоубийство. Таков смыл великой ереси против вселенскости Церкви, ереси, отнимающей у веры ее нравственную основу и по тому самому делающей веру невозможною» (II, 70).
Об этом Хомяков писал еще в первой брошюре, главный вывод которой он кратко изложил в письме к своему постоянному корреспонденту В. Пальмеру: «Не отвращайте глаз ваших от явного отщепенства латинского Запада, единой истинной язвы человечества» (II, 304). Во второй же он высказался определеннее:
Окончательное торжество религиозного скептицизма еще не наступило; но и в настоящее время можно утвердительно сказать обо всей Западной Европе, что у нее нет никакой религии, хотя она и не смеет еще признаться в этом себе самой. <…> Правительства хорошо понимают практическую выгоду религии, какой бы то ни было, в особенности по отношению к низшим слоям народа, и потому, опасаясь встретиться лицом к лицу с открытым неверием, показывают вид, будто сами во что-то верят. <…> Кажется, мы дали бы самое точное определение настоящего состояния, сказав, что латинская идея религии превозмогла над христианскою идеею веры, чего доселе не замечают. Мир утратил веру и хочет иметь религию, какую-нибудь; он требует религии вообще (II, 110).
Но «религии вообще» быть не может, победа в таком случае останется за неверием, и Хомяков провозглашает смерть западного христианства: «Самый гнев, возбуждаемый неверием, постепенно утихает, по мере того как становится более очевидною слабость средств сопротивления, и в предчувствии близкой смерти от изнеможения западное христианство перестает уже бояться смерти насильственной. А это все оттого, что оно совершило самоубийство; оттого, что перестало быть христианством, с тех пор как перестало быть Церковью» (II, 111). Страшные слова!
Однако Хомяков, надо отдать ему должное, не отчаивается, он верит в возможность спасения Запада, залог которого есть православный Восток, Церковь и русский народ. Богослов и историософ берут в нем верх над общественным деятелем, следящим по газетам за политическими событиями. Его обличения западных исповеданий, западных народов и правительств, Запада, который, напомню, побеждает Россию в военном противостоянии, конечной своей целью имеют очищение Запада, его приобщение к Церкви и Правде. В этом видит он долг истинного христианина: «Как бы, однако, ни были велики препятствия, они не должны останавливать защитников истины. Чем откровеннее высказываются злые страсти, в которых заключается сила заблуждения, тем настоятельнее становится обязанность обнажать их, бороться с ними и призывать людей к единству любви и веры в Иисусе Христе» (II, 81).
Обращаясь к своим западным читателям, он предостерегает их: «Здание вашей веры разрушается и проваливается»; – и одновременно верит во «взаимную любовь христиан и присвоенные ей Божественные щедроты» (II, 126).
С точки зрения историософии, наиболее оптимистична третья брошюра «православного христианина», написанная после Крымской войны. Хомяков не отказывается от противопоставления Запада и Востока и по-прежнему обличает протестантов и папистов. Обличает более убедительно, чем раньше. Однако итоговое его суждение, основанное на непреложной вере в Церковь и Спасителя, исполнено подлинно христианского оптимизма:
Запад отринул основное учение о взаимной любви, на котором единственно зиждется вся жизнь Церкви. Этим заблуждением самый принцип христианства предается суду, как некогда был предан суду Богочеловек, от которого он исходит. И теперь, как тогда, иудейский первосвященник старается поработить Его внешнему закону; и теперь скептик, питомец Греции, вопрошает Его: что есть истина? – не будучи в состоянии понять Его ответа; и, наконец, оба, первосвященник и скептик, отдают Его беззащитного в руки безверия, готовящего крест и казнь.
Напротив того, на Востоке Церковь, оставшаяся верною всему учению апостолов, внутренним общением объединяющая верующих настоящего времени и избранных минувших веков, распространяющая благостыню своих молитв на грядущие поколения, которые, в свою очередь, будут молиться за своих предшественников, – Церковь зовет в свои объятия все народы и в полноте несомненного упования ожидает пришествия своего Спасителя. Спокойным оком зрит она, как век за веком, волна за волною, гроза исторических треволнений, потоки страстей и мыслей человеческих клубятся и мечутся вокруг камня, на котором она утверждается, ибо знает его несокрушимость. Камень этот – Христос (II, 192).
Исполнив свою задачу, Хомяков заключил: «Бог во время, Им определенное, приведет снова европейские племена в лоно Церкви» (II, 194).
Остается вопрос: приведет ли единение христианских народов к торжеству того общечеловеческого начала, которое, работая над «Семирамидой», Хомяков ставил выше отдельных людей и народов и на постижение которого была устремлена его ранняя историософия.
Для позднего Хомякова общечеловеческое раскрывается через отдельный народ и личность, в народе живущую: «Служение народности есть в высшей степени служение делу общечеловеческому. Конечно, были особенные случаи, в которых человек возвышался до служения общечеловеческой, божественной правде, помимо народа своего. Но к чему о них говорить? Или лучше: имеем ли мы право о них говорить? Где та общечеловеческая мысль, которой мы служим? Где это высокое поприще? Побережемте великие слова для великих дел, и особенно не забудем одного обстоятельства: чем более человек становится слугою человеческой истины, тем дороже ему его народ».
Эти слова произносит, ведя разговор в подмосковной, Тульнев, alter ego Хомякова. И он же смеется над своими оппонентами: «За странным призраком погнались у нас многие. Общеевропейское, общечеловеческое!.. Но оно нигде не является в отвлеченном виде. Везде все живо, все народно. А думают же иные себя обезнародить и уйти в какую-то чистую, высокую сферу. Разумеется, им удается только уморить всю жизненность и, в этом мертвом виде, не взлететь в высоту, а, так сказать, повиснуть в пустоте»[153].
«Повисшие в пустоте» – несомненно, представители того направления русской мысли, которое, «в выражениях более или менее ясных, отстаивает обязанность постоянно ученического отношения нашего к народам Западной Европы» (I, 519). Одного из них, историка Соловьева, Хомяков уже от своего имени наставлял: «Разумное развитие отдельного человека есть возведение его в общечеловеческое достоинство, согласно с теми особенностями, которыми его отличила природа. Разумное развитие народа есть возведение до общечеловеческого значения того типа, который скрывается в самом корне народного бытия» (I, 533).
Историософия позднего Хомякова вновь и вновь обращается к особенностям русской земли и русского народа, он не приемлет западнических сомнений, которые, правда, пересказывает своими словами: «Была ли бы для человечества какая-нибудь утрата, если бы все пространство от Черного моря до Белого и от Немана до Урала оставалось пустынею, населенною бродячими вогулами, остяками или даже медведями?» (I, 529).
Именно это неприятие делает его славянофилом, представителем направления, которое «открыто признает за русским народом обязанность самобытного развития и право самотрудного мышления» (I, 519). Это определение, которое Хомяков дает славянофильству. Суть славянофильского учения Тульнев передает прямолинейно: «Я надеюсь, я уверен, что, когда мы возвратимся домой (а мы возвратимся – и скоро), мы принесем с собою такое ясное понимание всего мира, которое и не снится самим немцам»[154].
Хомяков менее всего склонен к апологетике русского прошлого и настоящего, его исторические суждения суровы и подчас проницательны. О казнях Ивана Грозного, которые оправдывал Соловьев, он отозвался коротко: «Эта бойня шла от двух весьма простых побуждений – от вражды Иоанна против свободы мнения в высшем сословии и от рассчитанного грабительства» (I, 531).
Особое предназначение России и русского народа Хомяков не доказывает фактами истории, да оно и не может быть доказано ими. К сербам он писал:
Умножать войска, усиливать доходы, устрашать другие народы, распространять свои области, иногда не без неправды, – таково было наше стремление; вводить суд и правду, укрощать насилие сильных, защищать слабых и беззащитных, очищать нравы, возвышать дух – казалось нам бесполезным. О духовном усовершенствовании мы не думали; нравственность народную развращали; на самые науки, о которых, по-видимому, заботились, смотрели мы не как на развитие Богом данного разума, но единственно как на средство к увеличению внешней силы государственной и никогда не помышляли о том, что только духовная сила может быть надежным источником даже сил вещественных. Как превратно было наше направление, как богопротивно наше развитие, уже можно заключить и из того, что во время нашего ослепления мы обратили в рабов в своей собственной земле более двадцати миллионов наших свободных братий и сделали общественный разврат главным источником общественного дохода.[155]
Только внутреннему поэтическому пониманию, которое есть инструмент хомяковской историософии, доступно подлинное знание о России: «О, недостойная избранья, / Ты избрана!». Русские – плоть от плоти племени славянского, история которого «отличается от всех других тем, что она более всех управляется внутренними, мысленными, духовными побуждениями»[156].
Высшее проявление духовных побуждений историософия позднего Хомякова видит в православии. Обращаясь к сербам, он поучает: «У христиан, кроме истинной православной церкви, нет ни вполне ясного понятия, ни вполне искреннего чувства братства. Это понятие, это чувство воспитывается и крепнет только в православии. Недаром община, и святость мирского приговора, и беспрекословная покорность каждого перед единогласным решением братьев – сохранились только в землях православных»[157].
Православие выше славянского братства, и потому «славянин вполне славянином вне православия быть не может». Суждение, надо признать, совсем не хомяковское, чуждое его поздней, подлинно христианской историософии. Православие, понимаемое как данность, как местный исторический факт, но не как подвиг труда и любви, служит залогом будущего сербов: «Первое, важнейшее и неоценимое счастие ваше, сербы, это единство ваше в православии, то есть в высшем знании и в высшей истине, в корне всякого духовного и нравственного возрастания»[158].
Об этом сказано в послании к сербам, которых Хомяков учит презирать роскошь, сохранять простоту нравов, развивать добрые начала, охранять свободу мнений и, главное, не вдаваться в соблазн быть европейцами. Все это содержится в «Послании», пафос которого в предостережении от греха гордыни. И все это бесконечно далеко от желанного христианского единства европейских народов, от служения общечеловеческим началам.
Конечно, «Послание к сербам» – своеобразная общественно-политическая программа, искать в которой отступления от светлой историософии позднего Хомякова, быть может, не стоит. Но все же… Разве не зримы здесь следы отринутых было иранства и кушитства?